banner banner banner
В тайниках памяти
В тайниках памяти
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

В тайниках памяти

скачать книгу бесплатно


– Это Бог, – сказал я. На мгновение замолк и продолжил спокойным и негромким голосом (мне кажется, я никогда больше не испытывал такого небывалого и неискупимого чувства, какое изведал тогда – чувства, что я пальцем дотронулся до Истины): – Это Бог. Сегодня вечером Он совсем близко, я даже думаю, что Он давно уже не был так близок к нам. Но Он знает. Знает, что будущее уничтожит Его. Он недостаточно вооружен, чтобы противостоять Своему самому страшному кошмару – нам, людям.

– Значит, ты из тех, кто, покурив травки, превращается в мистиков и богословов, – тихо произнесла Сига Д.

Помолчав, она сказала:

– Подожди-ка. – Она вернулась в комнату, порылась в сумке и вернулась на балкон с книгой в руке. Села, раскрыла книгу наугад и сказала: – Мы не можем закончить этот вечер, не почитав, не пожертвовав несколько страниц богу поэтов. И начала читать вслух: трех страниц было достаточно, чтобы меня затрясло.

– Да, я знаю. Это действует сильнее, чем косяк, – сказала она, закрывая книгу.

– Что это?

– «Лабиринт бесчеловечности».

– Этого не может быть.

– В смысле?

– Этого не может быть. «Лабиринт бесчеловечности» – это миф. Т. Ш. Элиман – бог-евнух.

– Ты знаешь Элимана?

– Знаю. У меня был сборник «Краткий обзор негритянских литератур». Я так долго искал эту книгу… Я…

– Ты знаешь историю этой книги?

– В «Обзоре» сказано, что…

– Забудь про «Обзор». Ты пробовал искать самостоятельно? Да, похоже, пробовал. Но не нашел. Ясное дело. Никто не может найти. А вот я почти нашла. Подобралась совсем близко. Но дорога извилистая и длинная. А местами опасная для жизни. Ищешь Т. Ш. Элимана – и вдруг у тебя под ногами бесшумно разверзается пропасть, словно опрокинутое небо. Или чья-то гигантская пасть. Вот и передо мной раскрылась эта бездна. Я угодила туда. Падение произошло… падение…

– Я ни слова не понял из того, что ты рассказываешь.

– …И я пережила его. Жизнь приняла неожиданное направление, моя путеводная нить затерялась среди песков времени, и мне не хватило мужества отправиться на ее поиски.

– На поиски кого? Или чего? А главное, как ты достала книгу? И где доказательства, что эта книга – действительно «Лабиринт бесчеловечности»?

– …Я никогда не рассказывала, что я пережила или едва не пережила с этой книгой. Я чувствую, что это слепое пятно моей жизни, ее мертвое пространство.

– Ты обкурилась.

– …И одновременно самое активное ее пространство, самая яркая видимая точка… И если я сумею найти нить этой истории, я зайду гораздо дальше вглубь неведомой страны, которая существует внутри меня и в которой она живет…

– Ты заговариваешься.

– …И я приближусь к самому сердцу того, что должна написать: к самому сердцу моей книги, посвященной Элиману. Но сейчас я еще не готова. Это история, которую я не могу тебе рассказать, Диеган Файе. Во всяком случае, не сегодня. Еще не время.

Сига Д. умолкла и повернула голову к панораме города по ту сторону балкона. Но мне показалось очевидным, что она не видит ни одного из огней, сверкавших здесь и там, словно великолепные драгоценности на теле Парижа. Она всматривалась в себя, в огни или в сумрак своего прошлого. Я не пытался рассеять эту меланхолию воспоминаний: я хотел определить по ее потемневшим глазам глубину погружения в омут памяти. По мере того как Паучиха двигалась вспять во времени, она казалась мне все современнее, все ближе, все реальнее. На прялке прошлого она молча выпрядала свою нить и плела причудливые, прихотливые, прекрасные узоры: так она рассказывала о душевных ранах, которые от этого словно бы открывались вновь. Я вдруг почувствовал, что ее память, ее раздумья увлекают меня за собой; это было как излучение, настолько мощное, что оно вырывалось из своей телесной оболочки и пронизывало, захватывало все живое вокруг. После нескольких секунд давления (неравномерного, но неодолимого, невидимого, но физически ощутимого, давления напряженной мысли, из которой пытаешься вывести некий смысл, а быть может, даже некую истину) я понял, что присутствую при спектакле, но его сцена, как мне казалось прежде, может быть только внутренней, спрятанной в глубинах сознания, связанной с мистическим откровением и возможной лишь на символистской картине или в кошмарном сне: я видел самоанализ. Душа другого человека приглашала меня в свое внутреннее пространство, обращала взгляд в собственные глубины и готовилась судить себя без всякого снисхождения. Это было вскрытие, где судебный медик и труп совмещались в одном лице; и единственным свидетелем этого видения, этого ощущения, которое можно было бы назвать прекрасным либо ужасным, или прекрасным и ужасным одновременно, был я.

– Это призрак, – сказала вдруг Сига Д., и в ее голосе я уловил голоса всех Сиг Д., которых она встретила в воспоминаниях. – Нельзя встретиться с Элиманом. Он тебе является. Он тебя пронизывает. Он леденит тебе кости и обжигает кожу. Это живая иллюзия. Я чувствовала его дыхание у себя на затылке, дыхание, вырвавшееся из мира мертвых.

Тут я тоже посмотрел на спящий город и, разглядывая его, подумал, что эта ночь чертовски похожа на скверный сон. Я сказал себе, что должен быть готов в любую минуту проснуться на ободранном диване в квартире, которую снимал вдвоем со Станисласом. Это было гораздо правдоподобнее, чем находиться здесь, на балконе роскошного отеля, в обществе великой романистки, владеющей «Лабиринтом бесчеловечности».

– Держи, – сказала Сига Д. И протянула мне книгу.

Я чуть не отшатнулся от испуга.

– Прочти, а потом приезжай ко мне в Амстердам. Береги ее. Не знаю, почему я делаю тебе такой подарок, Диеган Латир Файе. Я тебя едва знаю и все же отдаю тебе, наверное, самое ценное из всего, что у меня есть. Возможно, нам следует владеть им вдвоем. Наша встреча удивительна, мы пришли к ней странными, спрямленными путями, но ее смысл – в этой книге. Возможно, это случайность, возможно, судьба. Одно необязательно противоречит другому. Случайность – это судьба, которую мы не разглядели, судьба, написанная невидимыми чернилами. Так мне сказал когда-то один человек. Возможно, он был прав. Я вижу в нашей встрече проявление жизни. А жизни всегда надо повиноваться, следовать ее непредсказуемыми путями. Все эти пути ведут к одной точке, нашему предназначению, но могут избирать разные маршруты, порой прекрасные, порой ужасные, усеянные цветами или костями, пути, которыми надо идти в темноте и часто в одиночестве, но они дают нам возможность испытать нашу душу. И к тому же… Так редко доводится встретить человека, для которого эта книга что-то значит. Береги ее. Я буду ждать твоего приезда, напиши мне, когда соберешься, чтобы я успела подготовиться. Записку с адресом и телефоном вкладываю в книгу. Ну вот, держи.

«Как только ты коснешься книги, прозвонит будильник», – подумал я. И протянул руку, готовый к тому, что сейчас открою глаза и увижу свою комнату. Но ничего не изменилось, хоть я и держал в руках «Лабиринт бесчеловечности». Книга была оформлена строго и лаконично, как делалось в прежние времена: на белом фоне в темно-синей рамке – имя и фамилия автора, ниже – название, логотип издательства («Джемини»). На задней стороне обложки я прочел две фразы: «Т. Ш. Элиман родился в колониальном Сенегале. «Лабиринт бесчеловечности» – его первая книга, первый истинный шедевр негра из Черной Африки, в котором бесстрашно и свободно изображены безумие и красота его родного континента».

Книга была у меня в руках. Я уже видел это во сне, поэтому ждал, что сейчас произойдет еще что-нибудь; но больше ничего не происходило, а когда я поднял голову, Сига Д. смотрела на меня.

– Читай, читай. Ты долго будешь это читать. Завидую тебе. Но и сочувствую.

Она не стала прятать тень, промелькнувшую в ее глазах. А я не стал спрашивать, в чем смысл этих последних слов и сунул «Лабиринт бесчеловечности» в задний карман джинсов, робко произнеся: «Спасибо». Сига Д. заметила, что не знает, надо ее благодарить или проклинать. Я возразил, что она, пожалуй, чересчур драматизирует ситуацию. Тогда она поцеловала меня в щеку и сказала: «Сам увидишь».

Итак, большая муха выбралась из паутины. Дома меня встретила глубокая тишина, которую, однако, время от времени нарушал воинственный, победный храп моего соседа Станисласа. Он был переводчик с польского и уже несколько месяцев трудился над новой французской версией «Фердидурки», замечательной повести его знаменитого соотечественника Витольда Гомбровича.

Я вошел в свою комнату с остатком вина на дне бутылки и включил в телефоне собственную подборку записей любимой группы Super Diamono. Нащупал в заднем кармане книгу, достал ее и внимательно рассмотрел. Не то чтобы я не верил в ее существование: бывали ночи, когда я принадлежал ей душой и телом, и такие, когда я цитировал ее большими кусками, ни разу до этого не видев; но бывали и другие, когда ее существование сводилось для меня к чему-то даже менее реальному, чем миф: к предположению, к зыбкой надежде. Чертов «Лабиринт»! Но вот наконец объект моих желаний, которые казались мне наивными и мертворожденными, восстал из праха моих грехов.

Звучала музыка группы Super Diamono, и голос Омара Пена подобно расплавленному обсидиану поплыл к рассвету по тихому ночному морю. За ним по сверкающей дорожке следовало memento mori[4 - Помни о смерти (лат.).], драгоценность, высеченная из застывшей лавы двенадцати минут джаза. «Da ngay xalat nun fu nuy mujje» – вспомни, какой конец ждет нас всех, говорилось в песне, подумай о безмерном одиночестве, о сумраке, который нам был обещан и будет дарован. Напоминание столь же грозное, сколь и необходимое, старое, как мир: однако в тот момент я, кажется, впервые в жизни осознал всю его серьезность. И вот, на краю этой пропасти, которую разверзли передо мной Diamono и Пен, я начал читать «Лабиринт бесчеловечности».

Было еще темно, хотя над горизонтом уже виднелась белая пена рассвета. Я стал читать; ночь кончилась, не издав предсмертного крика; я продолжил чтение, бутылка опустела; я не решился открыть еще одну и дальше читал только под песни Diamono, пока все звезды не погасли в луче света, ворвавшемся в мое окно, пока не исчезли все тени и все островки потревоженной тишины, и не смолкли храп Станисласа и самая древняя протяжная жалоба этой печальной земли, и все человеческие звуки; затем, когда полностью рассвело и моя музыкальная подборка кончилась (но тишина после песен Пена – это поэтическое завещание Пена), я заснул, готовый к тому, что во сне мне привидятся фантастически преображенные события этой ночи, что я проснусь в мире, который на первый взгляд будет таким, как прежде, но в котором под внешней оболочкой вещей, под кожурой времени, все изменится навсегда.

Такими, после вечера, проведенного в сетях Матушки-Паучихи, были мои первые шаги внутрь круга одиночества, где властвовали «Лабиринт бесчеловечности» и Т. Ш. Элиман.

Часть вторая

Летний дневник

11 июля 2018

Я начал вести тебя, дневник, с одной-единственной целью: рассказать, как истощил меня «Лабиринт бесчеловечности». Шедевры истощают, они должны истощать. Они избавляют нас от ненужного. После прочтения чувствуешь, что у тебя внутри стало просторнее: ты обогатился, но за счет изъятия.

Проснувшись около часу дня, я прочел книгу заново, целиком, натощак, без травы и без магнетизма Сиги Д. И снова испытал потрясение, такое, что остался сидеть у себя в комнате, обессиленный и уничтоженный. Ближе к четырем Станислас заглянул узнать, жив я или нет. Я сослался на головную боль, чтобы оправдать свое расслабленное состояние. Сосед стал перечислять всевозможные средства от похмелья (в этом он разбирался, он же был поляк!). А как вылечить похмелье от книги? Что за книга? И я протянул ему «Лабиринт бесчеловечности». Это ее ты сейчас читаешь? Да. Это она привела тебя в такое состояние? Может быть. Потому что она хорошая или потому, что плохая? Не дожидаясь ответа, он открыл книгу наугад. Прочел две, три, четыре страницы. И остановился. Я взглянул на него с немым вопросом: ну как? Он сказал: «У автора свой язык, и я продолжил бы чтение, но я привык на все смотреть сквозь призму политики». Я спросил: «Анархисты захватят наконец власть»? Он сказал: «Нет, они ее свергнут». Я сказал: «Зачем?» Он ответил: «Чтобы отдать». Я спросил: «Кому?» Он заявил: «Народу». Я спросил: «А кто это – народ?»

Переводчик ушел, так и не сказав, кто это – народ. А я снова, до изнеможения, принялся перечитывать книгу. Она, неисчерпаемая, глядела на меня оценивающим взглядом, словно череп на кладбище ночью. Когда закрываешь «Лабиринт бесчеловечности», он как бы обещает тебе продолжение, продолжение, которое я, быть может, никогда не прочту.

Чтобы понять, в чем тут дело, достаточно было позвонить Сиге Д. Но я не сдамся так быстро. Пусть книга сама раскроет мне себя. Я помню печальный взгляд Матушки-Паучихи в тот момент, когда она мне ее вручила. И ее слова: «Завидую тебе. Но и сочувствую». «Завидую» значило: ты спустишься по лестнице, которая ступенька за ступенькой приведет тебя в самые глубины твоей человеческой сути. А «сочувствую» – когда до тайны будет рукой подать, ступеньки погрузятся во мрак, и ты останешься один, и у тебя не будет ни желания подняться, ибо тебе откроется никчемность жизни наверху, ни возможности продолжить спуск, ибо тьма поглотит лестницу, ведущую к разгадке.

Я закрыл книгу и открыл на первой странице тебя, Дневник.

12 июля

Этим утром мне надо было зайти в Сенегальское консульство и отметиться в отделе студенческих стипендий, чтобы получать ее еще в течение года. Потом придется решать, что делать дальше: найти настоящую работу, или снова взяться за диссертацию и довести ее до ума, или жить на улице, или пойти на содержание к богатой пожилой тетке, помешанной на африканской экзотике, или написать историю деградации личности, замаскированную под руководство по развитию личности. Или подохнуть. А потому да здравствует милосердное отечество, которое поддерживает мое существование!

Потом я зашел в библиотеку просмотреть перечень значительных произведений, вышедших во Франции в 1938 году. И увидел впечатляющую картину достижений французской литературы, поэзии и философии: Бернанос, Ален, Сартр, Низан, Грак, Жионо, Эмме, Труайя, Ева Кюри, Сент-Экзюпери, Кайуа, Валери… Какие имена! Но я не нашел никаких упоминаний ни о Т. Ш. Элимане, ни о «Лабиринте бесчеловечности».

Когда я вернулся, Станислас был дома, и я не мог не возобновить вчерашнюю беседу. Он спросил, о чем эта книга. Я не ждал от него этого вопроса, который вообще-то терпеть не могу. Тем не менее надо было что-то отвечать, и я, помедлив, произнес несколько высокопарных фраз, где каждое слово как будто начиналось с большой буквы, что-то вроде: «Об одном Человеке, о кровожадном Короле; этот Король одержим жаждой Власти и готов на абсолютное Зло, чтобы добиться своего; но он обнаруживает, что даже пути абсолютного Зла приводят его к Человечности».

После этой тирады Станислас несколько секунд смотрел на меня, затем произнес: «Это ничего не значит. Дам тебе совет: никогда не пытайся рассказать, о чем та или иная великая книга. А если все же захочешь, вот единственно возможный вариант: ни о чем. Великая книга, она всегда ни о чем, но в ней – всё. Не попадайся больше в эту ловушку, не пытайся объяснить, о чем книга, если чувствуешь, что книга – великая. По общему мнению, книга обязательно должна о чем-то рассказывать. Но правда в том, Диеган, что только посредственная, или скверная, или банальная книга рассказывает о чем-то. У великой книги нет сюжета, она ни о чем не рассказывает, она лишь стремится выразить или открыть нечто, но это «лишь» уже содержит в себе всё, и в этом «нечто» опять-таки заключено всё».

15 июля

Франция выиграла чемпионат мира по футболу и зажгла свою вторую звезду на небе, где уже сияло столько звезд. Я посмотрел финал вместе с Мусимбвой, потом мы пошли в маленький африканский ресторанчик с приличной кухней и посредственным сервисом; атмосферу создавал старик, игравший на коре; его репертуар состоял из одной-единственной баллады, длинной и с бесконечными повторами.

Когда-то конголезец Мусимбва занимал нишу «молодого африканского писателя с большим будущим». Он на три года старше меня и уже написал четыре книги, которые были с восторгом приняты не только нашим «гетто», но и критикой во внешнем мире. После успеха первого романа он бросил работу бармена, чтобы отдать себя литературе, как монашка отдает себя Богу.

Помнится, я относился к нему с недоверием, а вначале даже с ненавистью, когда он, словно метеор, ворвался в литературную среду, собирая премии, аплодисменты и лавры с безразличием, которое можно было объяснить как смирением, так и наглостью. Этот Мусимбва, говорил я, просто поймал волну, а когда мода на него пройдет, его вынесет на берег и о нем забудут, как забыли о многих других, кому раньше пели дифирамбы. Разумеется, на тот момент я не прочел ни строчки Мусимбвы. Но после первой строчки ревность сменилась у меня завистью, зависть – восхищением, а восхищение порой переходило в безграничное отчаяние, вызванное уверенностью, что я никогда не смогу проявить такой талант. На мой взгляд, он, бесспорно, первый среди равных, лучший в нашем поколении.

Когда я опубликовал «Анатомию пустоты», Мусимбва, будучи еще не знаком со мной, стал первым писателем, который высказался о моей книге. Он дал о ней восторженный отзыв, всячески ее рекомендовал, и, хотя его мнение имело меньший вес, чем даже крошечная заметка в «Монд-Африка», для меня было важно именно его слово, слово писателя. Мы с ним встретилась и обнаружили, что у нас один и тот же круг чтения, антипатии одинаковые, а разногласия минимальные, что у нас общие вкусы, что мы оба склонны к здоровому соперничеству, готовы соревноваться, но по-дружески, по-мужски, иногда с выяснением отношений; что мы почти ровесники и любим шататься по ночам в разношерстной и странной компании. И все же глубинной основой нашей дружбы стала незыблемая вера в мощное творческое начало жизни, которое для нас воплощалось в литературе. Нет, мы не думали, что литература спасет мир; напротив, мы думали, что она – единственная возможность не спастись от мира.

Итак, я ужинал с ним после матча и очень скоро завел разговор на интересующую меня тему.

– Как, ты говоришь, его зовут?

– Т. Ш. Элиман.

– Нет, это мне ничего не говорит. А как называется книга? «Лабиринт бесчеловечных»?

– «Лабиринт бесчеловечности»! Я несколько раз повторил первый абзац: «Вначале было пророчество, и был Король; и…» Увы, Мусимбва явно никогда не читал этих строк. Я хотел рассказать ему историю романа, по крайней мере ту незначительную ее часть, которую я знал. Но тут же понял, что не смогу: этот рассказ пожирал меня изнутри. Эту историю нельзя было ни пересказать, ни забыть, ни обойти молчанием. Но что делать с тем, что не поддается ни пересказу, ни забвению, ни умолчанию? Кажется, Витгенштейн высказался по этому поводу. Вот его слова: если о чем-то нельзя говорить, об этом следует молчать; ну, предположим, но, если о чем-то нельзя ни говорить, ни забыть, ни молчать, что же с этим делать, герр Витгенштейн? Я не знаю; но знаю, что, если о чем-то нельзя ни забыть, ни рассказать, ни умолчать, человек от этого страдает и в конце концов умирает, а мне не хотелось ни того, ни другого. Поэтому я сообщил только то, что знал, то есть, в сущности, очень мало, однако умолкнув, не почувствовал ни облегчения, ни грусти, а только усталость, физическую и душевную, как если бы этот маленький кусок жизни весил тонны и длился тысячелетия и во время рассказа давил на меня своей многовековой массой. Мусимбва со всей серьезностью, как будто делал признание, сказал, что никогда не верил в существование проклятых литературных гениев, которые писали, стремясь достигнуть сердца тишины, погрузиться в бездну забвения. Он сделал паузу, а затем, глядя в окно и словно бы обращаясь не ко мне, а к темноте, к какой-то невидимой ночной сущности, продолжал:

– Желание самоуничтожиться в творчестве не всегда признак смирения. Жажда небытия может быть и признаком тщеславия… Но постой: ты уже прочел этот «Лабиринт бесчеловечности»? Думаю, нет, ведь ты сказал, что книгу уже несколько десятилетий невозможно найти.

– А я нашел.

Я рассказал ему о ночи с Сигой Д., затем достал книгу из кармана и протянул ему. Мусимбва изучающе взглянул на меня, словно прикидывая, не собрался ли я сыграть с ним какую-нибудь скверную шутку. Я сказал, что выйду на улицу и немного прогуляюсь. Он взял книгу и тут же открыл.

Я вышел навстречу парижской ночи, ее жаркому дыханию, накатывающему волнами запаху пива, ее чистой радости, взрывам чистого смеха, ее дурману, ее иллюзиям, будто ты живешь в вечности или в одном мгновении. Но всеобщее ликование стало меня раздражать, настроение испортилось. Я никогда не умел веселиться подолгу. Коллективные восторги, массовые празднования, приступы бешеного энтузиазма часто погружали меня в беспросветную меланхолию. Стоило мне ощутить опьянение или радость, как передо мной тут же представала их жалкая изнанка. Поэтому я радовался лишь до тех пор, пока темная сторона происходящего была от меня скрыта: грусть перед праздником, грусть после праздника, грусть во время праздника – ведь он неизбежно закончится (этот момент так же ужасен, как тот, когда улыбка исчезает с лица), грусть, знакомая всем жителям белого света, с которой мы боремся, словно тени, каждый по-своему. Иногда я как-то приноравливался к этому состоянию. В других случаях просто заглушал его, беззаботно и яростно бросаясь в вихрь веселья. Но чаще всего – как, например, этим вечером, – не мог ему противостоять. Я сел на скамейку, просто надеясь, что чуть погодя не только поднимусь физически, но и воспряну духом. Затем глубоко вздохнул и легко, словно суппозиторий, углубился в уже смазанную задницу мира – все мы, как можем, воспроизводим опыты Паскаля.

Литература явилась мне в облике женщины непомерной красоты. Я, заикаясь, дал понять, что искал ее. Она с глумливым смехом ответила, что не принадлежит никому. Я встал на колени и взмолился: «Проведи ночь со мной, одну-единственную ночь». Она исчезла, не сказав ни слова. Я бросился за ней, полный решимости и гордыни: «Я поймаю тебя, усажу на колени, заставлю смотреть мне в глаза, я стану писателем!» Но во время погони каждый раз настает момент, когда в темноте вдруг раздается голос, поражающий вас, как удар грома; этот голос открывает или напоминает вам, что желания недостаточно, таланта недостаточно, честолюбия недостаточно, владеть пером недостаточно, быть начитанным недостаточно, быть знаменитым недостаточно, обладать большой культурой недостаточно, быть мудрым недостаточно, убежденности недостаточно, терпения недостаточно, опьянения жизнью недостаточно, уклонения от жизни недостаточно, веры в мечту недостаточно, скрупулезного анализа реальности недостаточно, глубокого ума недостаточно, впечатлительности недостаточно, даже если вам есть что сказать, этого недостаточно, как и напряженной работы; а еще голос говорит, что все это, конечно же, может быть и часто бывает условием, преимуществом, особенностью, силой; однако, продолжает голос, ни одного из этих качеств не бывает достаточно, когда речь идет о литературе, ибо для того, чтобы писать, всегда нужно нечто иное, нечто иное, нечто иное. Затем голос смолкает и оставляет вас посреди дороги с одним только перекатывающимся, убегающим эхом этих слов – «нечто иное»; «чтобы писать, всегда нужно нечто иное», в этой ночи без уверенности в грядущем утре.

Два часа спустя я снова пошевелился. Испытание близилось к концу. Я нашел в себе силы отряхнуться, как зверь после дождя, и выбрался из мистического маринада, в котором держала меня скамейка. Вернулся в африканский ресторан. Музыкант все еще наигрывал свои гаммы. Мусимбва будто прирос к столику. Ему оставалось прочесть несколько страниц. Я заказал крепкий кофе и стал ждать. Через двадцать минут Мусимбва поднял на меня глаза, одновременно испуганные и восхищенные, затем произнес: «Черт возьми, а где продолжение?» Я ответил, что, насколько мне известно, продолжения не существует. В его взгляде пролегла большая печальная тень, и я не знаю, в чем тут была причина: в том, что у «Лабиринта бесчеловечности» отсутствовал финал, или в том, что этот неоконченный роман оказался таким прекрасным. Мы просидели несколько секунд, молчаливые и серьезные. Хозяин, извинившись, сказал, что ему пора закрывать, музыкант убрал кору в шкаф, Мусимбва заплатил по счету, и мы с ним вышли.

Две-три минуты мы шагали по улице молча, и вдруг Мусимбва с необычным воодушевлением заявил, что «Лабиринт бесчеловечности» надо дать прочесть всем нашим сверстникам. Эта книга сделает нас свободными. Я ничего не сказал, но мое молчание было выразительнее самого восторженного «да».

Для чего продолжать, зачем писать после того, как за минувшие тысячелетия появились такие книги, как «Лабиринт бесчеловечности», которые создают ощущение, что к написанному нечего прибавить? Ведь мы пишем не ради романтики писательской жизни – она превратилась в самопародию, не ради денег – это равносильно самоубийству, не ради славы – устаревшей ценности, которой наше время предпочитает «звездный статус», не ради будущего – оно нас об этом не просило, не для того, чтобы переделать мир – это не его надо переделывать, не для того, чтобы изменить жизнь – она не меняется, не во имя идеи – оставим это героям, не во имя искусства – искусство ради искусства это иллюзия, искусство всегда имеет цель. Для чего же тогда? Мы не знали; и в этом незнании, возможно, и был наш ответ; мы занимались писательством ровно потому, что не знали, что делать в этом мире, кроме как писать, без всякой надежды (но и без готовности слишком быстро сдаться), с упорством, самоотречением, радостью, стремясь лишь к одному – продержаться, то есть жить с открытыми глазами, все видеть, ничего не упускать, не моргать, не прятаться под веками, несмотря на риск ослепнуть от желания видеть все, но не так, как видит свидетель или пророк, а как хотел бы видеть часовой, одинокий, испуганный часовой, охраняющий никому не нужный, затерянный городок, но тем не менее напряженно вглядывающийся в темноту, откуда сверкнет вспышка, несущая смерть ему и гибель его городу.

Затем мы долго обсуждали неоднозначную – местами комфортную, местами унизительную – специфику нашего положения африканских писателей (или писателей африканского происхождения) во французской литературной среде. Мы возлагали ответственность за это на наших старших коллег, писателей-африканцев предыдущего поколения (не вполне справедливо, но они представляли собой очевидные и удобные мишени): от них нам передалась убежденность, что мы неспособны или не вправе (что почти то же самое) заявить во весь голос, откуда мы пришли; а еще мы обвиняли их в том, что они привыкли смотреть на себя исключительно чужим взглядом, взглядом, превратившимся для них в ловушку, которая требовала, чтобы они сохранили самобытность, то есть непохожесть – но при этом обладали некими типическими чертами, то есть были понятными (иначе говоря, продаваемыми в западном мире, где им приходилось существовать); наш критический настрой был правильным, то есть безжалостным, а на верном пути останавливаться не следует, и мы выразили сожаление, что некоторые из наших предшественников, желая угодить публике, ударялись в негритянскую экзотику, а другие, пытаясь соответствовать двум несовместимым требованиям – быть африканцами, но не быть ими чересчур, – создавали себе искусственную идентичность, то есть переставали быть писателями, а за такое наш суровый суд уже готов был приговорить их к любому наказанию (вплоть до высшей меры), и в итоге мы решили, что в своих претензиях на идейность они дошли до самопародии, а в потугах на поэтичность – до вполне себе буржуазной беллетристики; что их худосочный реализм лишь воспроизводит мир, не стремясь ни объяснить его, ни создать заново, что они пытаются скрыть свой эгоизм за разговорами о свободе художника; мы обрушивали карающий меч на головы предшественников, чьи пошлые романы стали оскорблением для литературы, кто так и не задался вопросом, в чем состоит его миссия писателя, кто не смог создать условия для рождения новаторских эстетических принципов в наших текстах (им не хватило остроты литературной мысли, глубины осмысления себя в литературе: им слишком нравилось гоняться за литературными премиями, за дифирамбами критиков, за приглашениями на светские приемы и фестивали, за субсидиями, чтобы сымитировать или уворовать хоть сколько-то настоящей литературы; они были слишком невнимательными читателями или слишком снисходительными друзьями, чтобы читать друг друга и честно говорить, что не так, слишком малодушными, чтобы рисковать важными связями из-за романа, стихотворения, из-за чего бы то ни было – личного дневника, эссе, сайенс-фикшн, детектива (с пьесой, к счастью, вопрос решался гораздо проще) или переписки – как если бы сложность их положения, необходимость усидеть на двух стульях делала их абсолютно бесчувственными, – ах, эти наши предшественники, которым досталось столько похвал и наград, которых столько раз называли свежей кровью в жилах французской литературы, ах, это чертово везучее поколение: мы рассматривали их при ярком свете, приближали к огню – и их золото плавилось, оказываясь фальшивым, или рассыпалось в прах; нам становилось очевидно: многие их бестселлеры были переоценены либо не оправдали надежд; тех из них, кто выдержит испытание временем, было меньше, чем пальцев на руке мастера Йоды; нам становилось ясно: они не опубликовали ничего, кроме милых книжечек, которых все от них ждали, они назначили нас своими наследниками, но ничего нам не завещали, все они, когда писали, чувствовали себя свободными, при том что их запястья, щиколотки, шеи и умы были сдавлены тяжелыми кандалами; ах, эти наши славные предшественники… «Постойте: разве во всем этом только их вина? – вдруг спохватывались мы. – И разве не было у них смягчающих обстоятельств?» – вопрошали мы в порыве великодушия и призывали к ответу их недостойных сообщников: прежде всего – часть их африканской читающей аудитории, которую мы без колебаний признали худшей в мире, не имеющей привычки к чтению, ленивой, карикатурной, непомерно агрессивной, как всякое меньшинство, претендующее на достойное представительство, но не имеющее для этого никаких оснований; за этими читателями-африканцами следовали читатели западные (решусь ли произнести слово белые?), относившиеся к чтению африканских авторов, как к благотворительной акции, любившие, чтобы их развлекали или чтобы им живописали этот бескрайний мир с красочностью, присущей африканцам, у которых перо подчиняется ритму, которые умеют вести повествование, словно сказители при лунном свете, африканцам, которые ничего не усложняют, африканцам, которые еще не разучились трогать сердца волнующими историями, африканцам, которые не так часто зациклены на себе, как писатели-французы; ах, эти чудесные африканцы, которых так любят за их творчество, за их колоритные личности, за белозубую улыбку и звонкий смех, вселяющие надежду; после романистов мы повели на эшафот критику (литературоведов, журналистов, культурологов) и опустили гильотину на ее хрупкую шею, ибо это была самая скучная критика в мире, критика, загонявшая авторов в придуманные ею проблематику и тематику, два узких туннеля, по которым эти бедняги брели, словно скот, сгибаясь под тяжестью концепций, задыхаясь от сального жаргона и однообразных сюжетов; так, под мирным небом с белоснежными облаками образы наших писателей, читателей и критиков старшего поколения всех национальностей и всех цветов кожи реяли над нами, как зловещие созвездия или как стая скворцов, и только в эти мгновения, покрытые дымящейся кровью, словно древние варвары на багровом, затихшем поле битвы, только в этот момент, усталые, еще слегка пьяные от недавней резни, глядя на разбросанные по земле трупы исписавшихся писателей и разучившихся читать читателей, мы раскаялись в своей жестокости: кто мы такие, чтобы судить так сурово, прямолинейно и категорично тех, без кого нас вообще не было бы? Чтобы заявлять, будто мы ничем не обязаны нашим предшественникам, тогда как мы перед ними в неоплатном долгу? Кто, кто, кто? – снова и снова, точно эхо, повторяли мы, хотя уже знали ответ. Кто мы? Два юных идиота, едва успевших вступить в литературу и решивших, будто им все дозволено; два новичка, которые скоро превратятся в ветеранов и будут в свою очередь растерзаны в клочья молодыми волчатами, ибо так создан мир; а мы в этом мире не представляем собой ничего, разве что пылинки в литературной бесконечности, и мы это знаем, так почему же мы отозвались о них так резко, высокомерно и несправедливо, хотя сами, скорее всего, ничем не лучше? – спрашивала наша совесть, и мы отвечали: потому что, как любые писатели, боимся, что ничего не создадим, ничего не оставим после себя, и на самом деле мишенью наших нападок были мы сами, а их причиной – наш страх оказаться не на высоте поставленной задачи, потому что мы чувствовали, что забрели в пещеру, откуда нет выхода, и мы можем сдохнуть в ней, как крысы.

Мы устроились на террасе другого бара и продолжили разговор о книге. Перед тем как попрощаться, мы пообещали друг другу встретиться у одного из нас через несколько дней, чтобы открыть Т. Ш. Элимана для африканских писателей нашего поколения.

23 июля

Из моих сверстников-литераторов – я имею в виду молодое поколение африканских писателей, живущих в Париже, – больше всех, если не считать Мусимбвы, мне нравилась Беатрис Нанга.

Конечно, был еще Фостен Санца, великан из Конго, которого я при первой встрече принял за вестника апокалипсиса. Но Фостен оказался кое-кем пострашнее: автором исповедальной лирики. Пятью годами ранее он опубликовал книжку на семидесяти двух страницах под названием «Развесистый миндаль», эпическую поэму, написанную гекзаметром, где было полно диковинных, забытых слов. Этим его интерес ко всяким редкостям не исчерпывался. Если поэт употребляет архаизмы ради позы, его можно разоблачить в один момент, как женщину, которая в постели симулирует удовольствие (по крайней мере, мне так кажется). «Миндаль» не имел успеха. На этом карьера поэта для Санцы закончилась – не потому, что читателям не понравились его стихи, напротив, он считал, что, если книгу прочли больше ста двадцати человек, с ней что-то неладно, – просто он разочаровался в поэтическом слове. Чувства высказать нельзя. Так он говорил. И в поисках истины вернулся к своей первой любви – математике, которую стал преподавать в лицее. Теперь он писал только критические статьи, часто для того, чтобы умело и беспощадно разоблачать литературных самозванцев и мистификаторов. Идеалом и примером для него был Этьембль.

Я помню его рецензию на «Черный как сажа», последний роман Уильяма К. Салифу, одного из самых известных писателей современной Африки. Двадцатью годами ранее Салифу опубликовал «Меланхолию песка», великолепный роман, принесший ему мировую известность. Он был переведен на сорок языков, включая даже сильбо, свистящий язык канарского острова Гомера. Голливуд, понятное дело, приобрел права на экранизацию. Варгас Льоса и Салман Рушди, Тони Моррисон и Кутзее, Ле Клезио, Сьюзен Зонтаг, Воле Шойинка, Дорис Лессинг – все объявили «Меланхолию песка» шедевром. Даже вспыльчивый и гениальный сэр Видиадхар Найпол, по его собственному признанию, не думал, что когда-нибудь ему доведется прочесть произведение такой глубины, вышедшее из-под пера африканца.

Через два года Салифу выпустил вторую книгу. Это был такой грандиозный провал, что самые добросердечные люди объяснили его досадной случайностью: в конце концов, и у мастеров бывают срывы. Но позже один за другим вышли еще два романа, которые оказались такими же неудачными. Звезда Салифу закатилась так же быстро, как вспыхнула: возникло подозрение, что первую книгу за него написал кто-то другой. Салман Рушди отреагировал на эти слухи лаконичным и убийственным твитом, а Стивен Кинг и Джойс Кэрол Оутс его ретвитнули. Старый нобелиат Найпол, язвительно хихикнув, написал фразу, которая начиналась так: «Я был поражен высоким уровнем первой книги африканца Салифу», а заканчивалась по древнему принципу in cauda venenum[5 - Яд – в хвосте (лат.).]: «Посредственность в литературе – как природа: даже если ее удается скрыть на время написания одной книги, она всегда возвращается, причем без промедления». Сочинения Салифу, смесь детектива и любовного романа, становились все более серыми и неудобоваримыми; и все-таки их, конечно же, продолжали читать; люди не забыли о блистательной «Меланхолии песка»; но автора все реже принимали всерьез. Я читал каждую его новую книгу, надеясь найти в ней то же волшебство или, по крайней мере, мастерство, которое было в первой. Но блеск «Меланхолии песка», казалось, исчез безвозвратно.

Когда вышел последний роман Салифу, критика по привычке встретила его хором лицемерных похвал (зачем читать книгу человека, за которым давно утвердился статус знаменитости?), и только Санца написал на него жесткую рецензию. Досталось всем: первым делом, разумеется, бедняге Салифу с его романом, но также журналистам и критикам, которые больше не анализируют книги, а воскуряют им фимиам, навязывая идею, будто все литературные произведения по сути равноценны, и если мы воспринимаем их по-разному, то только в силу субъективных вкусовых критериев; будто плохих книг вообще не бывает, за исключением тех, что нам почему-то не понравились; а также авторам, которые напрочь забыли о работе над языком, над созданием образов и знай себе штампуют плоские копии реальности, не требующие никаких мыслительный усилий от всемогущей и деспотичной абстракции под названием «Читатель»; а также читательской массе, которая ищет в книгах доступное удовольствие, развлечение, примитивные эмоции, какие можно выразить в упрощенных фразах – фразах, которые, писал Санца, редко состоят больше чем из девяти слов, с глаголами только в изъявительном наклонении и настоящем времени и по возможности без придаточных предложений; а также издателям, этим рабам рынка, для которых дело жизни – заказывать и продавать стандартизированный продукт, вместо того чтобы взращивать самобытность в литературе. Все эти упреки были стары как мир, но благодаря таланту Фостена Санцы прозвучали ново и свежо. Разумеется, объекты его критики не замедлили с ответом и не пожалели сильных выражений. Элитарист! Реакционер! Человеконенавистник! Животное! Эссенциалист! Параноик! Мракобес! Сноб! Упрощенец! Манипулятор! Фашист! Интеллигентик! Карикатура! Завистник! Пустышка! Очковтиратель! Но Санца выдержал удары с тем же мужеством, с каким наносил сам.

В нашей группе молодых писателей выделялась еще Ева (или Ава) Туре, влиятельная дама из французской Гвинеи, о которой можно сказать много – и в то же время мало. Ева Туре участвует в любой разновидности борьбы за правое дело, какая ведется сейчас в мире; кроме того, она предприниматель, тренер по личностному росту, plus-size[6 - Зд.: с пышными формами (англ.).]-модель и вообще само совершенство. А поскольку в наше время литературное недержание стало одной из самых распространенных болезней, то не следует удивляться, что Ева взялась за перо. В итоге появилась «Любовь – это какао-боб», которую я считаю методическим отрицанием самой идеи литературы. Сочетание мощного снотворного эффекта с абсолютной пустотой. Но этот роман стал бестселлером. Дело в том, что у Евы Туре было двести тысяч подписчиков, и для ее преданной аудитории все, что от нее исходило, было как манна небесная. Перед этой ордой фанатичных поклонниц отступали самые свирепые критики. На еретиков, посмевших подойти к творению богини с обычными мерками, ее жрицы обрушивали в социальных сетях лавины дерьма. Даже Санца, чтобы избежать этой участи, не стал публиковать уже написанную рецензию на «Любовь – это какао-боб».

Итак, в нашем кружке выделялись эти двое, но Беатрис Нанга была значительнее их. Мы с Мусимбвой считали, что из нас всех у нее самый оригинальный литературный мир. Сразу уточню: никто из нашей группы с ней не спал – по крайней мере, насколько мне известно, хотя из наших разговоров нетрудно было догадаться, что каждый только об этом и мечтает. Беатрис Нанга тридцать лет, у нее сын, которого она воспитывает при участии бывшего мужа. Она родом из Камеруна. Не знаю, красива ли она, но ее постоянно окружает дурманящая аура сексуальности. Необъятная тесситура ее голоса поражает меня на клеточном уровне. От вида ее великолепного тела кровь у меня в жилах течет в обратную сторону. Она написала два эротических романа: «Священный овал» (название заимствовано из «Лона Ирены» Луи Арагона) и «Дневник помешанной на ягодицах», которые я прочел залпом и сразу же полюбил всей душой. Беатрис ревностная католичка. Как-то она мне сказала, что ее любимая поза в сексе – «кубистский ангел» и что однажды мы с ней это попробуем. Я, как мог, пытался выяснить, что это за поза, но мои усилия не дали результата. Есть скульптура Дали с соответствующим названием, однако нельзя представить себе, чтобы кто-то в такой позе занимался сексом. Быть может, Беатрис Нанга это выдумала? И позы «кубистский ангел» не существует? Загадка.

Вот каким был наш кружок. Мне не казалось, что мы сознательно следуем каким-то общим для всех эстетическим принципам или стремимся их выработать; каждый шел в литературе своим путем, и все же нечто невидимое словно бы сплотило нас навсегда. Не знаю, что это было. Возможно, смутное ощущение, что мы движемся к катастрофе. Возможно, впечатление, что мы должны быстро вернуть нашей литературе былую мощь – либо пережить унижение, войдя в историю как ее убийцы или, что еще хуже, могильщики (убить просто, но закопать!..). Возможно, тяжелое предчувствие, что некоторым из нас предстоит долго выдерживать противостояние с чудовищем по имени Литература, а остальные собьются с пути или повернут назад. Возможно, молчаливая констатация того факта, что мы, африканцы, в Европе чувствуем себя чужими и несчастными, хоть и делаем вид, будто мы всюду как дома. Или нас связывала уверенность (либо надежда), что наши встречи в конце концов превратятся в коллективные сексуальные игры.

Итак, вчера, после того как мы узнали самые свежие сплетни о нашей литературной диаспоре и отдали дань ехидной, изысканной, но пустой болтовне, Мусимбва озвучил главную цель нашей встречи. Элиман.

Один только Санца, хоть и не совсем точно, знал это имя. Мусимбва попросил меня рассказать его историю. Присутствующие слушали меня завороженно и в то же время с недоумением, а когда я закончил и наступила пауза, Мусимбва без предупреждения начал читать «Лабиринт бесчеловечности». Он читал три часа, не останавливаясь. После чтения какое-то время все ошеломленно молчали, затем разразилась бурная дискуссия. Мы спорили яростно и безудержно, не брезгуя запрещенными приемами и нецензурной бранью.

Споры затянулись до глубокой ночи, жесткие и бескомпромиссные. Я подумал, что мир, где в спорах из-за книги можно забыть о времени, еще не совсем прогнил, хоть я и понимал, что потратить вечер на разговоры о литературе – в высшей степени бездарно, нелепо и, быть может, даже безответственно. Кругом бушуют конфликты, планета задыхается, люди медленно умирают от голода и жажды, дети смотрят на трупы родителей; множество крохотных жизней, микробы, крысы обречены на пожизненное заключение в смрадных канализационных стоках; реальность никто не отменял, за рамками литературы существует океан дерьма, а мы, писатели Африки, континента, который именно там и плавает, рассуждаем о «Лабиринте бесчеловечности», вместо того чтобы конкретно бороться за возможность оттуда выбраться.

Однажды вечером, когда мы до изнеможения выясняли, в чем реальная ценность поэзии Сенгора, я признался Мусимбве, что порой у меня сжимается сердце от стыда, когда я думаю, что мы с ним сидим тут и болтаем о литературе, как будто от этого зависит наша жизнь или как будто это самая важная вещь на свете. После короткой паузы мой друг ответил:

– Понимаю тебя, Файе, у меня тоже иногда возникает такое чувство. Ощущение, что я какой-то непристойный, замаранный. – На несколько секунд он умолк, затем продолжал: – Еще нас можно упрекнуть в том, что мы так много говорим о литературе потому, что не умеем ее создавать либо наш творческий мир пуст. На свете столько так называемых писателей, которые в разговорах о литературе проявляют больше таланта, чем за письменным столом, столько поэтов, которые маскируют свое творческое убожество, эффектно комментируя чужие стихи, нанизывая цитаты, демонстрируя никому не нужную эрудицию… Это правда, Файе, это правда: проводить вечера в разговорах о литературе, спорах о литературной среде и ее маленькой человеческой комедии – это может показаться подозрительным, нездоровым, скучным, даже жалким. Но если писатели не говорят о литературе, то есть не говорят о ней изнутри как профессионалы, как те, кто ею живет, кто ею бредит, кто ею одержим, кого она превратила в маньяка, для кого она – всё, даже если это «всё» иногда принимает вид банальной житейской истории или пустяка, – кто же тогда будет о ней говорить? Быть может, этот аргумент – недопустимый, отвратительный, буржуазный, однако с ним нельзя не согласиться. В этом наша жизнь: прежде всего, конечно, заниматься литературой, но также и говорить о ней, потому что говорить о ней – значит поддерживать в ней жизнь, а пока будет продолжаться жизнь литературы, наша жизнь, пусть и бесполезная, пусть и трагикомичная, пусть и ничтожная, не пропадет даром. Надо делать вид, что литература – самая важная вещь на земле, так иногда и случается, редко, но случается, и некоторые могут это засвидетельствовать. Такие свидетели – мы с тобой, Файе.

Эти слова не всегда могли меня утешить, но я старался вспоминать их почаще.

Споры продолжались. Мы с Мусимбвой утверждали, что роман – произведение эпохальное; Беатрис находила его слишком мудреным; Санца считал его отвратительным, хоть и признавал, что там есть гениальные озарения; Ева Туре ничего существенного не сказала, но по ее взгляду я понял, что ничего существенного она и не думала. Около трех часов утра она попросила нас позировать для группового фото, которое затем выложила в Сеть с подписями: #писательство #newgeneration #чтение #оставайтесьснами #литературныйужин #лабиринт #личностныйрост #Африка #накрайночи #книгоман #nofilter #Evafamily.

Вечер окончился, но в последующие дни мы встречались еще несколько раз – то у одного, то у другого из нас, либо в каком-нибудь баре, чтобы обменяться мнениями о книге и поделиться мечтами о писательстве.

31 июля

Сегодня, Дневник, я сделал то, чего боюсь больше всего на свете: позвонил родителям. Мама: «У тебя проблемы?» Я: «Нет, все хорошо». Мама: «Правда?» Сын: «Правда». Она: «Ты звонишь просто так?» Он: «Да, узнать, как вы». Мама: «Ах, Латир, это-то меня и настораживает. У тебя все в порядке, ты уверен?»

Когда мы связываемся по скайпу, родители сидят рядом и держат телефон так, чтобы я видел на экране часть лица каждого. И я вижу как бы одно родительское лицо. Когда я замечал, как оно стареет, у меня сжималось сердце и хотелось отключить картинку. Но это ничего не изменило бы; их голоса тоже старели: будто на стенах времени обозначались длинные трещины. Я дал себе слово, что буду звонить чаще. Я делал это каждый раз, хотя знал, что не сдержу слова. Мама полушутя говорила, что у меня слабо развито чувство семьи. Горькая шутка: в ней скрывался упрек. Папа не говорил мне по этому поводу ничего и тем самым говорил все. Ни один из них не мог понять, почему я подолгу не звоню. Мне это казалось естественным: я исполнял ритуал, который многие дети должны выполнять по отношению к родителям в определенный момент своей жизни: ритуал неблагодарности.

А еще в этом проявлялась моя наивность: я думал, будто мои родители всегда в моем распоряжении. Если я раз за разом откладывал звонок на потом, то, возможно, поступал так из несокрушимой уверенности, что скоро увижусь с ними, а значит, нет надобности названивать им каждый день, поскольку день, когда я окончательно вернусь к ним, уже близок. Но этот день был словно мираж в пустыне изгнания. Когда в призрачной надежде на скорую встречу я в очередной раз откладывал звонок, в реальности эта встреча отодвигалась все дальше. У меня уже наступила терминальная стадия эмиграции: я больше не верю, что смогу вернуться; когда-то я убедил себя в неизбежности возвращения, в возможности возместить время, проведенное вдали от семьи. Эти мечты помогают мне жить и в то же время убивают: я делаю вид, будто верю, что скоро вернусь домой, что там все осталось как было и я смогу нагнать упущенное. Возвращение, о котором мечтаешь – это безупречный, а следовательно, плохой роман.

Что-то умирает. Покинутый мной мир исчез, едва я повернулся к нему спиной. Поскольку раньше я жил в этом мире, поскольку я зарыл там, словно сокровище, свое детство, я думал, что мой дар сам по себе должен сделать его неизменяемым. Я думал, что он будет вечно хранить верность моей прежней жизни. Это была иллюзия: прежний, любимый мир не подписывал со мной договор о верности. Не успел я уехать, как он уже начал отдаляться по туннелю времени. Я наблюдаю за его разрушением: в такие минуты больше всего меня удручает не сам факт разрушения этого мира – раз этот мир был живым, значит, он был смертным, – а то, что он разрушился так легко, хотя я думал, что дал ему возможность продержаться.

Изгнанника постоянно мучит географическая разлука, удаленность в пространстве. Но фундамент его одиночества закладывает главным образом время; он обвиняет километры, а на самом деле его убивают дни. Я согласился бы находиться в ста миллиардах миль от лица моих родителей, если бы у меня была уверенность, что время, касаясь этого лица, не исказит его. Но это невозможно; появляются морщины, слабеет зрение, ухудшается память, надвигаются болезни.

Как воссоединить наши жизни? Писать друг другу письма? «Письмом» называют не только послание, но и способ отображать действительность с помощью Слова. Сможет ли Слово сократить внутреннюю дистанцию между нами? Пока что эта дистанция только увеличивается, несмотря на Слово и всю его магию.

Некоторым эмигрантам стоит пожелать, чтобы они никогда не возвращались, хотя это их самое горячее желание: если оно сбудется, они умрут от горя. Мне не хватало моих родителей, но я боялся позвонить им; время шло; с одной стороны, мне было грустно оттого, что я не слышу, как они рассказывают о своей жизни, с другой, я панически боялся это услышать, поскольку догадывался, что происходит в их жизни на самом деле: они приближаются к смерти. Я не звонил им и страдал от этого, а когда звонил, страдал не меньше, а быть может, даже больше.

Родители хотели поговорить со мной на множество разных тем, о приятных или досадных пустяках, о моих неугомонных младших братьях, о напряженной политической ситуации в стране. Но мне было неинтересно все это слушать. А о единственном, что было для меня по-настоящему важно, родители молчали. Они притворялись – и я притворялся. Мы пытались одурачить друг друга. Я быстро свернул разговор; за этой маленькой бестактностью скрывалась большая трусость.

4 августа

Мой сосед, отказавшийся вступать в наше писательское сообщество (он считает, что у нас слишком буржуазный менталитет), наконец прочитал «Лабиринт бесчеловечности». Его суждение было кратким и ясным: «Трудно для перевода». По его шкале это была высшая похвала.

Он стал расспрашивать меня о книге и ее авторе. Я рассказал то, что знал. Эта история его заинтриговала, и он сказал, что мне следовало бы покопаться в старых газетах и журналах. Если я доберусь до некоторых изданий 1938 года, возможно, я что-то узнаю. Я ответил, что по приезде в Париж восемь лет назад я уже пытался добраться до газетных архивов, чтобы отыскать там след «Лабиринта бесчеловечности». Особенно мне хотелось ознакомиться с расследованием Брижит Боллем, которое «Обзор» упоминал в статье об Элимане. Но все мои попытки оканчивались неудачей. Правда, касательно Брижит Боллем мне удалось выяснить, что она, много лет проработав литературным критиком в «Ревю де Дё монд» и опубликовав несколько монографий, вошла в состав жюри премии «Фемина», а с 1973 года и до своей смерти в 1985-м возглавляла это жюри.