скачать книгу бесплатно
Вечный Жид
Сергей Могилевцев
В психиатрической лечебнице маленького провинциального города N. находится пациент, не знающий своего подлинного имени, и не имеющий возможности взглянуть на свое отражение в зеркале. Вместо собственного лица он видит множество осколков, сложить которые между собой не представляется никакой возможности. Положение его совершенно безнадежно, и он, как всем очевидно, будет вынужден до конца своих дней пребывать в этом доме скорби. В качестве эксперимента его лечащий врач, не надеясь на какой-либо результат, предлагает Виктору К. (так называет персонал лечебницы несчастного) собирать отдельные осколки своей жизни, записывая их на листах бумаги. Врач рассчитывает, что, собранные вместе, эти отдельные осколки, возможно, заставят Виктора К. вспомнить, кто он есть на самом деле, и помогут увидеть в зеркале свое собственное лицо. Когда отдельных листов с записями различных эпизодов из жизни Виктора К. набирается довольно много, лечащий врач с согласия пациента решает издать их отдельной брошюрой. Но он не догадывается, что на оборотной стороне этих отдельных осколков своей жизни Виктор К. описывает историю некоего то ли подлинного, то ли вымышленного писателя Айзека Обломоффа. Ничего не подозревающий издатель издает осколки жизни Виктора К. вместе с биографией Айзека Обломоффа, и в итоге получает уже не брошюру, а вполне приличную книгу, произвольно названную им «Вечный Жид». Виктор К. получает возможность взглянуть в зеркало, и увидеть в нем наконец-то свое собственное лицо. Он понимает, что и есть тот самый писатель Айзек Обломофф, а вовсе не несчастный пациент маленькой провинциальной лечебницы. Все чудесным образом преображается, он становится нормальным, и покидает место своего долгого заключения. В целом роман «Вечный Жид» – это книга о боли, отчаянии, безнадежности, и о чудесном спасении, в которое всегда нужно верить, и которое обязательно приходит к тому, кто не теряет надежду.
Сергей Могилевцев
Вечный Жид
Роман
Вы бродите во тьме, во власти заблужденья,
Неверен каждый шаг, цель также неверна,
Во всем бессмыслица, а смысла ни зерна,
Несбыточны мечты, нелепы убежденья.
И отрицания смешны, и утверждения,
И даль, что светлою вам кажется, – черна,
И кровь, и пот, и труд, вина и не вина
Все ни к чему для тех, кто слеп со дня рожденья.
Вы заблуждаетесь во сне и наяву,
Отчаявшись иль вдруг предавшись торжеству,
Как друга за врага приняв врага за друга,
Скорбя и радуясь в ночной и в ранний час…
Ужели только смерть прозреть заставит вас
И силой вытащит из дьявольского круга?!
Грифиус, сонет «Заблудшие»
Нет у тебя ничего, ни поля, ни коня, ни денег, ни пищи. Годы проходят для тебя, не принося урожая. Ты враг, ты дьявол. Ты медлителен и ленив.
Холодный суровый ветер треплет тебя. Проходит безрадостно твоя юность. Я обхожу молчанием твои пороки – душевные и телесные. Не дают тебе приюта ни город, ни деревня, ни дупло бука, ни морской берег, ни простор моря.
Скиталец, ты бродишь по свету, пятнистый, точно леопард. И колючий ты, словно бесплодный чертополох. Без руля устремляется всюду твоя злая песня…
Церковная инвектива, предававшая анафеме поэта-ваганта
Предисловие издателя
Предлагаемая вниманию читателей книга появилась при довольно любопытных обстоятельствах, не зная которые, читать нижеприведенный текст (точнее, тексты), было бы довольно трудно. В психиатрической лечебнице маленького южного города N. уже довольно длительное время находился пациент, страдающий, помимо основного душевного заболевания, еще и амнезией, то есть потерей памяти, так что подлинного его имени не знал никто, и в документах он проходил, как Виктор К. Так же называл его медперсонал и другие пациенты этого дома скорби, находящегося, надо прямо сказать, в крайне запущенном состоянии, как, впрочем, и большинство наших подобных заведений. Основное же заболевание Виктора К., насколько правильно понял издатель, вовсе не профессионал в области психиатрии, объяснение главного врача лечебницы доктора Валленштайна, передавшего нам эту рукопись, заключалось в следующей весьма любопытном феномене: несчастный больной не мог увидеть себя в зеркале, ибо вместо полной картины взору его представлялись многочисленные неправильные фрагменты, словно бы зеркало, в которое он смотрел, было разбито на тысячи разных осколков, и точно на такие же тысячи осколков, или фрагментов, никак не связанных между собой, была разбита его прошлая жизнь. Несчастный помнил в малейших, причем очень часто красочных деталях множество фрагментов своей прошлой жизни, но единую картину, собранную вместе течением времени, составить не мог, отчего находился в состоянии постоянной подавленности, близкой к отчаянию. Он словно бы был уловлен в паутину разбитого на тысячи осколков зеркала, был вечным рабом этих безжалостных острых осколков, и выбраться из их плена не мог. Лечение, которое, кстати, проводил уже упоминавшийся доктор Валленштайн, заключалось в соединении между собой этих осколков разбитого зеркала, в соединении друг с другом разных фрагментов из жизни Виктора К., которые он по настоянию лечащего врача тщательно записывал на отдельных листах бумаги, – их накопилось у него великое множество, – лечение заключалось в попытке соединить между собой разбитые осколки зеркала, и увидеть наконец-то подлинное лицо несчастного пациента. В случае успеха он действительно смог бы увидеть свое отражение в зеркале, смог бы восстановить всю свою прежнюю жизнь и узнать наконец-то свое настоящее имя.
Все это, повторяем, издатель излагает со слов лечащего врача, уже упоминавшегося доктора Валленштайна, и, не будучи подкованным в столь специальных и щекотливых вопросах, вполне мог допустить какие-нибудь существенные и досадные ошибки, особенно в делах, касающихся специальных, психиатрических и иных терминов, о которых автор предисловия, не считая слова «шизофрения», практически ничего не знает. Однако основную суть метода, долженствующего привести к выздоровлению Виктора К.: собирания разрозненных осколков зеркала, то есть фрагментов прошлой жизни несчастного, – понял правильно (или, по крайней мере, надеется, что это так).
По утрам обычно Виктор К., литературно, кстати, одаренный человек, записывал на отдельных листах бумаги наиболее яркие фрагменты из своей бывшей жизни, а вечером они с доктором Валленштайном пытались соединить их между собой, что, кстати сказать, у обоих – врача и пациента, – неплохо получалось. Процесс этот был столь захватывающий, и так увлек этих столь далеких друг от друга людей, что они даже в некотором роде подружились, а доктор Валленштайн с согласия своего пациента даже предложил автору этого предисловия издать отдельные осколки из жизни Виктора К. небольшой брошюрой, которая, как ему казалось, была бы интересна если и не широкой публике, то, по крайней мере, узким специалистам в области психиатрии. Издатель охотно согласился на это предложение, и, получив от доктора Валленштайна листы с записями Виктора К., тут же отдал их в набор. К сожалению, связь его с заведующим лечебницей на этом прекратилась, так как саму лечебницу вскоре расформировали, а пациентов и медперсонал распределили по разным другим местам, так что где теперь находится Виктор К., жив ли он, и узнал наконец свое подлинное имя, сложив между собой все фрагменты своей вдребезги разбитой жизни, ему доподлинно неизвестно.
Однако у издателя все же есть большая надежда, что Виктор К. смог спастись, вынырнув из темноты своего на первый взгляд абсолютно безнадежного душевного заболевания, и надежда эта основывается вот на каких, совершенно неожиданно открывшихся обстоятельствах. На оборотных сторонах листов с отдельными осколками из жизни Виктора К. (они отныне будут именоваться Осколками) уже в процессе набора были обнаружены собственные изыскания пациента психиатрической лечебницы (в дальнейшем именуемые Изысканиями), которые он проводил на свой страх и риск, самостоятельно, не ставя в известность лечащего врача, и относящиеся к жизни некоего то ли настоящего, то ли выдуманного им писателя по имени Айзек Обломофф. Изыскания эти, сами по себе довольно любопытные, были включены никем не предупрежденным наборщиком в текст рукописи, так что она отныне состояла не только из воспоминаний (Осколков) Виктора К., но и из его описаний различных сторон жизни Айзека Обломоффа (Изысканий), перемежающихся между собой, и составляющих, как ни странно, довольно связный и любопытный текст. Из-за этих новых включений объем брошюры резко увеличился, и она уже вполне тянула на отдельную книгу, которая вскоре и была издана совсем небольшим тиражом.
Издатель, повторяем еще раз, до самого выхода книги из типографии ни сном ни духом не подозревал, что печатает не только Осколки жизни Виктора К., но и его Изыскания, надеясь увидеть у себя на столе не книгу, а всего лишь брошюру, интересную разве что узким специалистам. Но дело, как видим, повернулось совсем другой стороной, и ничего изменить теперь уже невозможно: перед нами несомненное литературное произведение Виктора К., литературно одаренного пациента N-ской психиатрической лечебницы, которое, пожалуй, при некоторых натяжках можно даже назвать романом. Так это, или не так, судить, разумеется, не издателю, а просвещенным читателям, которых, конечно, не будет очень много, в силу ограниченности тиража, а также специфики данного сочинения. Соответствует ли это истине, издателю доподлинно не известно. Он лишь надеется на вечную благосклонность просвещенных читателей, а также на то, что Виктору К., который стал ему искренне симпатичен и близок, все же удалось собрать воедино многие фрагменты разбитого зеркала своей жизни, и несчастный наконец-то увидел свое подлинное лицо и услышал из уст других свое настоящее, а не вымышленное, имя![1 - Еще раз напоминаем читателям, что те части романа, озаглавленного издателем как «Вечный Жид» (озаглавленного, надо сказать, совершенно произвольно), которые относятся к осколкам его жизни, помечены в скобках как Осколки (Оск.), а те, что относятся к жизнеописанию Айзека Обломоффа, как Изыскания (Изыск.) – Издатель.]
Москва, май 2008 г.
Туннель (Оск.)
Туннель, огненный, стены горят, и жар от огня мешает дышать. Огненные кольца похожи на обручи в цирке, зажженные дрессировщиком, через которые прыгают звери. Я иду по этому огненному туннелю, и пламя обжигает тело со всех сторон. Страшно и жарко, а впереди нет никакого просвета, впереди пламя еще больше, и в этом пламени я сгорю весь без остатка. Жар набегает волнами, а потом слегка отпускает, как будто играет со мной. Я зверь, которого дрессировщик загнал в этот страшный туннель, я должен погибнуть, и никто меня уже не спасет. Я не могу идти вперед, потому что там пламя такое яростное, будто его специально раздувают невидимыми мехами. Может быть, попробовать вернуться назад? Если, конечно, мне позволят это сделать. Кажется, мне это позволяют, и я медленно пячусь назад, весь обгорелый и обожженный, как куча хвороста, брошенная в адскую топку. Странно, что от меня еще что-то осталось в этом страшном огне, и я могу отступить назад еще на один или на два шага. Становится немного легче дышать, это свежий воздух, который еще остается сзади: в том месте, откуда начался этот проклятый туннель. Да, это воздух, спасительный воздух, я ждал его так долго, и, кажется, снова возвращаюсь к нему. Пламя в туннеле уже не так жжет, его уже можно терпеть, и вот, наконец, я покидаю этот проклятый туннель. Туннель, из которого нет выхода. Туннель без надежды, в конце которого от человека остается лишь душа, терзаемая вечным и страшным пламенем. Разрываемая на куски баграми и клещами, которые держат в своих руках безжалостные работники преисподней. Неужели я побывал в преисподней? О Боже, за что, за что, неужели же я такой закоренелый грешник? Впрочем, Ты меня все же отпустил, позволил вернуться назад, в мир, к которому я привык, и который за время пребывания в преисподней успел забыть окончательно. От которого отвык всего лишь за несколько мгновений. Хотя кто знает, сколько я находился в этом аду: секунду, час, день, вечность? Как это определить, кто вообще измеряет время в аду? Если, конечно, это был ад, а не что-то другое. Но, впрочем, где же я сейчас, что это за белое и мягкое рядом с моей щекой? Это что-то из старого мира, к которому я когда-то принадлежал. Кажется, это называется подушкой. А белое и гладкое, на котором я лежу, – простыня. Да, так и есть, я в больничной палате, вверху надо мной белый потолок, и лицо человека, губы которого шевелятся, и что-то пытаются мне сказать. По-моему, это врач. Поздравляю вас, говорит он, вы вернулись с того света! Клиническая смерть – через это пройти не каждому удается. Вы прошли, и вернулись назад, поэтому можете считать себя счастливчиком. Вот как, кажется, отвечаю ему я, или только думаю, что отвечаю. Потом поворачиваю голову, и смотрю вбок, где рядом с кроватью стоят кислородные баллоны и змеятся по полу гибкие трубки шлангов. Этим они спасали меня, и, как видно, потрудиться им пришлось на славу! Не за страх, а за совесть они потрудились, и, кажется, за это принято говорить спасибо, а также поить водкой до самой смерти. Так, кажется, говорили солдаты в войну. Как смешно: поить водкой до смерти за то, что сам этой же смерти и избежал! Выходит, я свою смерть передаю своему спасителю, я остаюсь жив, а он в итоге уходит, или что-то в этом роде, такое заумное, что мне сейчас это не сообразить. Спасибо, доктор, шепчу я лицу, склонившемуся надо мной, вы настоящий герой, я буду поить вас водкой до смерти. О, он еще шутит, доносится до меня откуда-то сверху, значит, будет жить до ста лет! Лучше до тысячи, док, говорю я ему, хотя по-прежнему не знаю, доносятся ли до него мои слова. Он отвечает, слегка нахмурясь: до тысячи лет? Так долго, по-моему, никто не живет; впрочем, я ведь не умирал, и поэтому не могу говорить о жизни и смерти. А я, док, могу, отвечаю я белому, склонившемуся надо мной лицу, потому что вернулся оттуда, откуда нормальные люди не возвращаются. Вы вернулись оттуда, отвечает он, куда нормальные люди не попадают! И вообще, откуда вам знать, нормальны вы или нет, об этом никто до конца не знает. Радуйтесь, что остались живы, а о водке до конца моих дней поговорим, когда вы окончательно встанете на ноги. Я встану очень быстро, отвечаю я ему, потому что должен еще многое сделать. Наверное, док, меня и не отпустили из-за этих недоделанных дел, некому их доделать, кроме меня. Ладно, ладно, говорит он, щупая мой воспаленный лоб, доскажете потом, за водкой до конца моих дней. Сестра, обложите ему ноги льдом, и сделайте инъекцию жаропонижающего, он еще не до конца вернулся из своего туннеля. Это туннель, доктор, из которого нет выхода, отвечаю я ему, и сразу же засыпаю. Мне снится, что я гуляю в Эдемском саду.
Лото (Изыск.)
Мои изыскания относительно жизни Айзека Обломоффа приводят меня наконец к тому моменту, когда он, двенадцатилетний мальчик, впервые осознал себя евреем. Впрочем, осознание это было еще робким, и не вполне осознанным, оно еще не сложилось в слова, и скорее существовало на уровне интуиции, на предчувствии чего-то большего, и сладостного замирания от того факта, что он наконец-то прикоснулся к чему-то своему, по-настоящему родному, которого был лишен все предыдущие годы. Событие, факт которого несомненен для меня, и известен ныне в мельчайших подробностях, было ни чем иным, как банальными именинами его одноклассницы по имени Наталья Эйдельнант (в те времена, как, впрочем, и много позже, он придавал значение скорее именам, чем фамилиям), и происходило в маленьком уютном доме ее бабки, находящемся в Аркадии всего в нескольких сотнях метров от моря, который позже снесут, и построят на его месте уродливый магазин для продажи спиртного. Айзек в то время был угловат и застенчив, у него свисали с ушей длинные пейсы, которые он постоянно крутил, чрезвычайно раздражавшие его сверстников и приводившие в восторг девчонок, которым непременно хотелось за них потянуть. Кроме того, он почти ничего не видел из-за волос, свисавших на его лоб ниже глаз, и прикрывавших прыщавый лоб, так что положение его на этих именинах было почти что аховое. Тем не менее, он решил держаться мужественно и дотерпеть до конца, чего бы это ему ни стоило. Он не был приучен к высокой культуре, отец его был патологоанатом, и дом его мало чем отличался от прозекторской в местном, покрытом кафелем и заляпанном страшными желтыми пятнами морге. Отец ходил на работе в запачканном кровью и сукровицей давно окоченевших трупов халате, а вдоль стен его рабочего кабинета стояли стеклянные шкафы со страшными медицинскими инструментами, похожими на клещи, щипцы и пилы из камеры пыток. Здесь же находились флаконы с дезинфицирующими жидкостями, издававшие резкий и неприятный запах, какие-то перегонные кубы, микроскопы, в которых, очевидно, отец, не верящий в Бога, пытался отыскать душу вспарываемых им мертвецов, и головы самих мертвецов, заспиртованные в больших прозрачных сосудах, так что кабинет отца напоминал еще и кунсткамеру, увиденную им спустя несколько лет в Ленинграде. Правда, в отличие от анатомов Петра Великого, отец заформалинивал и заспиртовывал головы своих мертвецов нелегально, на свой страх и риск, и во время плановых визитов начальства запирал их на ключ в стенной шкаф, где они благополучно пережидали опасность. На прошедшей войне он был фельдшером, и весь безнадежно пропитался запахами крови и безысходного человеческого отчаяния, дни и ночи отбирая среди совсем безнадежных раненых красноармейцев пригодных для ампутации нижних и верхних конечностей, а также всего остального, что еще можно было ампутировать, отрезать, отпилить, или, наоборот, зашить и поставить на место. Пройдя через ад войны и насмотревшись на полуживые распотрошенные тела, он, окончив после победы медицинский институт, не смог работать нормальным врачом, и подался в патологоанатомы, не мысля, очевидно, своего существования без крови, трупов и вскрытых, как туши животных, голых и жалких человеческих тел. Дома у Айзека обстановка мало чем отличалась от отцовской прозекторской, все было очень чисто, стерильно и абсолютно бесплодно, так что просто хотелось выть от этого безжизненного холодного безмолвия, украшенного разве что кипой «Роман-газет», повествующих о геологах и покорителях безжизненных просторов Сибири, да унылых плакатах на стенах, призывающих мыть овощи в проточной воде во избежание дизентерии и тифа, и вовремя обследоваться у врача во избежание риска заразиться туберкулезом. Много позже, увидя подобный плакат в одной из московских больниц, где, правда, говорилось не о риске туберкулеза, а сифилиса, он от ужаса детства, внезапно нахлынувшего на него, грохнулся в самый настоящий обморок, и его, как нервную барышню, долго потом откачивали врачи и медсестры.
Мать Айзека была еврейкой, умело скрывавшая это не только в анкетах, но и от мужа, который после долгих ссор и препирательств наконец-то согласился на такое странное имя для сына – Айзек, – упрямо предпочитая более привычные его русскому уху имена: Сергей, Иван, Петр, или Василий. Мать Айзека была партийным работником, и постоянно пропадала то на партсобраниях, то на партконференциях, борясь за мир и за счастье всех людей на земле. Особенно ей нравилось бороться за счастье детей, эта борьба отнимала у нее почти все время, и возвращалась она домой только к вечеру.
Ничего еврейского в доме у них не было и в помине, как не было и культуры: ни еврейской, ни русской. Айзек, впервые попавший на именины в еврейскую семью, был поражен, разумеется, не застольем, ибо чего-чего, а еды в его доме всегда хватало, потому что по меркам провинциальной Аркадии отец с матерью получали огромные деньги, и недостатка в продуктах у них не было никогда. Нет, он был поражен некоей другой сущностью, которой днем с огнем нельзя было найти в его собственном доме, и которой он позже даст простое и точное название – культура. В доме еврейской девочки, куда его пригласили, безошибочно, каким-то вневременным и вечным чутьем угадав в нем человека своего круга, – в доме своей одноклассницы, позже, кстати, бесследно исчезнувшей как из Аркадии, так и из его собственной жизни, – в доме своей одноклассницы он впервые почувствовал запах культуры, незримо разлитой в комнатах этого одноэтажного еврейского дома, позже безжалостно снесенного и канувшего в пучины вечности. Запах культуры обволакивал его со всех сторон, и заставлял забывать о своих банальных прыщах, о своих нелепых еврейских пейсах, о своей угловатости и заброшенности, и приобщал его к чему-то более высшему, к миру, в котором как раз и ценится эта заброшенность и отверженность, в котором заброшенность и отверженность как раз и являются нормой, которую нужно принимать спокойно и радостно, как бесконечный бег по равнинам жизни, как данность, как воздух, которым дышишь ты каждый день. Нам доподлинно известно (из многочисленных источников, о которых здесь нет нужды упоминать), что именно в момент выхода из-за довольно скромного праздничного стола, когда все вместе: дети и взрослые, – уселись играть в лото, и стали поочередно вынимать из никогда до этого не виданного Айзеком мешочка деревянные бочонки с написанными на них номерами, – именно в этот момент, и ни в какой другой, он впервые понял, что он еврей.
Понял, повторяем, интуитивно, нутром, на уровне вовсе не слов, а сложных внутренних чувств, но понял очень твердо, единственно, и на всю жизнь. Он, до этого отверженный и никому не нужный, был теперь не один, он принадлежал отныне к некоей общности бредущих через века и страны людей, и в случае опасности и сомнений мог обратиться к ним за помощью и поддержкой. Кроме отца с его трупами, заформалиненными головами, прозекторской и вечно пьяными санитарами, таскавшими по лестницам вверх и вниз своих вечных покойников, вместо конспирации и общественных нагрузок матери, которая полностью растворялась в этих общественных нагрузках и своей фальшивой любви к детям, – вместо ужасов отверженного двенадцатилетнего подростка у него неожиданно мелькнул в жизни луч надежды, и стал для него путеводной звездой, в чем-то сходной с Рождественской звездой, хотя, разумеется, и совершенно иной, которая отныне вела его вперед. Много позже, став взрослым, он так и будет до конца жизни разрываться между любовью к Звезде Христа и шестиконечной Звездой Давида, и не найдет в себе ни сил, ни мужества отказаться ни от одной из них.
Аркадия (Оск.)
Жизнь после смерти имеет свои преимущества: человек радуется уже тому, что может просто жить и дышать, ходя по тем же самым улицам, где, возможно, уже ходил когда-то, обращая внимание на ненужные никому, кроме него, детали. Окурок на углу возле фонарного столба; бумажка от съеденной кем-то конфеты, лежащая здесь с прошлой осени; лестница, круто поднимающаяся вверх, с осколками битого стекла на ступенях и плевками каких-нибудь забулдыг или подростков. В этом городе чересчур много плюются. Церковь как раз по курсу, к которой и ведет оплеванная неизвестно кем лестница, эта местная дорога к храму, сними кепи и перекрестись, сейчас самое время сделать это. Кстати, почему ты до сих пор ходишь мимо церкви с собакой? Она ждала меня, когда я был в больнице, бродя в этом проклятом туннеле, и даже выла по ночам, молясь, очевидно, таким способом своему собачьему богу. Бог един и для собак, и для людей, не преувеличивай ее способности, она просто верная псина, и не больше того. Это так, но все же, чьими мольбами я выбрался из туннеля: собаки или жены? Ты что, ополоумел, нельзя задавать такие вопросы! А какие можно, что можно вообще человеку, заново родившемуся в свои тридцать девять лет? Мне кажется, что ему можно многое; многое – это как? Не знаю, но, думаю, что многое, это многое. Хватит разговаривать сам с собой, люди подумают, что ты окончательно спятил. Спятил, так спятил, они и раньше о тебе думали так же.
Магазин спортивной одежды, вы не покажете мне вот этот плащ, охотно, можете примерить, если желаете, спасибо, я так в нем и пойду, а эту мою одежду заверните вместо платы, или можете оставить себе, мы не оставляем себе одежду клиентов, не оставляете, так не оставляете, я выкину ее в ближайшую урну. Кстати, за месяцы пребывания в реанимации у меня выросла борода, словно у Фиделя Кастро, а в этом плаще я прямо вылитый команданте, мне только кобуры не хватает сбоку на перевязи. Не говори чего не знаешь, на перевязи носили не кобуру, а шпаги, такие, как у Д’Артаньяна. Нет, к моей бороде и этому плащу до земли больше подходит кобура, как у славного команданте. Славного, или благословенного? Ты что, чокнулся, скорее не того, и не другого, скорее – незабвенного, или может быть даже пресловутого, но уж ни в коем случае не благословенного, команданте не может быть благословенным, на любом из них слишком много крови. А ты считаешь, что на благословенных тоже нет крови? Да на ином благословенном столько крови разлито и впиталось в него, словно в губку, что впору делать из него кровяные колбаски, нарезая аккуратно на части, и заворачивая в бумажки любителям отведать человечинки и мертвечины! Ты что, не можешь не говорить на такие мерзкие темы? А я и не говорю о них вовсе, мне не с кем о них говорить, я просто о них думаю, думаю сам с собой. Ну и думай, если очень приспичило, только отойдя подальше от церкви, здесь слишком святое месте. Знаешь, для того, кто родился заново, любое место святое. Ну и пошляк же ты, от такого же слышу!
Море, мне кажется, не изменилось совсем, впрочем, ему и незачем меняться из-за одного внезапно воскресшего человека, оно впитало в себя столько мертвецов, что одним больше, другим меньше, все равно; живым или мертвым, ему абсолютно до лампочки: и все же оно другое, нельзя дважды войти в одно и то же море, идиот, это не о море, это о реке, это из Гераклита, а мне плевать, из Гераклита или из Пифагора, но море точно не остается тем, чем было вчера, у него все барашки на гребнях другие; зато идиоты все прежние, ты сам идиот, постыдился бы, ведь ты говоришь сам с собой, а мне все равно, я говорю с вечностью, а у нее все равны, что идиот, что семи пядей во лбу. Кстати, эта набережная, занесенная осенними листьями, и совершенно пустынная в ноябре, наводит на грустные философские размышления, не есть ли я со своей бородой и своим долгополым плащом неким сосланным за грехи команданте – сосланным на необитаемый остров, где, кроме него и собаки, да этих чаек, которых она по привычке облаивает, нет вообще никого? Остров одинокого команданте, бредущего по призрачной набережной с пустой кобурой на боку, и вспоминающего о былых славных денечках? На эту тему можно написать приличную притчу. Вот и прекрасно, иди домой, и пиши, машинка уже заждалась тебя! А жена? не будь слишком наивным, жена вытащила тебя с того света, и опять укатила в Москву; опять, а давно? Да уже порядочно, ты что, не обратил на это внимание? Может быть, я и обратил, да только тебе не скажу! Не скажешь, вот и славненько, теперь тебе остаются одни твои притчи! Притчи, так притчи, пора домой к письменному столу и машинке, буду потом в мемуарах рассказывать, что ты мой соавтор.
Муки плоти (Оск.)
Живот у собаки раздулся и стал похож на бочонок. Мне кажется, она его нагуляла. Опять родит ублюдков, как в прошлый раз, которые будут бегать по городу и пугать прохожих своим непотребным видом. Весь город заполнен ублюдками, твоими ублюдками, смешением самых разных пород, которые воют по ночам на Луну, и мешают добропорядочным бюргерам видеть сладкие сны. Здесь не Германия, здесь нет бюргеров. Ну тогда обывателям, щелкоперам, мастурбаторам, похитителям чужих снов, извращенцам, просыпающимся по утрам с постными лицами, ищущими в кармане копеечку, чтобы подать ее в субботний день нищим у церкви. Не стоит все валить на собак, рожденных неизвестно от кого и неизвестно в каких обстоятельствах, их ублюдочность ничем не хуже ублюдочности их хозяев. Добропорядочных мельничих, содержателей притонов, трактиров и исправительных учреждений, именуемых средними школами, пекарей, блюющих в чаны с закваской, отчего получившийся хлеб становится потом особенно пикантным и вкусным, массажисток, душащих свои жертвы шелковыми шнурками, и девушек, развращаемых рогами собственного целомудрия. Ублюдочности, одним словом, в этом городе хватает на всех, это вполне добропорядочный город, не хуже, во всяком случае, и не лучше других городов, а вот собаке действительно пришло время рожать, только, боюсь, она не сможет сама это сделать, слишком много шпицев, водолазов, борзых и иных кобелей, включая бульдогов, боксеров и гончих, истекаемых соком и вожделением, потрудилась над ее животом, – здесь без ветеринара никак не обойтись, придется на время оставить свои притчи и отправиться на поиски собачьего лекаря, ау, жучка, ау, ты еще можешь самостоятельно двигаться, или тебе придется нанять собачью тележку, симпатичного собачьего рикшу, развозящего собачьих рожениц по ветеринарным лечебницам?
Привет, парень, мне кажется, что эта собака не может родить. Дело обычное, отвечает мне он, слишком много кобелей потрудились над ее животом, в нем, наверное, такое сейчас наворочено, что похоже на выставку из самых лучших пород, или на притон для бродячих собак. Вот точно так же я ей говорил. Так ты поможешь ей? Разумеется, разумеется, всего лишь один небольшой укол, и матка этой прелестной суки будет сокращаться со скоростью стартующей к звездам ракеты. Да ты, парень, поэт, ты не пробовал писать что-то в роде стишков, или даже притч на тему местных ублюдочных нравов? Поработайте с мое в лечебнице, так не то, что стишки, но даже имя свое написать внятно не сможете, здесь целыми днями или суки, не способные самостоятельно разродиться, или бешеные коровы, норовящие пырнуть тебя спиленным рогом, или хряки, которые не хотят холоститься. Ну хорошо, хорошо, стихи и притчи придется тогда писать мне, раз здесь, кроме ублюдков, что человеческих, что собачьих, да уставших ветеринаров, ровным счетом никого не осталось.
Он колет собаке в живот, а она лежит кверху лапами, и напоминает бочонок с сельдями, из которого сейчас начнут черпать пьянствующие в трюме матросы, вся эта перепившаяся во время бури матросня, лакающая водку и ром за пять минут до конца света.
– Обратите внимание, – говорит мне вежливый ветеринар, – как быстро подействовало лекарство. Матка у вашей суки уже начала сокращаться, и первый, как правило, самый активный щенок, сейчас покажет свою головку.
– Первого ты мне оставь, а также второго, который, очевидно, тоже активный, а остальных усыпи, мне с ними со всеми не справиться, мне еще притчи надо закончить, да и ублюдков плодить тоже не хочется, их и без меня в этом городе плодят предостаточно.
– Никаких проблем, масса, – отвечает этот начитанный ветеринар, – как масса скажет, так Том массе и сделает. У нас тут во дворе целое кладбище новорожденных щенков, а также дохлых собак, кошек, коров, и чего еще сами хотите!
– Я вообще-то ничего не хочу, – отвечаю я ему, – мне бы только не наплодить лишних ублюдков, так что ты, парень, постарайся, я летом, когда заработаю на своих притчах, приду, и отблагодарю тебя, как положено.
– Я к тому времени сойду с ума, – отвечает он, принимая в руки первого показавшегося щенка. – Ладно, выпью с вами после работы, у нас для этих целей есть медицинский спирт, мы им лечимся, как умеем.
– А дезинсекцию, то есть, прошу прошения, анестезию, вы чем делаете?
– А ничем, – улыбается он, вынимая из небытия второго щенка, – пусть будут довольны тем, что их, сук, вообще обслуживают по первому разряду – сначала кобели в подворотнях, а потом мы, героические ветеринары.
– И то правда, – отвечаю я ему, наблюдая, как он складывает остальных щенков в жестяную коробку, а затем усыпляет их один за другим из одного огромного шприца, наполненного какой-то мерзкой отравой. – И то правда, если их, сук, не обслуживать по первому классу, они, чего доброго, совсем озвереют, и не только собаки, но и все остальные. А скажи мне, парень, что это ты про массу тут рассуждая? Ты что, читал про хижину дядюшки Тома?
– Я вообще человек очень начитанный, – ухмыляется он во весь рот, усыпляя последнего, дохлого, очевидно, щенка, и бросая пустой шприц на заляпанный кровавыми пятнами металлический стол. – Я вообще человек очень начитанный, и если бы не эти гулящие суки, и спирт, который приходится после них пить, я, возможно, стал бы писателем.
– В этом городе и без тебя хватает писателей, – говорю я ему, – они здесь родятся от сырости, как тараканы, или как собачьи ублюдки, воющие по ночам на Луну. Здесь вообще никого нет, кроме писателей и ублюдков разных мастей. Один вот ты, Том, ветеринар, и остался.
– А вы, масса, кто? – Спрашивает он у меня.
– А я, Том, писатель.
– Я так и знал, – отвечает он, – только писатель мог довести свою суку до подобного состояния. Еще бы час, и она у вас вообще околела.
– Это было бы очень некстати, – отвечаю ему, – я привык работать с соавтором.
– Шутите? – Опять улыбается он во весь рот. – Ладно, пойдемте закопаем щенков, возьмите за дверью лопату, а я понесу этот биологический материал. Надо же, тут и черненькие и пестренькие, и совсем беленькие, весь цвет собачьей нации, если можно так выразиться!
– В тебе, парень, действительно пропал очень большой писатель, – говорю я ему, и, взяв за дверью лопату, выхожу во двор, навстречу яркому весеннему солнцу.
Мы заходим за угол, и я рою ямку в на удивление мягкой и свежей земле. Цветочки и травка вокруг создают ощущение полнейшей идиллии.
– У тебя здесь, Том, как в раю, – говорю я ему, – яблони цветут, и эта трава, на которой хочется лежать и думать о вечности.
– Через год, после ваших щенков, трава здесь будет еще выше и еще зеленее, – отвечает он, вываливая в ямку обмякшие пестрые тушки, и улыбаясь яркому весеннему солнцу. – Ладно, закапывайте быстрей, я и так потерял с вами много времена, мне еще у коровы надо принять роды, и борова охолостить в дальнем селе. А что это вы, кстати, говорили про гонорары, которые скоро получите, и про то, что готовы со мной расплатиться? Вы меня не обманываете?
– Я, Том, вообще никого не обманываю, – отвечаю ему я, старательно зарывая ямку с убиенными этим доктором Менгелем щенками, и глядя ему прямо в глаза. – Я вообще человек очень правдивый, и ты можешь мне верить.
– А-а-а, – неопределенно говорит он, – ну тогда до встречи.
– До встречи, Том, – говорю я, – и да помилует тебя Господь в своем человечьем и зверином раю!
Атлантида (Оск.)
Снежные тучи сползают с гор, словно лавины, заполняя собой всю долину до самого моря, кубические постройки за окном напоминают дворцы исчезнувшей Атлантиды. Кто-то кричит на улице, подражая крику раненного пехотинца. Ощущение нереальности заполнило собой все сознание. Атлантида всплыла со дна Атлантического океана, и сделала меня своим вечным пленником.
Станционный смотритель (Оск.)
Голос дочери по телефону. Три года, как она здесь не живет. Говорит, что приедет из Москвы погостить. С другом. Лучше не приезжай, говорю я, не хочу быть станционным смотрителем. Что еще за смотритель, смеется она. Ты что, забыла все, о чем тебя обучали в школе? Станционный смотритель – это когда дочь внезапно покидает отца, уехав в столицу с другим человеком, а потом возвращается, разодетая в бархат и немыслимые шелка, посмотреть на убогое существование родителя.
– Сейчас не носят ни бархата, ни шелков, – опять смеется в трубку она, – сейчас совсем другое время.
– Время всегда одинаковое, – отвечаю я ей, – что для Пушкина, что для меня, мы, кстати, не раз говорили с ним об этой проблеме. Так что если имела смелость сбежать отсюда, то имей такую же смелость не приезжать.
– Я подумаю, – опять смеется в трубку она, и начинает говорить о такой немыслимой чепухе, что я всерьез опасаюсь, не есть ли я действительно тот самый станционный смотритель?
Небытие (Оск.)
Май месяц, вой ветра над долиной Аркадии. Пейзажи и руины все те же, что были три тысячи лет назад. Небытие вторгается в бытие. Смысл перемешивается с немыслимым. Вот так, очевидно, незаметно, аки тать в нощи, в жизнь людей вползает безумие.
Истоки (Изыск.)
Пройдет много лет, прежде чем Айзек Обломов, решив стать писателем, превратится в Айзека Обломоффа, взяв себе этот странный, и многих шокирующий псевдоним. Автор данного исследования уверен, что по этому поводу со временем будет немало споров, но что несомненно, так это несколько эпизодов из детства, которые повлияли на всю дальнейшую жизнь Айзека. Об одном из них, а именно о первом, робком еще осознании того факта, что он не такой, как все, что он другой, – позже это выльется в понимание того, что он еврей, – об одном из таких фактов из детства Обломоффа мы уже рассказали. Расскажем еще о нескольких. Прежде всего, это знаменитая попытка самоубийства, которая со временем, я уверен, будет экранизирована, о которой несомненно напишут романы, рассказы, эссе и пьесы, и которая еще больше отдалила Айзека от родителей, чем это было в начале его робкого и несмелого жизненного пути. Отношения с отцом – патологоанатомом, вокруг которого, казалось, незримо стояли и висели все распотрошенные им мертвецы, у Айзека не сложились с самих первых лет детства. Если же говорить откровенно, то их не было вообще: отец мальчика не любил, и это выросло в стойкий Эдипов комплекс, который, в итоге, породил немало произведений Обломоффа, резко отрицательно описывающих облик отца. Но, как уже говорилось, все это, то есть произведения Айзека, появятся в будущем, а пока же он просто старался выжить в русско-еврейской семье, рядом с деспотом и самодуром отцом, жестоко высмеивающим любую его слабость, и даже, как это ни чудовищно звучит, делающим иногда поползновения совсем иного рода и смысла. Гомосексуальные наклонности отца станут понятны Айзеку гораздо позже, он, собственно говоря, вычислит по своим наблюдениям детства весь отвратительный и отталкивающий садомазохизм этого все более и более сходящего с ума патологоанатома, подозрительно много времени проводившего в мертвецкой среде среди своих распотрошенных и заформалиненных голов и трупов и подозрительно часто любящего причинять людям боль. Не довольствуясь своими свеженькими, а иногда и глубоко протухшими покойниками, отец все более пристально, весь пропитанный своими садомазохистскими и гомосексуальными фобиями (такими же фобиями, надо сразу отметить, были пропитаны и два его помощника – фельдшера), – не довольствуясь своими преступными и отвратительными оргиями в мертвецкой, на которые начальство и жена закрывали глаза, отец все более и более нежно поглядывал на Айзека, иногда даже сладострастно и грубо гладил его волосы, и у мальчика от этих прикосновений ненавистного ему человека все холодело внутри и пробегала по телу дрожь, как от предчувствия близкой и неминуемой погибели. Все эти ощущения, весь этот комплекс страшных и отвратительных воспоминаний детства выльется потом в целую серию романов, принесших ему заслуженную славу. Пока же двенадцатилетний Айзек просто пытается выжить, все больше и больше склоняясь к мысли о самоубийстве, ибо выжить в таких невероятных условиях стремительно взрослеющему мальчику было просто немыслимо.
Отношения с матерью, пусть более нежные и человечные, чем с отцом, тоже нельзя было назвать нормальными. Любовь матери к Айзеку была насквозь фальшивой и приторной, она отдавала фарисейством, о котором, разумеется, в те годы ребенок и слыхом не слыхивал, и тоже приближала его к тому роковому решению покончить с собой, о котором в литературе об Айзеке Обломоффе так много сказано, и, я уверен, будет сказано еще больше. Содомия отца, фарисейство матери, отверженность в среде своих сверстников, – все это, по большому счету, совсем не случайно, все это слишком древнее, слишком еврейское, возможно, специально выплывшее из глубины веков как раз для того, чтобы вскрыть, как скальпелем, еврейскую грудную клетку Айзека Обломова, вынуть из нее бессмертную душу, и сделать его наконец-то Айзеком Обломоффым, русско-еврейским писателем, объединившим между собой эти две великие культуры, и сделавшим в литературе и в реальной жизни то, что до него не делал еще никто. Или, по крайней мере, почти никто.
Собственно говоря, попыток самоубийства в детстве у Айзека Обломоффа было две. О первой, происшедшей в двенадцать лет, и вызванной конфликтом с родителями, мы почти ничего не знаем, поскольку достоверных сведений о ней почти не осталось, а те источники, которые все же сообщают об этом событии, довольно туманны и не заслуживают доверия. Собственно говоря, таковы почти все источники, имеющиеся сейчас у биографов Обломоффа, и лучше всего в данном вопросе ориентироваться на его литературные произведения, многие из которых почти с биографической точностью рисуют разные картины из жизни писателя; в частности, в романе «Путь в Никуда» во всех деталях обрисована вторая попытка самоубийства, случившаяся в шестнадцать лет, во время поездки в Ялту на концерт джазовой музыки, даваемый студентами и преподавателями Калифорнийского университета. Всякий, кто читал его роман, помнит, конечно, отчаяние и безнадежность главного героя, Стива Петрова, прототипом которого был сам Айзек, его отчаянные попытки найти хоть какую-то логику в поведении и жизни родителей, его одиночество среди компании шумных сверстников, прослушивание по вечерам запрещенных в то время радиостанций (разумеется, западных), одна из которых и сообщила о предстоящем в Ялте концерте. От Аркадии, в которой жил Айзек, до Ялты примерно двадцать пять километров, их соединяет прекрасная троллейбусная трасса, по которой будущий писатель путешествовал множестве раз и с родителями, и в компании сверстников. Роман построен на контрастах, на отчаянных метаниях героя от одной крайности – к другой, от отчаяния – к надежде, и здесь нет большой надобности его пересказывать, ибо содержание этого произведения всем хорошо известно: герой решает навсегда уйти из дома, он пишет прощальное письмо родителям, обвиняя их в черствости и жесткости, садится в троллейбус, и вечером уже сидит в ялтинском театре, где как раз начинается знаменитый концерт. Все это сопровождается размышлениями о жизни и смерти шестнадцатилетнего юноши, его мысленными диалогами с близкими и немногими друзьями, его последними попытками примирить себя с жизнью, и неутешительным выводом, что в этой жизни места ему уже не осталось.
Нет никакого сомнения, что после концерта Айзек действительно собирался подняться в горы, и, на рассвете, сказав последнее прости этому миру, кинуться вниз с высокой скалы. Этого, как мы знаем, не произошло, герой «Пути в Никуда», слушая американских джазистов, преображается душой и телом, воскресает духовно, и буквально возвращается из небытия. Этот мотив – спасение музыкой, переход через грань, через пучину отчаяния, путь из бездны к свету, – будет теперь, как рефрен, кочевать из романа в роман Обломоффа. Более того, он теперь смертельно, на всю жизнь, влюбится в джаз, и станет его горячим поклонником и ценителем. Он станет через много лет завсегдатаем московских полуподпольных джаз-клубов, и будет лично знаком со многими выдающимися музыкантами-джазменами своего времени. Названия джазовых композиций очень часто станут названиями его романов, повестей и рассказов, и даже стиль жизни, – свободный, импровизированный, ироничный, – станет у него теперь джазовым, словно напоминая о том страшном и трагическом поначалу вечере в Ялте, когда шестнадцатилетний Айзек, решившийся убить себя, прошел через ялтинскую набережную в холл театра, спасшего его от рокового решения. В романе хорошо описывается сам джазовый концерт, преображение в душе Айзека, вызванное свободной и незнакомой ему музыкой, его решение остаться жить, решимость переждать смутные времена, судорожные затяжки сигаретами в духоте и туманах майской ялтинской ночи, и, наконец, как награда за все, его знакомство с женщиной, ставшей его первой и неожиданной любовью.
К слову сказать, мотив самоубийства, преодоленный музыкой и глубочайшими внутренними переживаниями, приводящий к новой, неожиданной и страстной любви, будет отныне звучать в каждом новом романе Обломоффа, и никуда исчезнуть уже не сможет. Музыка, смерть и любовь, возрождающие героя к жизни – все это было у Айзека в ту незабвенную ялтинскую майскую ночь, и все это, волшебным образом повторяясь через определенное количество лет, будет сопутствовать его в странной и блистательной жизни.
После концерта залетных американских джазистов, окончившегося уже под утро, Айзек действительно поднялся в горы, но не один, а с женщиной, которая была старше его на десять лет. По странной случайности, или быть может, по неслучайной закономерности, все его последующие любови будут также значительно, или, по крайней мере, на несколько лет старше его, и то же самое повторится с литературными героями писателя. Он пробыл в Ялте три дня, во время которых его почти никто не искал, – родителям, как ни странно, было некогда заниматься таким пустяковым вопросом: отец опять кого-то вскрывал в своей страшной и безнадежной мертвецкой, устраивая потом со своими подручными мрачные содомские игры, а мать, озабоченная судьбами детей всего мира, пылала к ним такой пламенной любовью, что на ее фоне пропажа Айзека походила на жалкую песчинку, втоптанную в золотой песок на берегу всемирного океана любви. Записку же решившего покончить с собой подростка, кажется, нашла и спрятала его сестра, о которой нам мало известно, и вернула ему назад спустя многие годы. Эти безумные три дня и ночи, безусловно, сыграли если не главную, то, во всяком случае, очень большую роль в жизни Айзека, и умолчать о них мы, разумеется, не могли.
Еще одним любопытным событием из детства Обломоффа, практически никому неизвестном (мы, во всяком случае, не нашли упоминание о нем ни у одного из биографов писателя), является конфликт с директором школы, в которой учился Айзек. Отголоски его, тем не менее, можно найти в том же романе «Путь в Никуда», и, сопоставив с некоторыми другими, известными только нам свидетельствами, полностью реконструировать картину происшедших событий. Директор, разумеется, был начетчиком, человеком крайне реакционных взглядов, преподававшим историю с точки зрения правящего в стране мировоззрения, и эта его внутренняя фальшь, хорошо понятная всем ученикам в классе, особенно возмущала Айзека. Однако, в отличие от остальных, прекрасно уже в школьные годы понимающих благостную роль приспособленчества, он не мог сдерживаться, и постоянно попадал в конфликтные ситуации. Патологическая любовь к справедливости была, разумеется, оборотной стороной его Эдипова комплекса, оборотной стороной несправедливости и террора в семье, которые вынуждали его конфликтовать со всем миром, обостренно чувствуя фальшь и неправду, буквально разлитую в тогдашнем обществе. Конфликт с директором начался из-за какого-то не то исторического, не то даже сугубо философского факта, и перерос в проблему таким масштабов, что встал вопрос об исключении Айзека из школы. Ему припомнили и обидные прозвища, которые давал он директору, такие, как «старый козел» и «хромой уклонист» (на уроках истории как раз изучали левый и правый уклон в партии), припомнили уж заодно и высказывание наглого и зарвавшегося юнца о супруге директора, напудренной даме неопределенного возраста с огромным, похожим на картошку носом, которую все, вслед за Айзеком, величали не иначе, как «наша старая Бульба» (подражание герою Гоголя, противоположного, правда, пола, если у оной дамы вообще имелся какой-то пол). Положение Айзека было аховым, он опять балансировал на волоске, его отстранили от экзаменов, и он ловил на диком пляже бычков, купался в море, и загорал дочерна, пока товарищи его корпели над учебниками и готовили длиннющие и малоэффективные шпаргалки. Спасло его только чудо, или, возможно, вмешательство некоего литературного бога, вроде Аполлона, водителя Муз, прозревшего сквозь года и века будущую литературную славу Обломоффа. Хотя последний не уставал впоследствии говорить, что Аполлон не любит его, что он скорее приверженец Диониса и Вакха, водителей совсем иных хороводов, культов и настроений. Каким-то чудом, повторяем, Айзеку удалось закончить школу, и впереди уже не было никаких препятствий, способных помешать превращению критически и мрачно настроенного юноши в не менее критического писателя.
Все его будущие сатирические пьесы и статьи вышли именно отсюда, из школьных конфликтов, и старый седовласый, хромой и реакционный директор, которого теперь до смерти все называли козлом, и его напудренная жена с еще больше раздавшимся во все стороны носом сыграли в литературном становлении Айзека наипервейшую роль; прошлое цепко держало его за горло, и, как любил он всегда повторять, за хобот и хвост, и нам, как исследователю его творчества, совершенно ясно, что он и не пытался никогда избавиться от его мертвой хватки. Он вышел из школы закаленным полурусским-полуеврейским бойцом, одновременно и ранимым, и готовым к любым поворотам судьбы, познавшим уже и сладостный вкус любви, и горечь самого жестокого поражения. Рано повзрослев и рано познав людей, он научился и любить, и ненавидеть их, получив за свои испытания некое сверхзнание, дающееся в этом мире лишь немногим. Сверхзнание, за которое в дальнейшем ему пришлось заплатить слишком дорогую цену.
Всё наоборот (Изыск.)
О черт! О черт! О черт! О как же я ошибался в своих суждениях, представляя Айзека Обломоффа вышедшего из школы эдаким холодным и несгибаемым суперменом, готовым к любым трудностям жизни! Это было не так, и этот юноша, этот семнадцатилетний юнец, только казался таким, а на самом деле был нежным и крайне ранимым, как хрупкий цветок, совсем не приспособленный к порывам жестокого ветра, дующего над равнинами человеческой жизни. О черт, как же я жестоко ошибался, мне хочется порвать все написанное мной об Айзеке, но я вынужден сдерживать себя, боясь вместе с водой выплеснуть из ванны и ребенка. Собственно говоря, эти мои критические по отношению к самому себе суждения относятся к показаниям некоторых свидетелей, необычайно в свое время близких к Айзеку, имена коих я раскрывать не хочу, а также к записям самого Айзека, совершенно случайно попавших в мои руки, о которых он, разумеется, давным-давно позабыл. Из них становится очевидно, как трудно переносил Айзек свой вечный конфликт с родителями, как он был одинок в кругу своих сверстников, и как судорожно пытался он схватиться, словно за соломинку, за некий идеал, поискам которого предавался и днем, и ночью. Заметим кстати, что это его вечное стремление к идеалу заставляло впоследствии писателя множество раз перерабатывать свои собственные произведения, так что они в итоге буквально теряли первоначальные формы, и превращались порой в свою противоположность. Страсть к идеалу была его вечным бичом, именно из-за нее не мог он выбрать себе подругу в жизни, и постоянно попадал в зависимость то от одной, то от другой недостойной женщины. Впрочем, его отношения с женщинами, женами и так называемыми подругами подробно описаны в его сочинениях, в которых женская тема со временем становится чуть ли не самой главной. К его литературным сочинениям мы со временем обязательно вернемся, здесь же, поскольку речь зашла о поиске идеала, самый раз поговорить о еврейских друзьях Айзека, приведших его в революцию.
Он давно уже понял, кто он такой, еврейская кровь в его жилах струилась так же ровно и страстно, как кровь русская, и он порой не знал сам, кто же он на самом деле: еврей, или русский? Это, кстати, еще больше усиливало его отчуждение от людей, но одновременно и судорожно заставляло искать друзей, среди которых, разумеется, хотел он этого, или нет, было много евреев. Можно даже сказать, что евреев среди его друзей было подавляющее большинство, и уже много позже, вспоминая свои школьные годы, он тут и там наталкивался на фамилии еврейских детей, которые на какое-то время становились его друзьями. Он постоянно искал новых контактов, его дух и внутренняя энергия постоянно бурлили, ища для себя новых точек приложения, он постоянно пытался сблизиться с новым, интересным на первый взгляд человеком (как, впрочем, и постоянно хватался за новое дело, вроде собирания марок, которое он, как и разведение в аквариуме рыбок, вскоре с отвращением бросил, поняв, что это не что иное, как разновидность обыкновенного онанизма), – он постоянно сближался с новыми людьми, и постоянно, поняв их ничтожность и ограниченность, в ужасе отшатывался назад, уходя в раковину вечного одиночества и отверженности. Именно в это время он познакомился с человеком, который буквально перевернул его изнутри и ввел в совершенно новый мир, о котором раньше Айзек даже не подозревал. Это был страшный, черный, похожий даже в чем-то на зверя, неопределенного возраста (хотя, по расчетам Айзека, ему было не более тридцати), заросший густой бородой, сразу же напомнившей ему бороду Карла Маркса, еврей по фамилии Айзенштадт. Звали его Иосифом. Айзенштадта постоянно сопровождала хрупкая русская девушка, школьная учительница литературы, бросившая ради своего любовника семью и работу, которую звали Люсей, и в которую Айзек, разумеется, с первого взгляда влюбился. Айзенштадт был прирожденным революционером, идейным последователем Карла Маркса (именно поэтому носил он такую же роскошную бороду), учение которого, как ему казалось, совершенно бессовестным образом исказили. Планы у Айзенштадта были самые грандиозные, он и его последователи планировали ни много, ни мало, как государственный переворот в стране, и активно вербовали в свои ряды новых сторонников. Айзек сразу же окунулся в самую гущу революционных идей и проектов, среди которых были относительно безобидные, вроде свободной торговли золотом и легализации проституции, и гораздо более смелые, включающие покушения на высших чинов в государстве. Однако более всего начинающего революционера Айзека 0бломоффа поразили эрудиция Люси Антоновой, свободно цитирующей Ремарка и Хемингуэя, которых будущий писатель в то время боготворил. Влюбившись в Люсю, он влюбился и в революцию, которой оставался верен до конца своей жизни (или, по крайней мере, до конца известной нам жизни). Когда вскоре после этого Айзенштадта и всю головку организации арестовали, он продолжал встречаться в Москве с их сторонниками, интуитивно понимая, что присутствует при чем-то большом и важном, что в его жизни появился смысл, которого не было у миллионов равнодушных, глухих и слепых, живущих рядом с ним людей. Это непростое и увлекательное время много позже будет описано Обломоффым в романе «Кровь на снегу», к которому мы в свое время обязательно подойдем. Читатель этих заметок, разумеется, знает, что одной из героинь этого нашумевшего романа является русская революционерка Катя Филиппова, умершая от туберкулеза в Сибири, куда она последовала за своим сосланным мужем. Нетрудно догадаться, что речь на самом деле идет о Люсе Антоновой и Айзенштадте, которые, впрочем, никогда не были, по крайней мере официально, мужем и женой, но которые действительно были сосланы в Сибирь, где Люся вскоре и умерла. Фактический материал, таким образом, будущий писатель черпал из самой жизни, ему не надо было ничего придумывать и высасывать из пальца, а лишь слегка изменять имена друзей и канву происходящих вокруг событий. Именно так и поступают все великие сочинители, к которым, я в этом уверен, с полным правом принадлежит и Айзек Обломофф.
Амнезия (Оск.)
Добрый вечер, любуетесь видами набережной? Сейчас уже довольно поздно, и не видно окрестных гор, а только отблески от огней на воде, но тоже очень красиво, и закатов не видно, и восходов, и полуденного Солнца, когда оно играет на спокойной воде своими бесчисленными отражениями, и слепит глаза так нестерпимо, что вполне можно ослепнуть, если не ходить без очков. Вы надеваете очки в полуденный зной? Не надеваете, но ведь так вполне можно ослепнуть. Впрочем, я тоже не надеваю, но совсем по другой причине. По какой? Мне, видите ли, все равно, ослепну я, или нет, я в некотором роде уже слепой. Как это понимать? Я и сам толком не знаю. У меня, видите ли, амнезия, потеря памяти, или что-то вроде того, я пережил клиническую смерть, и не помню ничего, что было до этого достопримечательного происшествия. Почему достопримечательного? Да потому, что в клинической смерти есть множество собственных плюсов, как, впрочем, разумеется, и минусов, выходишь из нее совсем другим человеком. Из нее, и из того туннеля, в который она вас загоняет. Заталкивает. Засасывает, ну и так далее, до бесконечности. Слыхали про такой туннель? Вот как, вы изучали медицину? Психологию? И все про это знаете? Тогда с вами легче. Ну так вот, войдя в этот туннель, а потом покинув его, никогда не знаешь наверняка, ты ли это вернулся назад или кто-то другой, вполне возможно, что тебя уже изменили, и ты уже не тот, или вообще не тот, который вошел туда, и видел все эти ужасы, о которых я вам не буду рассказывать. Зачем, ведь они подробно описаны до меня теми, кто тоже вернулся оттуда. Я поэтому опущу все экзотические подробности, вы, как специалист, знаете о них досконально, и только лишь замечу, что не уверен до конца, я ли это вернулся обратно живым? Я это уже вам говорил? Ну что же, не лишне напомнить еще раз, чтобы никто не забыл, в том числе и я сам! А вы не очень крупный специалист по психологии, вы еще только учитесь, и мой рассказ вам интересен, как добавление к пройденному материалу? Ну что же, тут рассказывать особо нечего, я не помню ничего, что было до моего ухода в туннель, или, во всяком случае, почти ничего. Что значит почти ничего? Это значит, что какие-то цветные пятна мелькают перед моими глазами, доносятся голоса, и даже отдельные фразы, я ощущаю запахи, и вообще отчетливо знаю, что если напрягусь, то вспомню все-все-все. Но, знаете, мне почему-то нет охоты делать это. Я боюсь, что вспомню совсем не то, что мне хочется, и поэтому предпочитаю жить так, в наполовину отрезанном мире. Есть ли у меня семья, спрашиваете вы? Да, есть, жена и дочь, они живут в Москве, и приглашают меня к себе. Не очень настойчиво, но вполне внятно, так что я, возможно, брошу здесь все, и рвану к ним навсегда, или почти навсегда. Если бы не собака, вот эта рыжая колли, которую вы сейчас гладите, я бы давно это сделал. Кстати, прошу вас, не гладьте ее по носу, она этого не любит, и может запросто укусить; один вот недавно на пляже тоже не верил, что колли могут кусаться, хоть я его я предупреждал. И она его уметила прямо в левый глаз. Неужели в глаз? Да, да, именно в глаз, ведь у нее длинная морда, а зубы такие, что она бревна перегрызает. Не волнуйтесь, с парнем ничего не случилось, немного пустила кровь, и не более того, она умная, и понимает, когда надо кусать по-настоящему, а когда лишь попугать. Совершенно верно, раз есть собака, то есть и дом, где мы с ней живем, а до этого жили с женой и дочерью. Но тогда очень просто узнать, кто я такой, и кем был до клинической смерти! То есть спросить об этом соседей, посмотреть дома документы и письма, спросить, наконец, по телефону у жены и у дочери. Да, разумеется, теоретически это возможно, но на практике не получается решительно. Как только я начинаю выяснять, кем же я был до того, как умер, а потом вернулся назад, что-то внутри меня настойчиво начинает противиться этому, я испытываю невероятный испуг, и мир словно бы разбивается на тысячи мелких осколков, так что я даже в зеркале не могу увидеть собственного лица, и оно представляется мне разбитым вдребезги. Мне гораздо легче считать себя родившимся заново, и не заглядывать за тот занавес, который отделяет прошлое от настоящего. Собственно говоря, это для меня единственная форма существования, и другой просто нет. Вы хотите помочь мне? Пойти ко мне домой, посмотреть мои документы, почитать вместе со мной письма и дневники (я вам не говорил про дневники, ведь я литератор, и веду их довольно долго, но вы сами догадались об этом?), – вы думаете, что вот так, за просто живешь, за красивые глаза, сможете узнать, кем я был до того? Милая девушка, вы-то, вполне возможно, и узнаете это, но я-то ведь не узнаю, вот в чем вопрос! Вы думаете, никто до этого не пытался помочь мне, и подсказать, хотя бы просто прошептать на ухо мое настоящее имя? Пытались множество раз, и очень настойчиво, но безуспешно, прошлое уже навсегда закрыто для меня завесой и тайной. Возможно, в нем существует нечто такое, с чем вновь столкнуться я не хочу, возможно, что-то другое, это сейчас совершенно не важно. Важно то, что прошлого не существует, я родился заново, а заново дышу этим прекрасным миром, этими запахами, звуками и мечтами, этими пейзажами, закатами и рассветам, этими знакомствами и сведениями из жизни людей, всеми этими милыми пустяками, которые я описываю в своих скромных притчах. Вы еще не читали мои притчи, ну тогда я обязательно вас познакомлю с ними! Встретимся еще раз, завтра, на этом же месте? Встретимся, непременно, я очень заинтересовал вас, и моя собака тоже, она очень похожа на хозяина, такая же откровенная, и готова идти на контакт? О, милая незнакомка, – да, да, не настаивайте, сегодня мы не будем представляться один другому, сегодня все должно быть юным и свежим, полным запахов весны и тайн, как та душа, которая только что вернулась с того света, – о юная девушка, сколько всего смогу я рассказать вам в следующее свидание, сколько своих самых последних притч вам прочитаю! Не будем жать друг другу руки, не надо, простимся глазами, этого достаточно, можете лишь пожать лапу собаке, она это любит. Вот так, так, медленно, отступая на шаг, на два, и на десять назад, мы прощаемся с вами, словно не увидимся уже никогда.
Библиотека (Оск.)
Я занимаюсь в библиотеке, ищу там материал для своих новых притч, а собаку привязываю под окнами, поскольку с собой в читальный зал взять ее, естественно, невозможно. Время от времени она начинает лаять, и тогда мне приходится высовываться из окна и успокаивать ее. Сонные библиотекари, которые одурели от одиночества и от скуки (в читальном зале, кроме меня, всего лишь еще один человек), рассматривают все это, как бесплатное развлечение, вынося моей шавке воду в тарелке и конфеты, от которых она презрительно отворачивается. Интересно, что будет, если я скажу, что она больше бы предпочла ляжку от них, или кусочек окорока? Наверное, обидятся, так что не стоит этого делать. Я сижу здесь уже три часа, и собака под окном совсем извелась, не пьет воду, и непрерывно лает, так что пора уходить, тем более, что я нашел уже все, что хотел. Путешествие Екатерины в Крым, Потемкинские деревни, Екатерининские версты, Черноморский флот, роскошная свита из скоморохов, художников, ученых и лицедеев, министров разного звания, придворных фрейлин, издателей, печатающих специальный журнал путешествия, – этого хватит, пожалуй, больше, чем просто на притчу. Сейчас я встану, отдам материалы, поблагодарю, и выйду на улицу, и человек, сидящий за соседним столом, сделает то же самое. Любопытный тип, он здесь специально, чтобы караулить меня, не знаю, по своей воле, или по чужой. Мы с ним уже разговаривали недавно, он представился как школьный учитель, ищущий что-то для своего факультатива, но я не очень-то верю ему. Уж больно он настырный и липкий, неприятно прижимается к тебе всем телом, и шепелявит при разговоре, так что капельки слюны даже падают тебе на лицо. К тому же, у него нет двух или трех пальцев на левой руке, и он искусно прячет ее за спину. Давняя привычка. Беспалый. Я его так и зову про себя. Сегодня Беспалый опять увязался вслед за мной и собакой, поспешно сдав дежурной по читальному залу свои книги, которые, по-моему, даже и не открывал, и бросившись вниз по ступенькам, словно в библиотеке начался пожар. Словно он специально поджег ее, и теперь заметает следы, настырный малый, неопрятный, и очень настырный. Что ему от меня надо? Сейчас опять будет прижиматься всем телом, и что-то шепелявить про свою школу и факультатив, который он обязан вести с отстающими учениками. Он, несомненно, ненавидит и самих учеников, и весь мир в придачу, таких обычно и нанимают в стукачи. Или вербуют, поймав однажды на чем-то серьезном. Или, наоборот, на чем-то мелком и гадком. Моего Беспалого, разумеется, поймали на чем-то мелком и гадком. Судя по тому, как он норовит прижаться ко мне, он то же самое проделывает и со своими учениками, непонятно только, какого пола? Возможно, что и с теми, и с другими, надо сыграть на этом, и отвязаться от него окончательно.
«Вы любите детей?» – спрашиваю я у него.
«О да, я обожаю их! – Осклабился он сейчас же в улыбке. – Таких, знаете ли, маленьких, пухленьких задир и шалунов, со своим неповторимым запахом, от которого просто дух иногда захватывает! Вы знаете, ведь от детей пахнет не так, как от взрослых, от них пахнет, как от новорожденных котят, или щенят, или даже крысят, вы не знаете, как пахнет от новорожденных крысят?»
«Нет, к сожалению, не приходилось сталкиваться с этим. А что, запах очень приятный?»
«Не то слово, он просто восхитительный, и я не променяю его на все блага мира! Но самое удивительное, это сходство запаха детей и новорожденных крысят, в этом есть какая-то мистика, это невозможно объяснить, но это именно так!»
«Чего только не бывает на свете, есть, знаете, многое на земле и небе, что не подвластно мудрецам этой земли!»
«О, вы цитируете Шекспира, вы, наверное, литератор?»
«Как вы догадались?»
«У меня особый нюх на подобных людей, я, знаете ли, сам преподаю в школе словесность!»
«Вот оно что, а прошлый раз вы, помнится, говорили, что увлекаетесь астрономией и естественными науками!»
«Нет, нет, что вы, это лишь увлечение, а не больше того, просто я человек очень разносторонний, и стремлюсь соединить в себе разные ветви знания. Роюсь, знаете ли, в библиотеках, нахожу редкие книги, пытаюсь знакомиться с интересными людьми, но основной предмет мой – словесность, я предан ему и душой, и телом!»
«Нашли сегодня что-нибудь интересное?»
«В библиотеке? Нет, знаете, не нашел, сегодня очень жарко, и мысли путались, как после бессонной ночи. Скажите, а вы по ночам спите спокойно?»