banner banner banner
Вечный Жид
Вечный Жид
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Вечный Жид

скачать книгу бесплатно

«Как убитый, меня стережет собака, мне нечего бояться каждого стука и шороха, она всегда поможет, если случится что-нибудь непредвиденное. Вор, к примеру, залезет, или крыса случайно заскочит».

«Она не любит крыс?»

«Чрезвычайно!»

«Но почему?»

«Не знаю, это что-то врожденное, что-то, оставшееся от диких предков, от охоты в первобытном лесу на предков крыс, которые, возможно, были размером с нынешнего слона. Времени с тех пор прошло очень много, слоны превратилась в крыс, но запах остался, запах дикого зверя, который она, разумеется, не может терпеть!»

«Да, затейливое объяснение, вы всегда так затейливо объясняете?»

«Почти всегда, я не люблю прямолинейных решений».

«И в своих притчах вы тоже не любите их?»

«Что вы знаете про мои притчи?»

«О, я знаю про них очень много, и про вас тоже знаю достаточно, но хотелось бы узнать еще больше!»

«Охотно пойду вам навстречу, давайте завтра опять встретимся в библиотеке.»

«Как и сегодня, прямо с утра?»

«Как и сегодня, прямо с утра!»

«Охотно встречусь, а потом поговорим на интересные темы».

«Обязательно договорим, только, прошу вас, захватите с собой лезвие безопасной бритвы!»

«Лезвие безопасной бритвы?»

«Я научу вас вырезать из книг страницы и иллюстрации, это совсем не сложно, сядем рядом за один стол в самом конце читального зала, я буду делать то же самое, а вы у меня – учиться. Идет?»

«Конечно, идет! – обрадованно смеется Беспалый. – Собственно говоря, меня не надо учить вырезать страницы из книг, я делал это множество раз, но чтобы вы таким занимались, – это для меня забавно и неожиданно! Будем завтра вместе потрошить библиотечные фонды!»

«Да, вместе, как пианисты, играющие в четыре руки!»

«Да, как пианисты, как очень близкие друг другу пианисты!»

«Как сиамские близнецы!»

«Да, как очень близкие сиамские близнецы, сросшиеся между собой намертво всеми частями тела!»

«Да, грудью, боком, руками, ногами, печенкой, фаллосами, и всем остальным?»

«Вы считаете, что мы можем срастись печенкой, и даже фаллосами?»

«После завтрашнего потрошения книг? Помилуйте, да после такого занятия не будет в мире более близких людей, можете мне в этом поверить!»

«Вы чрезвычайно заинтриговали меня! До завтра, бегу искать безопасную бритву!»

«До завтра, бегите, и найдите самую острую!»

Он убегает, поминутно оглядываясь, и, как всегда, пряча за спиной беспалую руку. Интересно, надежно ли заглотнул он наживку?

Наутро я специально прихожу к библиотеке пораньше, и, привязав собаку под окнами, захожу в читальный зал, где меня уже встречают, как своего. В этих провинциальных городках люди очень быстро привязываются один к другому. В этом есть очень большая опасность – такие привязанности сразу же перерастают в нечто большее, и ты можешь запросто остаться здесь навсегда. Надо заканчивать и с библиотекой, и с милыми женщинами за стойкой, улыбающимися тебе так, будто ты их муж, местный водопроводчик или водолаз, забежавший на минутку в обеденный перерыв навестить свою беременную половину. И, разумеется, пора заканчивать с Беспалым. Или он меня, или я его, третьего не дано. Это война, и от нее явственно несет сладковатым душком только что родившихся крысят, совсем голых, и с длинными гладкими хвостами, которые очень скоро вырастут в отвратительных мерзких чудовищ, сопровождающих Беспалых всего мира в их вечном стремлении к кому-нибудь прижаться и высосать как можно больше мозга и крови. Кстати, мне его нисколько не жалко.

«Вы знаете, – говорю я библиотекарше, – мой сосед, который сегодня опять будет здесь, вырезает, кажется, из книг страницы и иллюстрации!»

«Какой ужас! – Взмахивает она тотчас руками. – Не может быть, я доложу об этом директору библиотеки!»

Директору библиотеки, как хорошо сказано, лучше было бы только директору водокачки! К сожалению, директоров водокачек больше не существует, а жаль, хорошие притчи можно было бы о них написать! Впрочем, хватит мечтать, в читальном зале появился Беспалый. Держит себя с заговорщицким видом, подмигивает, и сразу же подсаживается ко мне. Хочет, очевидно, играть в четыре руки, и сразу же начать срастаться, как сиамские близнецы, печенкой и фаллосами. Бок у него липкий от пота, и в руке между пальцев уже зажато острое лезвие бритвы. Ну что же, голубчик, резать, так резать, играть, так играть, стрелять, так стрелять, ты сам во всем виноват! Изо всех углов читального зала на нас уже смотрят испуганные глаза директорши и всех библиотекарей, какие только нашлись здесь в наличии. У них, очевидно, давно уже ничего не вырезали и не воровали, как, впрочем, и не читали. Они, безусловно, благодарны за такое великолепное развлечение. Великолепное, и совершенно бесплатное, хотя, я думаю, многие из них охотно бы согласились заплатить за него. О ужас, о невыразимый ужас присутственных мест маленьких провинциальных городков: здесь все готовы платить наличными! Прочь, прочь отсюда, – туда, вовне, в свободу, прочь от всех этих разбитых зеркал, в которых не видно собственного лица, прочь от прошлого, которое так ужасно, что ты готов отказаться от него навеки, прочь от провинциального идиотизма и этих липких Беспалых, готовых срастись с тобой печенкой и фаллосами, после чего, разумеется, надо будет или повеситься, или утопиться в пруду!

Я делаю вид, что ничего не замечаю: ни того, как Беспалый, профессионально зажав бритву между двумя пальцами, кромсает какую-то древнюю книгу, ни того, как со всех сторон с истошными криками к нему бегут библиотекарши и директорша, вопя не то «милиция», не то «караул»; ни того, как Беспалый неожиданно смертельно бледнеет, и лезвие бритвы с сухим щелчком падает из его пальцев на стол, а вокруг начинается обычная для таких случаев суета и комедия. Я встаю с напускным непониманием на лице, презрительно смотрю на Беспалого, и, положив книги на прилавок, медленно покидаю читальный зал. Здесь мне все уже скучно и неинтересно, и я знаю, что больше не вернусь сюда никогда.

Черная вдова (Оск.)

Соседка, бывшая циркачка, недавно похоронила мужа, смотрит на меня ласково и необычайно нежно. Волосы черные, и, очевидно, крашеные. Черная вдова, приглашающая в свои паучьи объятия. Говорят, что самки некоторых пауков после совокупления попросту откусывают головы у своих партнеров, готовя пропитание еще неродившимся паучатам.

Кривые пути (Изыск.)

Многие исследователи период в жизни Айзека Обломоффа между окончанием школы и переездом в Москву, когда писатель метался по стране, не зная, где ему остановиться, и к чему приложить свои силы, называют «кривыми путями» в его биографии, но я с этим решительно не согласен. Вовсе и не кривыми путями были эти тревожные годы, а поиском себя самого, поиском смысла жизни, когда на весах судьбы решалось, быть ли Айзеку писателем или кем-то другим (он, к примеру, вполне серьезно подумывал о карьере ученого, и даже спортсмена). Ленинград, Харьков, Одесса, и опять сонная, залитая солнцем провинциальная Аркадия – вот только некоторые города, упоминаемые в романах Айзека. Тревожные предрассветные сумерки Ленинграда, пронзительный и дребезжащий звук трамваев, набитых утренним работным людом, промозглая, напитанная миазмами большого города сырость, проникающая под одежду, и обволакивающая тело липкой холодной пленкой, – все это пронзительно и в малейших деталях описано в рассказе «Предрассветный трамвай». Маленькая комната в огромной коммунальной квартире, кухня и туалет в конце длинного коридора, смятая постель, и на ней сидящая тридцатилетняя женина с растрепанными волосами и ярко накрашенными губами на фоне смертельно бледного, словно бы вымазанного белилами лица, – об этом знаменитый и многострадальный рассказ Обломоффа «Первая любовь», так нелюбимый цензурой, и ставший впоследствии чуть ли не визитной карточкой повзрослевшего писателя. «Дворцы Петергофа» и «Старый фонтан» – это уже совсем другая тональность и совсем другое настроение: тихое, солнечное, радостное, которого так мало в рассказах, да и в романах великого писателя. И еще, пожалуй, можно вспомнить здесь рассказ «Аэропорт» – глубоко автобиографический, как и почти все вещи Обломоффа, в котором рассказывается о новогодней ночи в ленинградском аэропорту, в которой затерян девятнадцатилетний молодой человек, только что исключенный из университета, не имеющий ни крыши над головой, ни денег, ни даже теплой одежды, и тревожно ждущий наступление первого дня нового года среди праздничной и шумной суеты огромного стеклянного зала аэропорта. Все эти рассказы отражают подлинные события в жизни писателя, его недолгий, продолжавшийся чуть более года, ленинградский период, и затем очень странный переезд, вернее сказать – падение в Харьков: темный, рабочий, не имеющий ни культурной ауры, ни глубокого смысла великолепного столичного Ленинграда. «Харьковские рассказы», изданные позднее отдельной книжкой, а теперь переиздаваемые в разных местах огромными тиражами, полны безысходности и пессимизма, в них впервые звучит тревожный звоночек, эдакое малюсенькое стаккато о возможном самоубийстве, и они, все эти шесть или семь небольших вещей, есть буквальный слепок с жизни двадцатилетнего Айзека, запутавшегося, как муха в тенетах, в кривых проспектах и переулках огромного чужого города. Время жизни Айзека в Харькове такое же, как в Ленинграде – примерно полтора года, он здесь попеременно и учится и работает, и размышляет о смысле жизни, и, очевидно, уже раздумывает, не заняться ли ему литературой (во всяком случае, в его дневниках такая мысль появляется неоднократно). И опять стремительный кульбит, стремительный жизненный прыжок, и возвращение в Аркадию, в город детства, лежащий в Крыму на берегу Черного моря. Айзек уже полностью созрел для будущей писательской деятельности, он уже накопил множество сил и самых разных жизненных впечатлений, но ему не хватает еще чего-то, какой-то малости, какого-то нового жизненного слоя, странным образом ускользнувшего от него, и поэтому он решается идти в армию.

Армейская тема в творчестве Обломоффа вообще очень замечательна и занимательна. Она резко отличается от подобных парадных тем неглубоких современных писателей, боящихся, да и, откровенно скажем, не умеющих из-за недостатка таланта копнуть достаточно глубоко и коснуться самого дна. Обломофф, этот русский еврей, попавший служить, разумеется, не в ракетные, и даже не в танковые войска, а в обыкновенный стройбат, описывает вовсе не жизнь советской казармы, и даже не сакраментальные сто дней до приказа. Об этих тошнотворных ста днях он презрительно и гневно высказывался впоследствии неоднократно, называя их или неглубоким романчиком, или даже гнусной клеветой робкого автора на подлинные реалии армейской жизни. Нет, Айзек Обломофф пишет не о лакированных буднях советских вояк и их бравых, а также не очень бравых начальниках, а о подлинной, невидимой никому жизни одесского военного госпиталя, в который попадает молодой еврей-стройбатовец, решивший закосить от советской армии. Это вам уже не примитивные сто дней до приказа, это страшная, чуть ли не шизофреническая реальность борьбы жаждущего знаний и свободы начинающего писателя с жестокой и бездушной машиной подавления личности и человеческого достоинства. В повести «Одесский дивертисмент» Айзек Обломофф дотошно и скрупулезно описывает свое собственное пребывание в отделении для душевнобольных, о лечении сильнейшими психотропными препаратами, о войне, которую вел он с профессором, поклявшемся, что рядовой Обломов или признает факт симуляции различных болезней (Айзек действительно, не желая служить в советской армии, по наивности решил симулировать несколько известных болезней), – профессор психиатрии, эдакий советский штурмбанфюрер-эсесовец, адский доктор Менгеле, грозил Айзеку вечными скитаниями по психбольницам, если только он не признает, что абсолютно здоров. Какая мощь, какое высокое человеческое начало, какой высокий дух горит в этом двадцатилетнем юноше, попавшем в паутину дипломированного и безжалостного, видящего его насквозь профессора психиатрии! Как же беззащитен он перед этой огромной армейской машиной, сминающей в своей мясорубке тела и души молодых советских людей! И как же это, подчеркнем еще раз, глубоко и литературно высоко перед всеми этими стами днями до приказа, написанными бесталанными приспособленцами от литературы! Всякому, кто читал и множество раз потом перечитывал «Одесский дивертисмент», известно, что герой Айзека Обломоффа победил в смертельной схватке с дипломированным профессором психиатрии, что его признали негодным и комиссовали из армии. Победил вопреки очевидному, пройдя через голодовки, насильственное лечение и питание, пройдя через издевательства и камеры пыток, – победил чудом, благодаря, очевидно, вмешательству своего еврейско-русского Бога, в которого тогда еще не верил, но о существовании которого всегда смутно догадывался. Но победит в схватке не на жизнь, а на смерть не только литературный герой Обломоффа, победит сам Айзек, ибо, не выдержи он смертельного накала борьбы, не переиграй позорно посрамленного советского профессора психиатрии, – не было бы его последующего переезда в Москву, где он наконец-то стал писать, ибо не мог уже сдерживать напор тех жизненных впечатлений, что распирали его изнутри. Да, как тонка и зыбка граница, отделяющая свободу от несвободы, творчество от жуткого мрака желтого дома, день от ночи, бытие от небытия! Победа Айзека над силами зла, одержанная в Одесском окружном госпитале имени Пирогова, была его личной победой, а также победой как русской, так и еврейской литературы, ибо Айзек принадлежал теперь и той, и другой.

Непрерывный поток литературного творчества, начавшийся через год после переезда Айзека в Москву, включает в себя и такие не очень известные его вещи, как повесть «Лето в Херсонесе» (здесь Айзек жил два летних месяца), небольшое произведение «Маленькая ленинградская повесть», и грустный рассказ «Аркадия» – в нем восемнадцатилетний молодой человек с маленьким и дешевым, покрытым дерматином чемоданчиком в руке идет в сопровождении матери к троллейбусной остановке, намереваясь уехать в далекий столичный город, а мать постоянно отвлекают по дороге случайные знакомые, и он глубоко переживает, что она в последний момент уделяет внимание не ему, а другим людям! Чего здесь больше: негодования на черствость и невнимание матери, собственной заброшенности и одиночества, боли расставания с городом детства, в который, очевидно, он уже никогда не вернется, – не знаем. Но здесь весь Обломофф с его потрясающим психологизмом и любовью к мельчайшим деталям, которые впоследствии стали визитной карточкой чудного мастера. Здравствуй, Москва, здравствуй, свобода, здравствуй, жизнь! – так, очевидно, воскликнула душа Айзека, прошедшего положенные тысячи миль своих кривых и трудных путей, которые со временем стали широкими проспектами, приведшими его в большую литературу.

Кровь и снег (Изыск.)

Очень часто Обломоффа обвиняют в некоей болезненности всего его творчества, в некоторой чуть ли не еврейской неустойчивости психики его и большинства его героев, противопоставляя эту болезненность и эту неустойчивость официальному глянцу и бодрости официальной имперской литературы. Почти во всех его произведениях герои или пытаются симулировать какую-нибудь болезнь, или действительно смертельно больны, как, например, уже упоминавшаяся героиня романа «Кровь на снегу», смертельно заразившаяся туберкулезом и умершая от него посреди сибирских сугробов, или, как в «Харьковских рассказах», всерьез размышляющие о самоубийстве. Это, конечно, не глянцевая и победоносная улыбка абсолютно здоровой и абсолютно глупой (глупой на грани шизофрении) знаменитой Девушки С Веслом, и не победный лоск имперской казармы, вступившей в волнующий (тоже на грани шизофрении) период ста дней до приказа. Эта болезненность самого автора, незримым (а иногда и очень зримым) образом переданная его литературным героям, многими критиками презрительно называлась исконно еврейской болезненностью, чуждой здоровому и оптимистическому восприятию массового имперского читателя. По этой причине произведения Айзека долгие годы отвергались цензурой, а сам он подвергался гонениям и даже допросам в тайной полиции. По этой же причине ему пришлось вести жизнь типичного представителя литературного и культурного андеграунда, что еще больше обогатило внутренний жизненный запас автора такими встречами и такими сюжетами, о которых другие не могут даже мечтать. Поскольку жизнь самого Обломоффа и жизни его литературных героев постоянно переплетались, и уже невозможно было отделить одну от другой, то можно без всякой погрешности описывать или факты его биографии, или цитировать страницы его книг, – это будет одна и та же жизнь, с небольшими, возможно, литературными украшениями и приключениями. Впрочем, приключений и в жизни самого Айзека было немало. Перебравшись наконец-то в Москву, он некоторое время жил на четырнадцатом этаже некоего рабочего общежития, куда попал в надежде устроиться на завод и вести жизнь скромного рабочего парня, что у него, естественно, решительно не получилось. В повести «Четырнадцатый этаж» он с юмором описывает все перипетии своей неудачной рабочей карьеры, во время которой он усердно посещал московские театры, продолжая тем самым свою довольно удачную ленинградскую одиссею, гулял по снежной Москве (стоял декабрь) и впитывал в себя звуки и запахи огромного блестящего мегаполиса, одновременно странным образом получая в кассе якобы заработанные им деньги, и даже считаясь комсомольским активистом, которого посылали на молодежный съезд в Колонный зал Дома Союзов! Об этом колонном зале Дома Союзов, о котором он пишет с особенно большим юмором в своей повести «Четырнадцатый этаж», сказано уже достаточно много, здесь вообще все истоки его будущего юмора и сатиры, здесь он издевается и над существующими в стране нелепыми порядками, и над самим собой, искренне недоумевая, кто же из них двоих больший идиот: комсомольская организация, пославшая прогульщика и тунеядца на этот престижный и важный форум, или он сам, попавший в такую анекдотичную ситуацию? Разумеется, в эпоху господствующего в стране все удушающего социалистического реализма повесть о тунеядце, читающем с трибуны огромного, освещенного хрустальными люстрами зала приветствие к притихшим и ошарашенным окружавшим великолепием депутатам, приехавшим со всей страны, не могла быть пропущена цензурой. Гуляющий по колонному залу бездельник, фактически идейный враг, поглощающий за бесплатно в буфете пирожные и бутерброды и заигрывающий с юными, готовыми на все комсомолками, подлежал если и не расстрелу, то, по крайней мере, суду и вечной ссылке в Сибирь. Много позже, кстати, Айзек Обломофф обнаружит странную и даже мистическую закономерность: все его наиболее значительные приключения и события в Москве происходили именно на четырнадцатых этажах то ли рабочих общежитий, то ли просто старых и новых многоэтажек, где он либо жил со своими женами и любовницами, либо скрывался от них, строча высоко над землей свои повести, романы и пьесы. Но это будет потом, неведомый читатель этих странных записок, если ты вообще будешь их читать, и если кто-нибудь, набравшись смелости, вздумает их опубликовать. Пока же наш молодой человек, еще не писатель, еще даже вообще никто, не рабочий, не студент, полуинтеллигент-полубродяга, выполнив свою почетную миссию на главном комсомольском форуме страны, за что был премирован именными часами и почетной грамотой, исправно получая в кассе вовсе не заработанные им деньги, вдоволь нагулявшись сначала по снежной, а потом и по покрытой первой майской листвой Москве, решил наконец закончить славную карьеру рабочего и поступить в какой-нибудь институт. Об этом славном времени, кстати, мы узнаем из его совсем маленькой повести «Свой круг», где главный герой, молодой человек, временно работающий на заводе, знакомится с юной девушкой, живущей в рабочей семье, и с ужасом понимает, что он, собственно, человек совсем другого круга, что, связав свою жизнь с ней, он предаст в себе самом что-то ценное. Обо всем этом мы узнаем из небольшой повести, где герой и его возлюбленная, прощаясь навсегда, сидят на скамейке в парке Горького и смотрят на голубей, которым Наташа (героиня повести) бросает небольшие хлебные мякиши, а они воркуют и дерутся между собой, взъерошивая свои белые хохолки. Айзек не раз потом признавался друзьям, что каждый раз, расставаясь с женщиной навсегда, он видел почему-то перед собой эти белые взъерошенные хохолки голубей московского парка Горького, клюющих с ладони его подруги сдобные хлебные крошки.

Впрочем, прочь сантименты, прочь сантименты, история наша только лишь начинается, и двадцатиоднолетний Айзек Обломов, вот-вот готовый превратиться в Айзека Обломоффа, поступает наконец в педагогический институт, который искренне надеется вырастить из своего вчерашнего абитуриента школьного учителя физики. Какая наивность, господа, какая наивность, если не сказать большее! Какая, господа, халатность, какое головотяпство, какое недомыслие, и даже преступность: делать из этого фактически антисоветчика, из этого отщепенца, восемь месяцев получавшего ни за что в рабочей кассе зарплату, числившегося при этом на хорошем счету, – делать из него учителя физики! Из этого скрытого классового врага, может быть даже агента какой-либо иностранной разведки, нагло читающего с трибуны комсомольского форума пламенное послание к молодежи великой страны, и в то же самое время тайно подсчитывающего количество лампочек в главной хрустальной люстре, слепящей прямо ему в глаза, чтобы, тайно пробравшись сюда ночью, вывинтить их все до одной! Из этого идейного врага, с утра до ночи шатающегося по театрам, вы хотите, господа московские профессора, сделать учителем физики? Но что, скажите мне, будет нести он в будущем детям? Какие добрые, разумные и вечные истины будет он им преподавать? Какую тайну – страшную, вечную и необъятную – этого мира раскроет он им на одном из уроков: так, чтобы дети ахнули и не спали потом ночами, нося в себе эту тайну всю последующую жизнь? Тайну о том, что переживания маленького еврейского мальчика могут так взволновать душу взрослого русского человека, что он навсегда забудет и о еврейских погромах, и вообще о ненависти к евреям, и признает их не просто равными себе, но – о ужас, о богохульство, о импоссибл на все времена, о кара на вашу голову! – задумается о существовании некоей вселенской русско-еврейской души, состоящей из двух нежно любящих друг друга половинок, которые там, на небесах, пребывают в вечном согласии и мире, а здесь, внизу, на земле, вечно антагонистичны друг другу, как два брата в семье, из которых один во избежании смертоубийства должен покинуть свой родной дом? Ах, господа московские профессора и доценты, как же вы пропустили этого отщепенца и недоноска, эту пятую колонну в стройных рядах московского студенчества, эту рогатую морскую мину, утыканную смертоносными и ядовитыми шипами, которая, вырвавшись через некоторое время из мрачных и темных глубин океана, погубила не одну чистую и наивную душу?! Ведь приняли вы в свой институт не кого-нибудь, а типичнейшего вечного студента, обладавшего уже к тому времени философией вечного студента, привычками вечного студента и потребностями, вечными потребностями всех вечных студентов в мире, где бы они ни находились – в Геттингенте ли времен Германа и Ланского, или в Москве конца семидесятых годов прошлого века! Потребностью пить, гулять, портить девок, посещать театры, вольнодумствовать, создавать тайные революционные общества и писать пламенные статьи и памфлеты, от которых болит голова и дрожат руки у почтенных власть предержащих чиновников. У всех этих отцов нации, не могущих или внятно вымолвить и двух слов, или, напротив, настолько словоохотливых, что от их словоохотливости разваливаются потом целые мировые империи. А бывает, что и таких, которые смотрят на вас в упор, будто сквозь прорезь прицела, и сходу пугают то обрезанием, то замачиванием в сортире, то гибелью в той родной и милой вам пещере духа, в которой вы, превратившись из вечного студента в вечного сочинителя, пребываете слишком долгое время. Вот, вот кого вздумали принять в свой институт московские доценты и профессора! Впрочем, Бог им судья, а лично от нас большое спасибо!

О своей учебе в педагогическом институте Айзек всегда рассказывал с юмором. Привыкнув к жизни вечного студента, то есть к жизни лоботряса, бездельника и прогульщика, он и здесь не отходил от приобретенных за последние годы привычек, то есть ходил на занятия тогда, когда ему вздумается, прилежно шатался по Москве, посещал театры, играл до утра в преферанс и спал затем до полудня, приводя в недоумение соседей по общежитию; кроме того, он проторил тропку в некий малинник, находящийся в комнате по соседству, в котором жили четыре скромных девушки, одна естественно, краше другой. История хождения Айзека в этот малинник, закончившаяся его неожиданной женитьбой, подробно описана в повести «Свадебная одиссея» и в очень похожем на нее рассказе «Вечерний дракон». В комнату четырех прелестниц, изучающих, как и Айзек, физику, но старше его на пару курсов, хаживали, естественно, и другие студенты, а также гости со всей Москвы, так что ухо здесь требовалось держать востро. Четверо очаровательных прелестниц веселились с утра и до вечера, при этом умудряясь всегда оставаться чистенькими, свеженькими, беленькими, и, как ни странно, круглыми отличницами, что всегда приводило Айзека в недоумение. Сам он безнадежно запустил учебу, и подумывал всерьез перебраться в какой-нибудь другой институт, продолжив карьеру вечного скитающегося студента, но одна из четырех прелестниц, не то самая прекрасная из них, не то, наоборот, последняя замухрышка (Айзек не мог решить эту дилемму) – одна из четырех прелестниц рассудила иначе. Трудно сказать, что нашла эта разбитная русская девушка в разбитном еврейском юноше, и что нашел в ней он, но, скорее всего, как рассуждал герой повести «Свадебная одиссея», здесь все же виновата любовь. Как бы то ни было, но дело кончилось театрализованным (сказались, видимо, хождения жениха по театрам) объяснением в любви, с цветами, шампанским и падением на колени, а также скорой свадьбой во все том же студенческом общежитии, после чего молодые, как известно, сняли комнату на одной из тихих улиц Москвы. На самом же деле все было гораздо сложнее, и тот, кто читал рассказ «Вечерний дракон», знает, что в дело вмешалась третья сторона, а именно друг Айзека по имени Виктор Блох, бывший одновременно и другом невесты. Этот странный триумвират просуществовал в течение нескольких, лет, и устраивал, как ни странно, все три стороны.

Позже, когда уже ничего изменить было нельзя, Айзек с ужасом понял, что, собственно говоря, от Марты (так звали его невесту, а впоследствии и жену) ему нужно было лишь тело, а Виктор Блох был обителью разума и души, с ним Айзек вел необходимые ему беседы, подчас настолько утонченные и философские, что они казались ему милей и слаще жарких объятий Марты. Все трое были похожи на некую странную гидру, на некий искусственный, но великолепно функционирующий организм, на некоего трехголового дракона, каждая из голов которого имела свое имя: Айзек, Блох, Марта. Этот симбиоз устраивал и Марту, не желавшую бросать своего бывшего любовника, и находившую массу приятностей в общении с ними обоими, игнорирующую, разумеется, их высокую духовную дружбу и близость. Существование в виде трех неразрывных голов устраивало и Блоха, одинокого и заброшенного еврея, во многом схожего с Айзеком, которому просто надо было прислониться к кому-то, чтобы элементарно не погибнуть и не сойти с ума в этом страшном и диком советском мире, где гибли и сходили с ума многие гораздо более сильные и пробивные. Когда через пару лет Виктор Блох все же сошел с ума и покончил с собой (Айзек с ужасом подумал тогда, что, поменяйся они местами, и не женись он на Марте, на месте Виктора Блоха должен был быть он сам), – когда через пару лет Блоха не стало, и трехголовый дракон перестал существовать, Айзек остался один на один с телом Марты, лишившись души и ума ушедшего друга, и вдруг пронзительно понял, что одного тела в объекте любви ему недостаточно. Всякий, кто читал рассказ «Вечерний дракон» (опубликованный лишь недавно), помнит, конечно, исповедь немолодого человека на набережной Москва-реки, обращенную то ли к небесам, то ли к холодной осенней воде, то ли к случайному слушателю, в которой звучит странная мысль о том, что по большому счету в любви должны присутствовать три стороны, что мужчине недостаточно одного лишь тела живущей с ним рядом женщины, что смысл высокой любви гораздо глубже и шире, чем это принято думать, если оба партнера устраивают друг друга не только в плане физическом, но и в плане духовном, и что идеальный брак и идеальная связь в мире людей в принципе невозможны, а возможны, очевидно, лишь в мире мифических существ, драконов, каждая из голов которых символизирует три вечных сущности: Плотское Влечение, Ум и Дух, без которых думающий и ищущий человек не сможет прожить. Незнакомец, рассуждающий на тему идеальной любви у каменного берега Москва-реки, едко высмеивающий любовь вечных Ромео и вечных Джульетт, а затем прыгающий в холодную осеннюю воду, есть, разумеется, слепок с самого Айзека Обломоффа, с его тогдашних настроений и дум. Три года, прожитые в странном, но сладостном триединстве, были для него самыми счастливыми годами в жизни, именно в этот период он наконец-то начинает писать, ощутив себя именно писателем, и создает свои первые, ранние рассказы и повести, о которых выше уже говорилось. Более того, в этот период он пишет несколько ранних, до сих пор неопубликованных романов, хранящихся ныне, очевидно, на каком-то заброшенном и неведомом критикам литературном чердаке писателя. Живя на разных квартирах (то вдвоем с Мартой, то втроем с ней и Виктором Блохом), Айзек обживает свои уголки так полюбившейся ему Москвы, которые потом в мельчайших деталях опишет в своих более поздних, зрелых повестях и романах. Три года высокого интеллектуального и плотского общения так укрепили Обломоффа в мысли, что мир высоких отношений, мир идеальный, мир возвышенный, мир Вечной Утопии естественен для человека и будет существовать всегда, что, когда этот мир внезапно разрушился, он воспринял это, как крушение Атлантиды. С сумасшествием, недолгим лечением в психушке и последовавшим затем самоубийством Виктора Блоха для Айзека, по существу, наступил конец света. Он остался один рядом с женой, у которой было восхитительное тело, но не было духа и высокого горения Виктора Блоха (что, разумеется, вполне естественно, ибо русская баба вовсе не экзальтированный еврейский мальчик, и создана Богом для совсем иных утех), – он остался в съемной московской квартире, заваленной до потолка рукописями и книгами, рядом с Мартой и детской кроватью, в которой, оказывается, мирно спал их двухлетний малыш. Иллюзия кончилась, лето любви внезапно ушло, суровые будни внезапно предстали взору молодого писателя, и он вдруг понял, что, в сущности, не многое выиграл, оставшись в живых. Они все трое были, очевидно, сумасшедшими, кто в большей мере, кто в меньшей, и когда Марта вскоре попала в ту же лечебницу, где еще недавно лежал Блох, Айзек вдруг понял, что это расплата за тот идеальный период гармонии, неведения и счастья, в котором они какое-то время жили. Сумасшествие Марты, ее лечение, возвращение на волю, а потом возвращение назад в лечебницу, смерть ребенка, тоска, одиночество и полнейшее бессилие – все это сполна вылилось на голову Айзека Обломоффа, вполне сформировавшегося как писатель, и отразилось, разумеется, в его великих произведениях. Иные скажут, что без страданий и без невзгод писатель никогда не станет писателем, но я бы с удовольствием посмотрел на тех мудрецов, которые произносят подобные речи! Итак, замри, просвещенный читатель этих записок, перед всей драмой и ужасом двадцатипятилетнего молодого писателя Айзека Обломоффа, которого мы видим на четырнадцатом этаже (четырнадцатый этаж, какая мистика!) одной из московских высоток, рядом с открытым окном, которое он загораживает расставленными в сторону руками, ибо туда только что пыталась выброситься Марта. Каково тебе это, просвещенный читатель этих странных записок? Заинтриговали они тебя? Хочется узнать, что будет дальше? Терпение, мой друг, терпение, ибо дальше будет еще хуже и еще занимательней!

Остановка (Оск.)

Мороз, градусов под сорок, наверное. Бездомная собака греется на оттаявшем люке, свернувшись калачиком. Дочь рядом, совсем стала москвичкой, одета модно, и, очевидно, слегка меня стесняется. Оно и понятно, – выгляжу, очевидно, как провинциал. С каждым разом, когда я покидаю Москву, мы с ней расходимся в разные стороны: Москва вперед, в невозможное и сияющее грядущее, а я назад, в тошнотворную и ублюдочную провинцию у моря, в тошнотворное и ублюдочное прошлое. Подъехал встречный автобус. Молодой человек, явный хлыщ, подходит к дочери, приветливо машет рукой, отводит в сторону. У них здесь свидание. Украдкой оглядываются на меня. Остерегаются целоваться, ждут, когда я уберусь подальше. Показываю рукой, что уезжаю на первом подошедшем автобусе. Они обрадовано машут мне вслед. Сейчас поцелуются и поедут куда-то? Куда? Какое тебе дело, куда? Собака на оттаявшем канализационном люке к утру, очевидно, умрет.

Арбат (Оск.)

Арбат, лето, июль, жара, как на юге. Такое ощущение, что ты здесь прожил целую жизнь. Есть улицы, которые невозможно забыть. Когда-то жил на улице Радужной, и посвятил ей целый роман. Арбат достоин сотни романов. У меня есть ранний рассказ, как на Арбате некий сумасшедший из провинции видит матрешку с лицом президента, которых здесь много на каждом углу, и решает совершить на нее покушение, воображая, что президент подлинный, а он не то террорист, не то посланец некоей организации. Народный мститель. Но на самом деле он сумасшедший. Может ли сумасшедший писать о сумасшедших? Наверное, может, он ведь владеет фактическим материалом. А что стало с тем террористом из твоего раннего рассказа? – Его арестовали, и, кажется, отправили не то в тюрьму, не то в психушку, точно не помню. Если помнить все, что написал за годы работы, каждую букву и запятую, каждый поворот сюжета и каждое имя, можно элементарно свихнуться. Может быть, среди писателей так много свихнувшихся по-настоящему, что они действительно не могут забыть ничего?

Звонок (Оск.)

Звонок. Это из издательства, мы прочитали ваш роман. Необыкновенно, просто необыкновенно чудесно. Даже гениально. Скажите, а почему мы о вас до сих пор не слышали? Как ваше отчество, нет, без отчества нельзя, автор такого романа обязательно должен иметь отчество. Итак, мы вас ждем, приходите немедленно, может, выслать за вами машину? Доберетесь самостоятельно, вы знаете наш адрес? Знаю, я вообще знаю Москву, как матрос знает девку в борделе! Ах, как вы неожиданно шутите, впрочем, и роман ваш достаточно неожиданный. Итак, до встречи. До встречи. Опять звонок, всего лишь через пятнадцать минут. Это опять мы, из издательства, глубоко сожалеем, но мы не успели прочитать рецензию на ваш роман. Чью рецензию? Очень уважаемого писателя. У вас там, оказывается, сплошной натурализм, прыщик на лбу у одного из героев, а у другого из носа, извините, течет. Это слишком правдиво, искусство не должно быть слишком правдивым, но вы, очевидно, до этого еще не доросли, как писатель. Можете придти в любое время и забрать рукопись у секретаря, редактора просим не тревожить по пустякам, рецензию тоже можете с собой захватить. Я спущу ее в туалет, у меня как раз закончилась туалетная бумага. Вот вы снова излишне реалистичны, пишите без туалетов и сопливых носов, тогда, возможно, мы вас напечатаем. Без туалетов и сопливых носов жизнь бы, дорогуша, превратилась в сплошной отстой. Ха-ха, ваши шутки совсем не к месту!

Пуговицы (Оск.)

Пуговица на снегу, лежит бесхозная, оторванная вместе с живой плотью. Такие для меня особенно ценные. Одни собирают марки, другие самовары и колокольчики, или, допустим, фарфоровых кошек, а я собираю пуговицы. От пиджаков и дубленок, рубах и платьев, пальто и костюмов, пуговицы от бальных туфель прошлого и даже позапрошлого века, пуговицы белые, цветные, глянцевые, перламутровые, сделанные из пластмассы, дерева, слоновой кости и редких морских раковин. Особенно ценны те, что лежат внизу, втоптанные в грязный снег или землю, покинутые и всеми забытые, и оттого для меня особенно ценные. Я помню историю каждой пуговицы (их у меня несчетное множество), и могу потом дословно рассказать ее непростую историю, включая биографию и привычки. О пуговицы, вы, без сомнения, правите миром, ибо без вас не застегнулась бы ни ширинка на брюках премьер-министра и короля, ни лифчик на груди изящной принцессы, я уж не говорю про металлическую пуговицу на груди бравого солдата любой армии мира, принявшую на себя удар вражеской пули и спасшую юную, полную надежд и высоких стремлений жизнь. О пуговицы, вас, без сомнения, подарил людям вместе с огнем Прометей, и вы, вместе с хлебом, вином, парусом, порохом и колесом составляете золотой фонд застегнутого по всем правилам незабвенного человечества! Впрочем, о пуговицах я могу говорить часами, и остановить меня, леди и джентльмены, нельзя ничем. Разве что показав мне новую, редкую, и совсем уж необычную пуговицу, которой нет в моей необъятной коллекции.

Бега (Оск.)

Снег, улица Беговая, ипподром с шестеркой летящих над ним коней, подгоняемых безжалостным железным возницей. Кассы с программками, перед ними, как всегда, довольно большая очередь. Покупаю свою, открываю, и нахожу имена лошадей: Стрела, Молния, Маленькая Принцесса, Королева Огня, Веселый Роджер, Везунчик… Пока захожу внутрь, собираясь сделать свою ставку, раздумываю, на какую лошадь поставить? Везунчик мне нравится больше других, тем более на сегодняшних субботних бегах мне обычно везет, буду ставить именно на него. Осчастливливаю своим решением девицу в окошке, и выхожу на трибуны, садясь у прохода с краю. Не люблю сидеть посередине, зажатый другими психами вроде меня, ведущими себя, как болельщики на футболе. Морозно, лошади бегут ровно, небо затянуто серой пленкой, в воздухе разлита жгучая взвесь из пузырьков снежного воздуха, конского навоза, математики и почему-то дамских духов, пахнет азартом, сигаретным дымом и лошадиным потом. Все это вместе похоже на запах романа, начало которого (а может быть, и конец) разворачивается на ипподроме. Любой еще неродившийся роман имеет свой запах, по этому запаху его и вычисляют писатели. Но, впрочем, что это за шум и галдеж? Финиш, господа, это финиш, который я предвидел сразу же, еще не раскрыв программу бегов и не дочитав ее до конца. Лошадь под названием Везунчик просто не может не победить, это ведь ясно, как прозрачное стеклышко. Нет никаких систем и никаких сложных правил, нет сговора жокеев и владельцев породистых кобыл и жеребцов, есть только литература и магия счастливых имен, которая и определяет грядущего победителя. Вначале, господа, было слово, и оно продолжает править миром, править в большом и малом, будь то строительство Вавилонской башни, казнь Марии-Антуанетты или сегодняшние субботние бега, в которых мне обычно везет. Везунчика, покрытого хлопьями пены, накрывают попоной и увенчивают лавровым венком, а я поднимаюсь с трибуны и иду в кассу получать свой выигрыш. Наконец-то у меня хоть что-то будет звенеть в кармане, и не придется выпрашивать у Марты деньги на пиво и бутерброды.

Новодевичий (Оск.)

Новодевичий по воскресеньям, обязательно с утра, я уже без этого не могу. Тянет на покаяние. Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит. Стою всю службу, по крайней мере, пытаюсь, потом гуляю по монастырским дорожкам. Прихожане, монахи в черном, плиты могил, пряничные башни, колокола в поднебесье. Снег на дорожках убран, а по бокам большие сугробы. Черный мрамор могил ничуть не хуже, чем белый мрамор надгробий.

Пушкин (Оск.)

Храм Большого Вознесения на Никитской, здесь Пушкин венчался с женой. Из-за которой потом все и случилось. По крайней мере, так говорят. Прохожу мимо, колеблюсь, не решаюсь зайти. Молящиеся внутри повернулись в мою сторону и умоляюще смотрят, как будто пытаются что-то сказать. Двери храма настежь открыты, священник у иконостаса тоже повернулся ко мне, молитвенно сложив на груди руки. Зайти или нет? Чего они хотят от меня? Борюсь с собой несколько бесконечно долгих мгновений, и все же поворачиваю за угол. Много дел, надо разнести по театрам новую пьесу, но почему они так на меня смотрели? Снег уже начал таять, с крыш свисают большие сосульки, и с них вниз падают капли. Какое-то странное и тревожное чувство, все никак не могу забыть молящихся в храме. Может быть, все же стоило зайти на пару минут? Внезапно какое-то движение наверху, и медленно, очень медленно огромная глыба льда обрывается с крыши старого здания и падает прямо рядом со мной, задев ноги и всего обдав облаком снежной пыли. Я стою, как вкопанный, не решаясь вдохнуть и сдвинуться с места. Еще бы два-три сантиметра, и эта глыба льда упала прямо на мою голову, ей не хватило всего лишь мгновения. Того самого, которое потратил я, колеблясь, не войти ли внутрь полутемного храма? Те, кто были внутри, знали заранее, что я должен погибнуть, и молили, очевидно, о моем чудесном спасении. Мгновение, вымоленное ими, спасло мне жизнь. Спасибо им, а заодно уж и Пушкину, мы с ним, как видно, гуляем в одних и тех же местах.

Мытищи (Оск.)

Не знаю почему, но вдруг мне вспомнились Мытищи зимой, в момент уже затоптанного, грязного, январского, а быть может даже и февральского снега. Я приехал сюда из Москвы, где мы с Мартой жили на четырнадцатом этаже высотки, расположенной рядом с Головинскими прудами. Впрочем, что вам говорит такое название: Головинские пруды? Итак, Мытищи зимой, я думал отсюда на электричке добраться до Сергиева Посада, куда так долго и так часто звало меня сердце, ибо город этот когда-то стал для меня прибежищем от житейских бурь и страстей, в которых погряз я, сам не зная, как и зачем. Было холодно и сыро, почему-то щемило сердце, и было какое-то странное предчувствие, запрещающее мне ехать в Загорск, пардон, в Сергиев Посад. На площади перед вокзалом в Мытищах стояли два или три обшарпанных автобуса, а сверху и над Мытищами, и над автобусами, и над рельсами железной дороги опустилось безнадежное февральское небо. Еще секунду, подумал я, и жизнь закончится, я сойду с ума от этой безнадежности и одиночества, от этого серого и безнадежного неба, придавившего землю своей свинцовой безмерной тяжестью. Странно, но я знавал Мытищи совсем в иные времена, я гулял когда-то по их улицам, я сидел вон на той скамейке в глубине перрона, которая, разумеется, никуда не делась, и находится, как и раньше, на своем месте, благополучно дожив до сегодняшнего дня. Помнится, я читал на ней трактат об алхимии – прошу прошения у всех, кто меня сейчас слышит или читает, но это было именно так! – да, я читал какой-то глупейший средневековый трактат, краем уха и глаза, а также мозга, нервов и всего остального вспоминая, что бывал здесь и раньше, притом совсем в иных обстоятельствах. Этот город вставал у меня на пути множество раз, всегда почему-то оставляя впечатление безнадежности и бессилия. Как та дама перед самоваром, во время знаменитого чаепития в Мытищах, которая на самом деле накачана чаем до ушей и до глаз, и объелась пирогами так сильно, что они скоро полезут у нее из ушей и из носа, а то и разорвут ее на части, обделав самовар и все, что находится на столе. Впрочем, что мне до нее, и ей – до меня? Что мне Гекуба и я – Гекубе, у меня есть дела поважнее! Например, как выбраться сейчас из этих чертовых Мытищ и сохранить хотя бы каплю рассудка? Я обвожу взглядом площадь перед вокзалом и вижу вывеску кабака, в который сразу же и захожу. Спасительная бесцветная жидкость течет мне в горло, и я уже не боюсь ничего: ни женщины у самовара, объевшейся пирогами во время знаменитого чаепития, ни своих былых посещений Мытищ, ни этого свинцового февральского неба, придавившего все внизу так сильно, что только здесь, в углу грязного мытищинского кабака, можно спастись от его всевидящего страшного ока. В Москву, в Москву, вперед в Москву и от этого неба, и от перрона, и от этих чертовых Мытищ с их втоптанными в снег окурками и старыми скомканными билетами, которые везли людей в солнечные и счастливые дали, обернувшиеся этим полустанком на границе света и тьмы!

Пушкино (Оск.)

Помнится, я когда-то наезжал в Пушкино, и эти мои наезды все чаше и чаще оживляют в голове приятные воспоминания. Я жил тогда в поселке Балакирево – дыра дырой, из которого, говорят, вышел когда-то знаменитый шут Екатерины, носящий то же самое имя. Я, собственно, спасался тогда от разного рода бедствий, ища себе хотя бы временный приют, и был рад той временной остановке, той помощи, которую предоставило мне Балакирево. Не знаю, чем я в те дни отличался от знаменитого шута, – возможно, ничем, но в данный момент речь идет о Пушкино, и именно о нем хочу я сейчас рассказать. Собственно говоря, мне в тот момент остро были необходимы деньги, и я ездил в Пушкино в букинистический магазин, чтобы сдавать в него свои книги, которые всегда таскал за собой целые связки, как некогда до меня Хлебников таскал за собой по России полную наволочку, набитую собственными стихами. Пушкинский книжный магазин кормил меня маленькими подачками, полученными за мои бесценные книги: все эти тома БВЛ, все эти Байроны, Блоки, Чеховы, Бунины и прочая великая дребедень, все эти трактаты по химии, алхимии и теории музыки, ибо в те благословенные прошлые времена я был так высок и подкован, что, очевидно, небесные ангелы умилялись со своих небесных высот, взирая на мой высокий лоб и на мою еще не согбенную от постоянных забот и несчастий спину. Я гулял по улицам Пушкино, как до этого гулял по улицам Москвы, Ленинграда, Аркадии и прочих больших и маленьких городов, и благословлял Господа, которого, впрочем, я тогда еще не знал, как знаю сейчас, за те мгновения пронзительного и бесконечного проникновения в сущность бытия, которое иногда кажется вечностью, и которое не менее значимо, чем настоящая вечность, таящаяся где-то там, наверху, за гранью нашего понимания, в глубине этой пронзительной синевы, нависшей над землей, как прощение и наказание за грехи. О Пушкино, о вольность моя, о моя незабвенная молодость! Живи дальше, и питай своими подачками, своими жалкими и позорными грошами таких же безумцев, несущих тебе свои родные, как только что родившееся дитя, книги!

Трудные времена (Изыск.)

Трудные времена в жизни Айзека Обломоффа, все его кризисы и периоды глухого отчаяния всегда заканчивались созданием шедевров, заставлявших плакать, смеяться, а то и ужасаться читателей. Оставшись один на один с женой, которую все еще воспринимал как часть былого триединства, – которого, увы, уже не было! – он, казалось бы, впервые посмотрел на нее по-настоящему, и ужаснулся тому, что увидел. Он все еще был во власти их жизни втроем, когда общее было все: любовь, секс, милые беседы, деньги, философские диспуты, занятия литературой. Он все еще витал в облаках, все никак не мог спуститься на землю, не мог посмотреть в лицо правде, которая оказалась малознакомой и даже пугающей. В романе «Розовые иллюзии», написанном через несколько лет от первого лица, он не боится раскрывать самые сокровенные стороны своей жизни с Мартой, иногда сообщая такие подробности, о которых обычно не принято говорить. Так, например, он признается, что впервые должен был спать с Мартой, как муж с женой, и, словно в первую брачную ночь, несмело коснувшись рукой ее лона, был поражен тем жаром, похожим, как выражается он, на адский огонь, которым пылало ее заветное место. Марта словно бы горела изнутри, до нее нельзя было дотронуться, нельзя было слиться с ней в интимном любовном порыве, нельзя было совокупиться так, как делают это все остальные, нормальные люди. Марта оказалась больна, эта душевная болезнь сжигала ее изнутри, и Айзеку, ее мужу, просто хотелось кричать от ужаса при этой их вынужденной близости, которая не могла кончиться ничем. Душевная болезнь Марты, то ли врожденная, то ли благоприобретенная, осложненная, несомненно, гибелью ребенка, то прогрессировала, то временно затухала, и это еще больше сводило с ума Айзека. Он несомненно любил ее, а во времена, когда болезнь отступала, даже боготворил, считал своей высокой Музой, а потом, когда черная пелена болезни заливала все вокруг своим страшным ядом, проклинал, и пытался покинуть ее. Собственно говоря, вся их совместная жизнь в дальнейшем состояла из лечения в психиатрических клиниках, где отрешенная от всего и накачанная лекарствами Марта, худая, с выпавшими ресницами и бровями, вязала чепчики и распашонки для несуществующего в природе ребенка, – вся их жизнь теперь делилась на больницы и периоды недолгого облегчения, во время которых он вновь испытывал подъем и, бывало, успевал написать роман, приносивший ему какие-то деньги. Очень часто он бежал от нее, и снимал или жилье в Москве, а то и просто уезжал в какой-нибудь небольшой провинциальный русский город, и с головой уходил в литературную работу, одновременно подрабатывая в какой-нибудь местной газете. У них продолжали рождаться дети, которые почти все погибали, а те, что оставались живы, воспитывались у сердобольных родственников, которые, к счастью, были у них обоих. Так, помимо нашумевшего романа «Розовые иллюзии», почти полностью посвященного их интимным отношениям, отношениям вроде бы нормального мужчины и очень больной женщины (странно, но Марта спокойно восприняла публикацию этой вещи, и почти не упрекала за нее Айзека) – помимо скандального романа «Розовые иллюзии» Обломофф в этот период создал роман «Нищий и Муза». Он никак не может избавиться от Марты, она по-прежнему остается его единственной Музой, вдохновляющей творца на создание безумных шедевров, но в этом романе он, кажется, превзошел даже себя, ибо самоуничижается перед Мартой до последней возможности, утверждая, что только лишь больная шизофренией женщина могла спасти такого нищего духом, такого падшего и немощного человека, как он. Что только лишь союз немощного еврейского мальчика, не имеющего никаких перспектив в этой жизни, и больной русской девушки, странным образом ставшей его Музой, сделал из него писателя, и, по существу, возродил к жизни. Это болезненнее обожествление Марты, эта странная, прошедшая через всю жизнь, то ли реальная, то ли платоническая любовь к ней, дорого ему обошлась! Нет ни одного значительного произведения Айзека, в котором так, или иначе, не присутствовала бы Марта. Она и в «Розовых иллюзиях», и в «Нищем и Музе», и в совершенно потрясающем романе Обломоффа «Звезды на небе», написанном от имени идиота, сидящего взаперти в глухой провинции, совершенно потерянном и лишившимся всяческих связей с жизнью, который воображает, что эта-то жизнь и является настоящей, ибо рядом с ним находится опять-таки она, Марта, последнее, что связывает его с реальным, навсегда покинутым миром. Разумеется, у этой женщины, тоже, кстати, душевно больной, в романе совсем другое имя, но вечная Муза Обломоффа легко узнается и тут, поскольку другой Музы у него попросту не было!

Эта заостренность писателя на болезненных, иногда малоприятных моментах в жизни героя принесла ему, с одной стороны, скандальную славу, а с другой – породила целую плеяду недоброжелателей, особенно среди критиков, и создала репутацию не то последнего мизантропа, не то откровенного психа. Разумеется, в советский период большинство так называемых «больных» и «черных» романов автора не могли быть напечатаны, и ходили ограниченными рукописями по рукам, и только лишь с перестройкой, когда можно было печатать все, или, по крайней мере, почти все, стали наконец-то доходить до читателя. Этот период хождения по рукам, или, как называл его сам Обломофф, «хождения по мукам», продолжался примерно восемь лет и был, несмотря на личные обстоятельства, одним из самых плодотворных в жизни писателя. То сходясь, то вновь расставаясь с женой, скитаясь по квартирам, дачам и разного рода углам, живя часто в глухой русской провинции, Обломофф создает цикл своих так называемых ранних романов, насквозь пронизанных шизофреническим ядом, тоской, шокирующими эротическими подробностями и такими пронзительными лучами надежды, неожиданно сверкающими в этом беспросветном шизофреническом царстве, что читателям его книг неизменно хочется плакать. Действие происходит то в постели, где молодому человеку хочется кричать от ужаса при виде безумия в глазах своей возлюбленной, то в сумасшедшем доме, среди стонов, хрипов и страшных конвульсий, то в замкнутом помещении, где сошедший с ума молодой человек все еще считает, что он нормальный, и пытается любить такую же сумасшедшую девушку. Без сомнения, сумасшествие Марты сделало сумасшедшим и самого Айзека, но в некотором смысле и помогло ему выздороветь, что, в свою очередь, помогло держаться на плаву и ей самой! Впрочем, какая нам разница, болен психически или совершенно нормален писатель, для нас главное – это конечный результат его жизни и трудов, те литературные произведения, которые в итоге выходят из-под его пера! Заканчивает восьмилетний период «больных» тем в произведениях Айзека скандальная пьеса «Бордель», в которой из глухой приморской провинции в Москву приезжает молодой человек, несколько лет лечившийся там в специальной пансионате от шизофрении. Молодой человек этот, обладавший несомненными литературными способностями, пишет от нечего делать пьесу «Бордель», действие которой происходит в маленьком приморском городе, власти которого решились открыть у себя обычный публичный дом. Пьеса молодого автора так понравилась изнывающим от скуки провинциалам, что они изъявили горячее желание поставить ее на сцене местного захудалого театра, в котором до этого шли дешевые водевили. Жена местного градоначальника играла роль мадам, сидящей за кассой в борделе, а остальные жены, сестры, дочери и любовницы – роли проституток, причем роли эти удавались им особенно хорошо. Разумеется, в комедии были задействованы и мужчины, все сплошь местные чиновники, играющие роли посетителей городского борделя. Окрыленный успехом, молодой человек, уже посылавший рукопись пьесы в Москву и даже получивший от кое-каких критиков ценные о ней замечания, сам едет в столицу, к своему дяде, работающем министром в правительстве. Дядя вдов, но у него есть восемнадцатилетняя дочь Мария, когда-то в детстве страстно влюбленная в Юрия (имя главного героя комедии). И вот тут-то и закручивается настоящее действие! В доме дяди-министра по случаю какого-то праздника организован прием, и на него приглашены все члены правительства, а также множество уважаемых и известных людей. Попробовав объясниться с Марией, которую, как ему кажется, он до сих пор любит, и получив отказ (Мария стала современной девушкой, расчетливой и тщеславной, и искренне теперь презирает Юрия за его, как ей кажется, сумасшествие), – разочарованный разрывом с Марией, Юрий пытается разговаривать с чиновниками, приглашенными на прием, но речи его кажутся всем чистым безумием. Тот нравственный бордель, который видел он в провинции, и который так ядовито и саркастично описал в своей пьесе, видит он и в столице. Он судорожно мечется но комнатам роскошного дядиного особняка, пытается разговаривать то с одним, то с другим приглашенным, но видит лишь зал борделя, и продажных, увешанных бриллиантами шлюх, а также их клиентов, откровенно покупающих за деньги все, что им приглянулось. Последней каплей, переполнившей чашу терпения Юрия, является признание Марии, сообщающей ему, что она выходит замуж за богатого сахарозаводчика, годящегося ей в отцы, и что главное для нее в жизни – это деньги. Все плывет перед глазами провинциального драматурга, он, кажется, по-настоящему сходит с ума (так, во всяком случае, кажется окружающим), и в порыве безнадежности и отчаяния начинает выкрикивать в сытые и похотливые лица гостей одно и то же слово: «Бордель!», «Бордель!», «Бордель!..» Гости смеются, а незадачливого драматурга, видящего вокруг одни лишь персонажи своей комедии, за руки выводят на улицу, где его уже ждет скорая психиатрическая помощь. Через несколько дней, после вмешательства дяди, его отпускают домой, и он уезжает назад, в свою провинцию у моря, к своим рукописям, своим комедиям, и своим провинциальным героям, ничем не отличающимся от героев московских. Тридцатичетырехлетний Обломофф долго не решался предложить эту пьесу театрам, и она была поставлена лишь спустя несколько лет.

Революция (Изыск.)

Хорошо известно высказывание Обломоффа о том, что в России революция не может быть чисто русской, что она здесь всегда наполовину еврейская. Это его высказывание принесло автору множество неприятностей, его постоянно пытались оскорбить, и каждый раз по этому случаю развязывалась ожесточенная дискуссия. Пресса к этому времени в стране стала свободной, и на страницах газет то тут, то там развязывались ожесточенные баталии, которые уже не могли обойтись без Обломоффа. Как-то незаметно, сам того не желая, он стал чуть ли не главным экспертом и даже идеологом будущей русской революции, его опасались власти, любили сторонники и люто ненавидели противники. Писательский авторитет Обломоффа, автора множества романов, которые он создал всего за десять лет каторжного труда, был к тому времени неоспорим, и к нему прибавился авторитет идейного вождя будущей русской революции. Сам Обломофф такому авторитету, как нам доподлинно известно, был вовсе не рад, он, кстати, не раз советовался по этому поводу со своим давним знакомым Иосифом Айзенштадтом, которого вместе с Люсей Антоновой сделал главным героем романа «Кровь на снегу».

– В России невозможно быть писателем, и не быть революционером, – говорил постаревший и потерявший на каторге зубы и один глаз Иосиф Айзенштадт пришедшему к нему в гости Обломоффу. – Поэт (читай – писатель) в России больше, чем поэт. Здесь от поэта и от писателя ждут каких-то программных высказываний, тем более от такого известного автора, как ты. Это ведь, Айзек, особая страна, страна бескрайних черных полей с тремя одинокими сестрами-березками, вцепившимися друг в дружку, как три горькие и покинутые сиротки, и бескрайних снегов, укрывших своим белым безмолвием привыкший повиноваться народ. Здесь бунты и революции, Айзек, совершаются от отчаяния, и от этой черно-белой безнадежности, здесь они неизбежны, как приход нового дня, как безнадежный закат, и такой же безнадежный рассвет. Это страна всего лишь двух цветов: черного и белого, такой она была прошлую тысячу лет, и такой же будет следующую тысячу, какие бы блистательные перемены ни сулили нам в будущем!

– Страна всего лишь двух цветов? – Спросил у Айзенштадта пораженный Айзек. – Но почему так получилось?

– Потому, мой милый писатель, – ответил ему, прихлебывая из рюмки коньяк, одноглазый революционер, – что это особая, ни на что не похожая страна. Это не ухоженные, подстриженные и покрытые свежей краской Франция и Германия, где интеллигент, если они там вообще существуют, может годами решать запутанные философские вопросы и задумываться над смыслом бытия. Это там, дорогой мой, можно искать философский камень, идя по стопам Фауста, создавать в ретортах гомункулуса Франкенштейна и эликсир молодости и извлекать заодно уж из ртути банальнее золото. Там можно потратить на это всю жизнь, так ничего и не создав, и считаться приличным и уважаемым человеком, работая по совместительству профессором в Сорбонне, или, на худой конец, в Геттингене.

– А здесь?

– А здесь надо действовать быстро, здесь нет времени ждать, тоска и безнадежность, извека впитавшиеся в эту землю, требуют незамедлительных решений. Здесь надо быстро задавать вопросы и так же быстро на них отвечать.

– И что же это за вопросы?

– Их всего два: «Кто виноват?» и «Что делать?». Всего лишь два классических русских вопроса, столетиями уже будораживших русское общество. И тот, кто умеет на них правильно отвечать, становится в итоге вождем и хозяином положения. Он становится вождем, приобретшим огромную власть, его словам внимают миллионы людей, готовых по первому мановению его мизинца идти в бой за правое дело, а потом, когда это дело не выгорело, с такой же отчаянной фанатичностью ложить на плаху свою буйную голову!

– Неужели это такая безнадежная страна? – Спросил у Айзенштадта Айзек.

– Она не просто безнадежная, – ответил ему, наливая в опустевшие рюмки коньяк, хозяин квартиры, – она безнадежна до невозможности. В сущности, в мире есть всего лишь две абсолютно безнадежные нации: евреи и русские, и именно поэтому в критической ситуации вождем и кумиром в России часто оказывается еврей, а в Израиле, половину населения которого, как известно, составляют выходцы из России, – русский. И именно поэтому, – потому, что метафизически боготворят их, – в России ненавидят евреев. И именно поэтому, – потому, что слишком сильна метафизическая связь между двумя народами, – в Израиле с недоверием относятся к русским. Об этих зеркальных отражениях можно говорить бесконечно, но речь сейчас, как сам понимаешь, совсем о другом!

– Да, – ответил Обломофф, – мы с тобой сейчас говорим о России. Но, Боже мой, до чего же я, оказывается, не знал этой страны!

– Ты не знал этой страны потому, – ответил ему, тонко улыбаясь блестящими безукоризненной белизной вставными зубами Иосиф, – ты не знал и не понимал России потому, что все эти годы зацикливался на собственных проблемах и переживаниях. Если не считать романа «Кровь на снегу», за который, кстати, тебе большое спасибо, то вся твоя литература погружена в твои непростые, а порой и страшные взаимоотношения с Мартой. Она вся окрашена ее черной шизофренией и твоими ответными, не менее черными реакциями на ее болезнь. Я думаю, ты и сам в немалой степени стал шизофреником, живя в этой психически нездоровой атмосфере и постоянно мусоля ее в своих романах и повестях.

– Ты так думаешь? – задумчиво спросил у него Айзек, глядя в окно через наполненный золотистым коньяком бокал.

– Не уходи от ответа, – парировал ему Иосиф. – Ты должен признать, что твоя литература насквозь нездорова и пронизана миазмами лихорадки и малярии, как будто ты создаешь ее где-нибудь в Африке, на краю зловонных и топких болот.

– В России не меньше зловонных и топких болот, – со знанием дела ответил Айзек, – и не только в прямом смысле этого слова. Россия – это страна не только снегов, но и зловонных топких болот, которые очень часто живут в душах людей!

– Они живут прежде всего в твоей психически нездоровой душе! – закричал на него порядком охмелевший Айзенштадт. – Кончай бесконечно копаться в своих непростых отношениях с Мартой, кончай непрерывно, из романа в роман, описывать симптомы ее шизофрении, все эти ее истерики, вскрытые вены на руках и ногах (кстати, я и на твоих руках вижу подобные шрамы, и не пытайся, прошу тебя, спрятать их за спину!), – кончай ты с этой шизофренией жены, пожалей ее, дай спокойно или умереть, вскрыв наконец-то не спеша свои вены, или тихо и мирно закончить свои дни в лечебнице где-нибудь в отдаленном и зеленом уголке Подмосковья. Кстати, где она сейчас, и чем, если не секрет, занимается?

– Где она сейчас? Как раз там, куда ты ее и советовал поместить: в тихом и зеленом уголке Подмосковья, в прелестной психиатрической больнице, залечивает под присмотром врачей порезанные накануне вены, гуляя по желтым дорожкам, а потом сочиняя мне душераздирающе любовные письма. Кстати, я хочу из этих писем составить очередной, шизофренический, как ты их называешь, роман.

– Не делай этого! – Закричал на него Иосиф и со всего размаху грохнул об пол своей рюмкой, так что в стороны полетели тысячи мелких осколков. – Не делай этого, не закапывай в землю свой талант, не зацикливайся на этой черной шизофрении и на этом черном болоте психологизма! Ты разве не знаешь, что после каждого твоего нового романа среди читателей резко возрастает количество самоубийств?

– Да, мне говорили об этом, – равнодушно ответил Айзек.

– Тебе об этом говорили! – Опять закричал Иосиф. – Ему, видите ли, говорили об этом! Ты черный писатель, Айзек, не губи себя и читателей, пиши о другом, пиши о России, и тебя объявят национальным гением наравне с Пушкиным и Толстым!

– Ты еще забыл Солженицына!

– Да, и наравне с Солженицыным, вот еще один прекрасный пример, когда еврей становится кумиром России!

– Ты это серьезно? – Устало посмотрел на сорокапятилетнего Айзенштадта, которому из-за сибирских лагерей можно было дать все восемьдесят, Айзек. – Ты серьезно сейчас говоришь?

– Серьезнее не бывает, – поправил вставную челюсть Иосиф. – Я в каком-то смысле являюсь твоим духовным учителем, это я, сам того не желая, вдохновил тебя на создание романа «Кровь на снегу», и я же хочу продолжить это благородное деле, снова вдохновив тебя, но уже на другое.

– Ну что же, вдохновляй, – улыбнулся ему Айзек, – вдохновляй, старый дружище, я и сам, если честно, устал от всей этой шизофренической муры, и боюсь закончить свой путь там же, где и Марта, гуляя вместе с ней по желтым дорожкам психушки!

– И все же не забывай, что она все эти годы была твоей Музой, пусть и черной, пусть и страшной, но все-таки Музой. Ведь это ей ты посвятил роман с тем же названием?!

– «Нищий и Муза»? Да, этот роман посвящен именно ей. И я благодарен Марте за то, что именно она, сама того не желая, вывела меня в большую литературу.

– Вот и хорошо, что благодарен, а теперь пиши о чем-то другом. Пиши о России и о революции, пиши о русских евреях, которые в иных случаях являются большими патриотами этой страны, чем большинство русских, пиши о парадоксальных и метафизических вещах, о которых мало кто задумывается, но которые и являются подлинной правдой, движущей судьбами этой страны!

– Писать о еврейских патриотах России? – рассмеялся в ответ на этот призыв Айзек. – Ты что, хочешь, чтобы меня объявили агентом мирового сионизма и устроили в моей квартире еврейский погром?

– А она есть у тебя, эта самая квартира? – Грустно улыбнулся ему в ответ Айзенштадт.

– Нет, у меня нет постоянной квартиры и постоянного жилья. С тех пор, как в студенческие годы мы с Мартой начали снимать комнаты и углы, мы так и кочуем с ней по разным местам: то по психушкам, то по съемным углам и квартирам.

– Вот видишь, – все так же устало сказал Айзенштадт, – у тебя ничего нет, тебе негде надолго прислонить голову, и тебе нечего бояться. Не бойся поэтому ни погромов, ни собственной гибели, и пиши о собственном странном пути, но только не в плане своих отношений с Мартой, а в плане своих отношений с Россией. Сделай ее своей новой женой, стань ей новым еврейским мужем, как ты некогда стал еврейским мужем простой и шизофреничной русской женщины Марты.

– Писать о России, как о собственной жене?

– А почему бы и нет?