banner banner banner
Расчет с прошлым. Нацизм, война и литература
Расчет с прошлым. Нацизм, война и литература
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Расчет с прошлым. Нацизм, война и литература

скачать книгу бесплатно


«Литературная газета», заказав германистке статью, конечно, позаботилась о том, чтобы снабдить ее немецким текстом. Через тот самый «спецхран» была доставлена в редакцию и передана ей тоненькая книжечка под названием «Плебеи репетируют восстание» (именно так называлась модная в тот момент пьеса Гюнтера Грасса). Пока германистка взахлеб читала текст, у международного отдела «ЛГ» созрел более масштабный план: не размениваться на мелочи, а сразу выдать большой опус про вышеозначенного писателя и его главный роман «Жестяной барабан». Ей снова привезли из «спецхрана» книгу – на сей раз толстую.

Она принялась читать и поняла, что никогда в жизни ничего подобного не читала. Это было захватывающее, завораживающее чтение. Прочитав немалое количество сочинений ГДР-вских авторов и гораздо меньшее количество произведений из ФРГ – включая действительно восхитительного Бёлля, – германистка столкнулась с литературой совершенно непривычной стилистики и невероятной выразительности, нового для нее подхода к истории и современности. Она, можно сказать, была потрясена. В послесловии к роману, написанном одним западногерманским критиком, она к тому же – впервые в жизни – прочитала что-то про типологическое сходство тоталитарных режимов в Европе ХХ века и была этим крайне озадачена и взволнована.

Как раз тогда она навещала в Доме творчества писателей «Малеевка» под Рузой своего отца и встретила там известного литературоведа и германиста Льва Копелева, с коим была немного знакома. Он пригласил ее зайти к нему в комнату, где он жил со своей женой Раисой Орловой, видной американисткой, чтобы показать кое-какие немецкие книги. Его диван был завален западногерманскими изданиями, и она не решилась спросить, как они к нему попали. Среди книг она увидела знакомую обложку – это был роман «Жестяной барабан». Она схватила книгу и спросила Копелева, читал ли он роман и послесловие к нему. «Ведь там такое написано!» – краснея от волнения, промолвила она. «А что именно?» – поинтересовался Копелев. Она сказала: «Ну, это, про сходство диктатур и т. д.». Копелев засмеялся и сказал: «А что, вы сами никогда об этом не задумывались? Только говорите тише, тут перегородки тонкие…» Это было, повторю, в 1966 году, в разгар холодной войны и идеологических сражений между двумя мощными военно-стратегическими блоками.

Так или иначе, статья о Грассе была ею написана летом того же года и сразу пошла в номер. Подана она была шикарно. Большими и жирными латинскими буквами был набран заголовок: «Tertium non datur» («Третьего не дано»). А чуть ниже и менее крупными буквами – подзаголовок: «Блеск и нищета Гюнтера Грасса». Еще никогда молодая германистка не решалась писать так дерзко и лихо. Но по одобрительной реакции начальства международного отдела она поняла, что попала в точку, что он нее ждали именно такого материала.

Уже заголовок подсказывал, что автор статьи занял по отношению к автору романа нечто вроде менторской позиции, напомнив тому, что «третьего не дано», т. е. что надо выбирать только между поджигателями войны и теми, кто ведет мир в светлое будущее. Иначе – тупик, конец: заблудился человек на историческом перекрестке и не знает, куда дальше – в общем, потерял путеводную нить.

Отдав должное Грассу-художнику, германистка подвергла его зубодробительной критике во всем остальном: не занял правильной идеологической позиции, не так понимает исторический процесс. И вообще в политическом плане Грасс хромал, надо было его немножко подтянуть, объяснить, в чем он неправ, не отвергая его с ходу, ведь как художник он все-таки очень одарен.

Потом, и очень скоро (а возможно, уже тогда, когда она писала), ей было стыдно за эту статью, хотя и звучала она весьма элегантно. Ведь роман ее на самом деле потряс.

Со временем ей становилось все более неловко перед художником, которого сегодня без всяких натяжек можно назвать великим. И она с тех пор всячески старалась загладить свою вину: писала о других романах Грасса уже совсем по-другому, без прежней лихости, всерьез, стараясь глубже разобраться в его сложном художественном мире…

Читатель уже догадался, что та самая германистка была я. На съезде писателей в Штутгарте в 1970 году я безуспешно пыталась – через знакомых – получить интервью у Грасса. Но его раздирали на части бесчисленные немецкие интервьюеры, и у меня ничего не вышло. По иронии судьбы я поговорила с ним лично уже в Москве, в редакции журнала «Вопросы литературы» в годы перестройки, когда он приехал в столицу со своей женой Уте…

Обычно мне давали в ФРГ сопровождающего – это был знак любезности и желания помочь, потому что объясниться я могла сама, а вот заказать гостиницу, билеты в театр, организовать встречу с писателями, попасть вовремя на интервью – все это было под силу только «Интернационес», которая и выделяла мне в каждом городе гида. Однажды меня сопровождала совсем молоденькая актриса из Фрайбургского театра Дорис Мерц (она успела сыграть графиню в «Соломенной шляпке» и небольшие роли в пьесах Брехта). Вместе с Дорис мы очень ненадолго оказались в Баден-Бадене.

Я увидела курхаус, где бывали Тургенев и Достоевский, казино, где последний безуспешно пытался выиграть. По городу, по аллеям прекрасного парка прогуливались богатые дамы с собачками, отдыхающие нежились в шезлонгах на позднем осеннем солнышке, совсем как в «Волшебной горе» Томаса Манна. Глядя на богатую публику, Дорис, кривя прелестный носик, говорила с усмешкой: «Здесь пахнет роскошью» и «Здесь выводят на прогулку самые дорогие меховые манто». Сама того не подозревая, юная Дорис почти слово в слово повторяла то, что писал в романе «Под местным наркозом» Гюнтер Грасс о сидящих в открытых кафе на Курфюрстендамм в Западном Берлине пожилых дамах, называя их «пушными зверями, пожирающими пирожные». Речь шла все о тех же богатых дамах, одетых в дорогущие меховые манто и украшенных брильянтами.

В их оправдание можно, правда, сказать, что после разгрома Германии все немцы были примерно в одном положении: все разбирали завалы, кругом бродили голодные и искалеченные люди, вернувшиеся с фронта, а денежная реформа конца 40-х годов оделила каждого одинаковой и очень небольшой суммой новых немецких марок. Сразу прекратил свое существование черный рынок. Сигареты, мыло, шелковые чулки и женское тело перестали быть главной валютой. Теперь уже все зависело от умения, усердия, удачливости каждого участника складывающегося и быстро развивающегося свободного рынка.

Но ни о чем таком ни юная Дорис, ни я в тот момент не думали: для нас шикарная жизнь богатых людей, приезжающих в Баден-Баден, один из самых знаменитых мировых курортов, была одинаково непостижимой и недостижимой. Слово «Курконцерт», то есть курортный концерт, концерт для отдыхающих, вызывало у Дорис смех – для нее это был еще один презренный символ буржуазности, как и пожилые дамы, играющие в теннис…

Как-то возле художественной галереи в Гамбурге я обратила внимание на громадное оранжевое сооружение – смесь трактора с самолетом. Мой сопровождающий Франк рассказал, что когда здесь закончились работы по ремонту дороги, то прохожие думали, что рабочие оставили часть своей техники – какую-то диковинную дорожную машину.

А это оказалось произведением искусства под названием «Маленький циклоп», созданным в 1967 году художником Бернхардом Люгинбюе. В фойе самой галереи мое внимание привлекла куча песка, прикрытая медной пластиной с двумя отверстиями. Это произведение должно было символизировать текучесть жизни, ее движение, а также единение полов…

Посетив Новую национальную галерею Западного Берлина, обладающую интереснейшим собранием произведений современного искусства, я заметила, что множество зрителей подолгу задерживается в одном из залов, где размещался экспонат под названием «Большой лабиринт». Я подошла поближе. На невысоком помосте – фигуры, похожие на манекены. Женщина с проломленным черепом и дырой в животе. Длинные стройные ноги обуты в туфли на высоких каблуках. Лицо с безупречно наложенной косметикой прикрыто не то перепутанной проволокой, не то пучком причудливых корней. Рядом на обычном конторском стуле восседает монстр: прямо из ребер торчит короткая рука, из груди растет клок странных растений, длинная шея с зобом увенчана птичьим клювом. Еще одна женская фигура, с кукольным личиком, в парике, завитом у модного парикмахера, грудь пробита, а из живота свисает тонкая рука с изящной кистью. Наверху, над этой кампанией, безостановочно вертится карусель. Сбоку доска с разноцветными кругляками, похожими на мячи, равномерно качается, будто маятник; сзади на стене налеплено нечто, вызывающее тошноту. С потолка свешиваются только что освежеванные кроличьи тушки, куски чего-то кроваво-красного, а на переднем плане, словно страж в этом саду безумия, дремлет еще одно чудовище, смахивающее на спрута.

Современный зритель, особенно молодой и продвинутый, без запинки объяснит, что могут означать эти юные лица в сочетании с проломленными черепами и оторванными конечностям и как вяжется модная элегантность с отталкивающим уродством и запахом тлена, витающим над этой долиной призраков. У образованного студента филологического факультета, возможно, даже возникнут ассоциации со знаменитым стихотворением немецкого поэта Готфрида Бенна, описывающего труп юной девушки, в груди которой завелся выводок крысят.

Соединение прекрасного и уродливого, цветения юности с ужасом мертвечины олицетворяло у великого экспрессиониста мысль о безысходности жизни и неизбежности конца, вообще бессмысленности и абсурдности бытия. Едва приметная табличка возле композиции «Большой лабиринт» содержала – для не столь продвинутых западноберлинских зрителей конца 60-х годов прошлого века – интерпретацию авторской мысли. Скульптурная группа символизировала ирреальность, неустойчивость ярмарочного мира, в котором живет «общество потребления». «Гниющая антиформа тления» должна была напоминать об обратной стороне сверкающей медали «всеобщего процветания», всеобщей доступности потребительских предметов, о внутренней червоточине, скрытой под игровой маской, о запрятанном вглубь страхе, вдруг прорывающемся громким всплеском над мертвой поверхностью стоячей воды. Фантазия художника словно обнажила то ощущение ненадежности, зыбкости, человеческой изоляции, которое стерильная атмосфера потребления не устраняет, а обостряет. Она напоминала, что глубокое неблагополучие, задрапированное в пестрое одеяние моды, – важный атом в молекуле современного бытия общества, фетишизирующего потребление.

В этом не было ничего нового – о том же писали лучшие авторы ФРГ. В беседах с некоторыми из них эта тема так или иначе возникала, но я была тогда слишком поверхностна, слишком ориентирована на социологический смысл литературы, а все остальное старалась отодвигать в сторону – до «лучших времен», не подозревая, что «лучшие времена» – это когда ты молод, а другие «лучшие» не наступают вовсе, что бы ни менялось вокруг.

Так вот, нечто сходное, только в иных метафорических формах, иных стилистических решениях, иной образной ткани возникало на страницах замечательного романа «Дело Д`Артеза» Ганса-Эриха Носсака, из беседы с которым мне больше всего запомнился лаконичный страшный рассказ о ковровой бомбардировке Гамбурга в 1943 году; ее он тоже описал в одной из своих книг. И разве не об этом же противоречии жизни, только каждый по-своему, писали хорошо мне знакомые и бывшие моими собеседниками Бёлль, Грасс, Вальзер, поэт Карл Кролов, Вальтер Йенс, блистательный знаток античного мира и современности, у которого я была дома…

Как-то в гостинице я посмотрела по телевидению поразившее меня ток-шоу, в котором участвовала Лени Рифеншталь. Если эта валькирия еще и в начале XXI века выглядела сногсшибательно и продолжала давать интервью (мода на нее росла, как снежный ком), то можно себе представить, как она выглядела 30 октября 1976 года. Помню, что 10 сентября 2003 года пришло сообщение о ее смерти, и все, кто комментировал сей скорбный факт, не могли удержаться от превосходных степеней и восторженных эпитетов.

Участник того давнего ток-шоу композитор Кизеветтер сказал примерно следующее: «Мой отец был наци. Ему я обязан тем, что стал человеком, противоположным тому, чего хотел он. У меня есть песня: «Спасибо вам, реакционеры!» – она как раз о том, как поколение отцов показало нам, какими не надо быть…» Это было определенно и со всей ясностью сказано в сторону мадам Рифеншталь, которая не просто относилась к этому поколению «отцов и матерей», но и была особой энтузиасткой нацистского режима и откровенно обожала фюрера, а он ее.

Вслед за композитором выступила пожилая женщина фрау Кречмер, пострадавшая при нацизме за свою принадлежность к социал-демократам. Она с возмущением говорила о Лени Рифеншталь, которая притворяется «невинной овечкой» и пытается доказать, что совершенно не догадывалась ни о каких преступлениях, совершаемых нацистами, а жила исключительно в мире искусства. Фрау Кречмер говорила: «Я пережила это время, и когда я о нем вспоминаю, я готова плакать от боли и горя. Я бы не хотела, чтобы мои внуки пережили такое страшное двенадцатилетие». Потом показали фрагменты фильмов «Голубой свет» (1932) и «Триумф воли» (1934). Рифеншталь, которой Гитлер лично заказал этот фильм, утверждала, что дружила с художниками, которых потом причислили к «искусству вырождения», что не видела, как сжигали книги, но фигура Гитлера ее действительно завораживала. Ведущий возразил ей: «Но ведь Марлен Дитрих отказалась сотрудничать с нацистами, как и большинство самых уважаемых деятелей культуры Германии». «Ну, Марлене, – с неподражаемой полу-презрительной интонацией сказала Рифеншталь, – я очень хорошо знала Марлене, мы были подругами». Потом она вновь стала убеждать всех, что фильм об олимпийских играх не имел вообще никакого отношения к нацизму. «Я бы хотела, чтобы его сожгли, – патетически заявила она. – Сейчас время другое, вот на меня и нападают. А тогда восхищались…» Можно добавить, что тогда восхищались Гитлером, Геббельсом, Гиммлером, Герингом и другими главарями рейха и теми немногими деятелями культуры, которые к ним присоединились.

Ведущий сказал, что спор идет о проблеме, которая ясно показывает, что прошлое в Германии еще не преодолено. Но сбить Рифеншталь было невозможно: «Меня преследовали после войны, как ведьму в средние века, это длится все послевоенное время. Да, я принадлежала к людям, которые видели третий рейх только с позитивной стороны, и лишь после войны узнала, какие ужасные вещи происходили. Я ничего не знала про концлагеря, про газовые печи. Сейчас я впервые согласилась на это ток-шоу, я всегда уклоняюсь от участия в телепередачах, но меня заверили, что все будет честно…»

Остальным участникам программы настырная Рифеншталь и рта не давала открыть. В начале XXI века, когда даже в России уже не стеснялись апологетически говорить об этой деятельнице немецкого кинематографа, пригретой высшими лицами преступного рейха, я часто вспоминала потрясенное лицо пожилой женщины, фрау Кречмер, и старую, до сих пор иногда звучащую в Германии песню о том, что «мы ничего не знали» и потому «ни в чем не виноваты».

Расчет с этой позицией «непричастности» составил вообще едва ли не главную тему послевоенной немецкой литературы. Бёлль и Грасс, Ленц и Андерш, Носсак и Фриш и многие другие выдающиеся писатели, пишущие по-немецки, бескомпромиссно отвергали подобную систему оправданий. Достаточно почитать их книги – все или почти все они есть по-русски. История двух талантливых женщин – Марлен Дитрих и Лени Рифеншталь – возможно, один из самых выразительных примеров того, что исторический выбор остается за человеком. Как и его вина и ответственность. Как говорил Томас Манн: от политики нельзя уйти, можно только пойти не в ту сторону. Впрочем, ссылаться на Томаса Манна, как и на других выдающихся антифашистских писателей, становилось как-то все менее модно, а восхищаться Лени Рифеншталь – вот был очередной писк моды…

В свой последний приезд в ФРГ – в 1991 году (тогда я, конечно, не знала, что это будет последний, но в силу обстоятельств получилось так, что, когда все стали ездить за границу, я вынуждена была распрощаться со всеми поездками – из-за тяжелой болезни мужа), так вот, в 1991 году я снова встретилась с Зигфридом Ленцем и другими известными писателями. Некоторых я давно знала лично, а с двумя, очень разными – познакомилась впервые.

Один из них был Ганс Эгон Хольтхузен. Мы встретились в знаменитом отеле «Четыре времени года». Мне так же не могло прийти в голову, что я запросто буду сидеть за одним столом с Хольтхузеном, как вообразить, что спустя десять лет буду держать в руках русский перевод одной из самых знаменитых и одиозных книг ХХ века – «В стальных грозах» Эрнста Юнгера. Последнее вообще казалось совершенно немыслимым – ведь Юнгер всегда считался – и несомненно им был – апологетом милитаристской романтики, ее живым воплощением, носителем духа германской офицерской чести и милитантного консерватизма. Кто из германистов не цитировал «В стальных грозах», иллюстрируя этот дух милитаристского упоения, это почти ликующее приятие войны как состояния духа и образа жизни, и часто в контрастном сопоставлении, точнее, противопоставлении роману Ремарка «На Западном фронте без перемен».

Какие же кардинальные изменения должны были произойти в бывшем советском обществе, в книгоиздательском деле, в мировосприятии читателей, если кто-то вдруг решил, что читательская аудитория готова к сознательному осмыслению романа Юнгера и к переосмыслению его фигуры, всей его деятельности. Кстати, стоит заметить, что как бы ни относиться к Юнгеру, особенно его раннему и самому знаменитому произведению, он всегда держался на неприязненной дистанции к нацизму и, по преданию, даже как-то отправил, не распечатывая, присланное с курьером послание от фюрера, заявив, что с «этим господином» никаких дел иметь не желает. Это к вопросу и о Лени Рифеншталь.

В самом начале перестройки, когда уже происходили кое-какие духовные сдвиги внутри общества, германисты в Институте мировой литературы, где я работала, очень осторожно, в узком кругу поговаривали о том, что, возможно, настало время подумать об издании на русском языке романа «На мраморных скалах» и дневниковых записей Юнгера «Излучения», которые трактовались как проявление юнгеровского диссидентства по отношению к нацизму, корреспондирующее с его полупрезрительным высказыванием об «этом господине» (т. е. Гитлере). Он был немецкий аристократ, презиравший бывшего ефрейтора, ставшего фюрером. Для меня важным, если не главным аргументом в пользу переосмысления фигуры и роли Эрнста Юнгера были посвященные ему статьи Альфреда Андерша и тот факт, что героя своего последнего большого романа «Винтерспельт», майора вермахта Динклаге, Андерш ставил в некий сложный юнгеровский контекст.

Прочитав «В стальных грозах», я была разочарована: книга оказалась, на мой взгляд, скучноватой, несколько монотонной и заземленной. Даже особой апологетики войны я там не ощутила – может, ожидала чего-то сверхоткровенного, обнаженного после стольких лет всеобщих – в том числе с немецкой стороны – обвинений и проклятий в его адрес как писателя, соблазнившего целые поколения молодых немцев на участие в военных «приключениях». Но это тема отдельная.

Ганс-Эгон Хольтхузен оказался в этих воспоминаниях рядом с Юнгером не потому, что считался таким уж явным «соловьем генштаба», хотя и участвовал во второй мировой войне на разных фронтах, в том числе и на Восточном, и кое-что об этом писал, но избегая в общем и целом столь характерной для военного поколения немецких писателей темы вины и ответственности. Это его как бы не касалось – как и другого известного писателя – Герда Гайзера. У Хольтхузена была репутация литератора консервативного, эстета, игнорирующего «сиюминутные», иначе говоря, общественные и политические проблемы, тяготеющего к метафизическому, «вечному», элитарному, не связанному с ролью поэта как «трибуна человечества». Он оказывал, особенно в 50-е годы, довольно сильное воздействие на общественное сознание в ФРГ, считался весьма влиятельным критиком и литературоведом. Был близок к экзистенциализму. Его главным пристрастием и главным объектом литературоведческих изысканий был Рильке, чьим компетентным исследователем он, несомненно, был.

Проблема заключалась в том, что, как уже говорилось выше, все советское литературоведение, и в том числе германистика, были ориентированы на «левых» писателей (и все самые известные авторы таковыми в той или иной степени были), и весь мировой литературный процесс воспринимался через призму эстетики «левых».

Разговаривая с ним, мне трудно было найти правильный тон, он же, со своей стороны, пришел на эту встречу, конечно, с предубеждениями – ему, как он сам признался, не доводилось встречаться с людьми из России, и особого любопытства они у него, в отличие от большинства других моих собеседников, не вызывали. Он, похоже, вообще был весьма надменным господином, и в разговоре избрал слегка покровительственную интонацию – в отличие, к примеру, от Носсака, которого тоже едва ли можно было назвать «левым» и который по своим убеждениям был ближе к Хольтхузену, чем большинство моих демократически настроенных знакомых, однако он во время беседы соблюдал сдержанную, но весьма уважительную дистанцию и в нем все же ощущался некий, хотя и скрываемый интерес и к собеседнице, и к стране, из которой она приехала.

Хольтхузен был более светский, более вальяжный и разговорчивый, чем Носсак, но беседа наша, переходившая от Рильке к изданным Хольтхузеном поэтическим антологиям и его собственному творчеству, как-то не приобретала характера сердечности, который был для меня столь привычным в общении с другими немецкими писателями. И все же я рада, что встретилась и беседовала с ним – передо мной впервые лично предстал человек – и весьма значительный – из совсем другого общественного и художественного спектра, нежели те, с кем я привычно общалась более тридцати лет.

А вот следующая встреча с новым для меня человеком носила совершенно другой характер.

На 3 декабря 1991 года я была приглашена Зигфридом Ленцем на так называемое «чтение» – распространенная практика в ФРГ, когда прозаик в публичной аудитории читает отрывки из своих произведений. В России такие публичные выступления в советские годы были привилегией почти исключительно поэтов – на их выступления собирались целые стадионы. В Германии маститый прозаик мог выступить и в студенческой аудитории, и просто в каком-то небольшом культурном учреждении, куда приходили желающие, готовые выложить скромную сумму за билет.

Однажды я даже присутствовала на подобном вечере, организованном специально для обитателей дома для престарелых, – в одном из муниципальных зданий, предназначенных для подобных культурных программ. Собрались преимущественно очень пожилые дамы в шелковых кружевных воротничках, с тщательно отлакированными ногтями и аккуратнейше уложенными серебристыми кудельками. У всех были на шее и в ушах старинные украшения. Дамы были сверхвоспитанные, с хорошими манерами, и с неподдельным интересом слушали в исполнении профессиональной актрисы отрывки из произведений романтических писательниц ХIХ века, а потом небольшой комментарий, который предложила я. Это были остатки общества, некогда именуемого «просвещенной буржуазией» – обедневшие одинокие люди, проводящие финал жизни в доме для престарелых. Для них это был момент сопричастности великой культуре, то есть большое культурное мероприятие. Я была под большим впечатлением и от их ухоженных лиц, и от уважительного отношения к текстам, которые они слушали, вообще от их почтения к культуре…

Так вот Ленц пригласил меня в Гамбурге на чтение отрывков из нового романа, каковое должно было состояться в доме с весьма своеобразным названием, происхождение которого мне никто не смог объяснить: «Патриотическое здание», Тростбрюке, 4. Возможно, здание имело отношение еще к временам наполеоновских войн. Название это было необычным прежде всего потому, что в литературе и общественном обиходе ФРГ слово «патриотизм» на протяжении всех послевоенных лет считалось неприличным, его не употребляли.

После «чтения», как любезно сообщалось в приглашении, предполагался ужин с Ленцем. Досадная случайность – сопровождающая потеряла то ли в такси, то ли в телефонной будке кошелек – помешала явиться строго в назначенное время, а в Германии это не принято. Тихонько, стараясь никому не мешать, я вошла в зал, который был уже заполнен, и, к великой радости, увидела одно свободное место в первом ряду, прямо перед столиком, за которым сидел Ленц и возле которого стоял и уже что-то говорил невысокий пожилой господин, которого я не знала. Это был писатель Габриэль Лауб, друг Ленца, которого тот попросил вести его вечер. Лауб произносил что-то, называемое в России «вступительным словом».

Прислушавшись, я поняла, что он рассказывает какую-то историю о Ходже Насреддине, причем рассказывает так живо и смешно, что я засмеялась. Кроме меня, никто в зале не засмеялся – то ли им было не смешно, то ли они считали неприличным смеяться вслух. А Лауб, уловив поддержку, вошел во вкус и стал рассказывать еще смешнее. Перемежая эпизоды из жизни Ходжи Насреддина собственными шутками, анекдотами и короткими афористичными рассказами – с целью расшевелить публику и подготовить ее к восприятию всегда несколько вяло начинающейся и лишь постепенно набирающей обороты прозы Ленца.

Во время «вступительного слова» я не переставала смеяться, за что Лауб поблагодарил меня, не прерывая речи, улыбкой, а Ленц – приветственным жестом. Потом Ленц читал свою восхитительную прозу, а кончив чтение, подошел ко мне – благо, я сидела рядом, и представил мне Габриэля Лауба, смешные и очень остроумные рассказы которого я давно уже читала и в журналах, и в книгах.

Он был человек очень живого и яркого ума, полный искрометного юмора, рассказчик от Бога, и в устном чтении это чувствовалось особенно отчетливо, потому что сопровождалось выразительной жестикуляцией, не свойственной немцам. Его живые карие глаза и весь его облик не совсем вписывались в среднестатистическую картину нордического Гамбурга.

За ужином, оказавшись между Ленцем и Лаубом, я узнала историю последнего, рассказанную – при всем ее трагизме – как анекдот. Он родился в 1928 году в Польше и был мальчишкой, когда Молотов и Риббентроп подписали известные теперь секретные протоколы, делившие Польшу. Семья Лауб оказалась в немецкой части. Отец, плохо разбиравшийся в политике, но знавший, что хрен редьки не слаще, решил оставаться на месте – будь что будет. Но шустрый мальчик смекнул, что от немцев в любом случае лучше оставаться подальше, и убедил отца податься на восток – со всей большой семьей. Они быстро – благо, брать с собой было особенно нечего – двинулись на восток, где были встречены входящими советскими частями. Их никто не обидел, но вскоре они оказались в Киргизии, куда их выслали, и шустрый Габриэль именно там и пошел в школу. Он выучил русский и киргизский – языки давались ему легко. Потом, сразу после войны, он решил вернуться в Польшу, поучился там, а позднее перебрался в Чехословакию, где выучил чешский и словацкий.

Он начал писать очень рано, и всюду, где он публиковался, его принимали в Союз писателей – таким образом, если я не ошибаюсь, он был членом Союзов писателей едва ли не всех социалистических стран, а в Чехословакии стал даже членом правления или секретарем этого Союза и в столь важном ранге приезжал в Москву в делегации чехословацких писателей, где его встречали очень радушно, как подобает члену иностранной делегации, тем более принадлежащему к руководству. После 1968 года он, потрясенный тем, как давили «Пражскую весну», решил, что хватит с него «братских социалистических стран», и уехал в ФРГ, где и поселился в Гамбурге, в скромной квартире, зарабатывая литературным трудом и имея преданную читательскую аудиторию, ценящую хороший юмор и крепко придуманные афористичные истории. Среди его близких друзей оказался и Зигфрид Ленц.

Увидев во мне благодарную слушательницу, которую очень заинтересовали его необыкновенные жизненные похождения и его симпатичная, очень человечная проза, Лауб – в самый мой последний вечер в Германии – предложил посетить гамбургскую еврейскую общину, где как раз должен был состояться его писательский вечер.

Мы приехали в здание, когда-то принадлежавшее еврейской женской гимназии. В начале 90-х там находилось еврейское культурное общество, устраивавшее время от времени различные мероприятия культурного свойства. В актовом зале я долго стояла, потрясенная, перед развешенными на стенах фотографиями школьных классов и отдельных учениц – почти все они сгорели в освенцимских газовых камерах. Сенат вольного ганзейского города Гамбурга оказывал этому немногочисленному сообществу всяческую поддержку. Со стороны города это была попытка загладить вину, хотя всюду уже сидели люди других поколений, молодые и лично никак не причастные к тому, что совершалось от имени нацистского рейха…

В своих бумагах я нашла черновик письма, отправленного уже из Москвы по горячим следам Габриэлю Лаубу, которого я больше никогда не видела. Вот текст в обратном переводе с немецкого: «Дорогой г-н Лауб! Несмотря на горячую нелюбовь к сочинению писем (как, впрочем, и всего другого), и в полной неуверенности, получите ли вы мое послание, ибо почта наша работает из рук вон плохо (это было, повторюсь, в начале 90-х), все же не могу не написать вам. Два замечательных дня в Гамбурге я буду вспоминать с удовольствием. Боюсь впасть в сентиментальность (а мы с вами установили, что она нам обоим свойственна), а то нашла бы какие-нибудь эпитеты, вроде «незабываемые», «прекрасные» и проч. Помимо совершенно необычайных и очень грустных впечатлений от посещения бывшей гимназии для девочек (так и хочется вспомнить название повести теперь уже немодной Анны Зегерс «Прогулка мертвых девушек»), все же главным было общение в Вами и Ленцем. Жаль, что нам не удалось поговорить подольше. И не знаю, удастся ли. А пока с удовольствием читаю подаренные вами книги рассказов – от них как-то легче становится жить. Желаю вам здоровья и, как у нас говорили в советские времена, счастья в работе. Ваша И. М.

P.S. Замечательная была история про Ходжу Насреддина, которой вы открывали вечер Зигфрида Ленца. До сих пор слышу ваш голос и интонацию. По-моему, я смеялась неприлично громко. Большой привет всем, кто был на вечере в бывшей гимназии и кто так по-доброму отнесся ко мне. Но в первую очередь привет Ленцу и его супруге»…

Из поездок в ФРГ, помимо встреч с известными писателями и издателями, театральных постановок и знаменитых фильмов, которые нельзя было в те годы посмотреть в Москве (вроде «Кабаре», «Танго в Париже», «Ночного портье» и др.), в памяти застревали совершенно случайные эпизоды, часто, впрочем, раскрывавшие образ жизни и мыслей немцев больше, чем самые интеллектуальные беседы, которые я вела с литераторами.

Как-то в Кёльне мне нужно было купить билет на поезд до Бонна – это рядом. Неожиданно – а по сути, впервые – я увидела у вокзальной кассы очередь, состоявшую, впрочем, не более чем из пяти человек. Я спокойно встала в конец – привычная к огромным толпам, собирающимся всюду, где что-то «давали»: импортные сапоги или бананы. Я и не считала, что стою в очереди.

Но тут вдруг ко мне повернулась стоявшая впереди дама в меховом манто и с огромными драгоценными серьгами (впрочем, может быть, это была бижутерия – я никогда не отличала одного от другого). На лице дамы были возмущение и гнев. «Вы понимаете, что происходит?» – обратилась она ко мне дрожащим от негодования голосом. Я дала понять, что не очень. «Ну как же, – взволнованно продолжала дама. – У них испортился компостер и из-за этого мы вынуждены стоять в очереди!»

Я робко выразила надежду, что компостер скоро починят. Я видела в окошке раскрасневшегося от неожиданно приключившейся беды пожилого кассира, который призывал на помощь своих коллег. «Пассажиры ждут!» – с ужасом восклицал он. Компостер починили минуты за две, а через три дама с серьгами уже получила свой билет, не преминув сделать внушение несчастному кассиру, которое он выслушал покорно и с извинениями (клиент всегда прав!). Затем, уже отходя от кассы, дама снова обратилась ко мне, а я как раз протягивала в окошко деньги. «Вы видите теперь, какова трудовая мораль Германии!».

Экзальтированно произнеся эту реплику, дама удалилась, а я еще долго думала о столь низко павшей трудовой морали Германии и сравнивала эту никудышную мораль с замечательной трудовой моралью на родине, где подобный эпизод даже не был бы замечен.

Массу впечатлений давали поездки на бундесбане – федеральной железой дороге, являвшей собой чудо порядка, чистоты, функциональности и какой-то особой, незнакомой после советских прокопченных поездов с грязными туалетами, сырым бельем и нервными проводницами, ауры. Конечно, немецкие туалеты, особенно в бундесбане, заслуживали бы отдельного гимна. Но теперь это уже все знают. А тогда они действительно были чем-то вроде символа комфортной и благоустроенной жизни.

Я бывала в ФРГ в те годы, когда в России еще не было иностранных автомобилей, дам в норковых манто, подметающих подолами грязный снег, шикарных магазинов с полусотней сортов сыра (хотя в самом фешенебельном магазине Западной Европы «КДВ» в Западном Берлине этих сыров, возможно, было пятьсот сортов, не говоря уже о километровых прилавках с колбасами и ветчинами, производивших какое-то сюрреалистическое впечатление). Вообще там было много такого, что делало жизнь в Советском Союзе и ФРГ совершенно несовместимой. Это были разные планеты и люди на них жили разные. Но постепенно, как мне кажется, конвергенция, наводившая такой ужас на отечественную власть, все же происходила. Конечно, не на уровне потребления, не в качестве товаров или автомобилей, а в стиле поведения. После студенческого движения конца 60-х нравы в ФРГ несколько демократизировались, даже опростились, многое стало казаться ближе по духу, но все же Запад оставался Западом, а Восток – Востоком, и сойтись им было трудно – тут с Киплингом не поспоришь.

Как-то я ехала в купе со стеклянной дверью, где в мягких креслах, помимо меня, расположились еще всего двое пассажиров: мужчина среднего возраста, читавший газету (я почему-то решила, что он коммивояжер – наверное, начитавшись романов Мартина Вальзера), и пожилая дама с поджатыми губками. Я села, положив рядом сумочку, в которой были документы и деньги, а чемодан предусмотрительно поставила наверх, на багажную сетку. Усевшись поудобнее, я открыла книгу (одну из тех, которыми меня щедро одаривали издательства) и стала читать, как говорится, под мерный стук колес.

Я не замечала, что пожилая дама, сидевшая напротив, наблюдает за мной со все нарастающим возмущением. В какой-то миг, оторвав глаза от книги, чтобы взглянуть в окно – о чудесные рейнские пейзажи! – я с ужасом поняла, что вредная старуха меня за что-то возненавидела. Я вопросительно посмотрела на свою визави. И та, воспользовавшись моментом – я больше не читаю, – сказала: «Майне даме, вы всю дорогу беспокоите своего соседа!» Я изумленно спросила: «Чем?» Старушка укоризненно показала глазами на мою маленькую сумочку: одна ручка сумочки касалась рукава господина, поглощенного биржевыми ведомостями. «Простите, ради бога», – сказала я и тут же придвинула сумочку поближе к себе. Дальнейшее могло бы напомнить чеховскую «Смерть чиновника», если бы мне не надо было выходить на ближайшей станции.

«Извините, пожалуйста, майн херр, я вас побеспокоила», – снова сказала я. «О, ерунда, я даже не заметил», – сказал коммивояжер и улыбнулся. Если бы он не улыбнулся, я продолжала бы произносить свои извинения до самой остановки, потому что гневный взгляд моей визави требовал все новых подтверждений моего раскаяния. «В следующий раз будьте внимательней, моя милая, я говорю это на правах старшей», – безапелляционно заявила она, напомнив какую-нибудь диккенсовскую воспитательницу из сиротского приюта. Я клятвенно пообещала, что непременно буду гораздо внимательнее. Кстати, с тех пор в немецких поездах я внимательнейшим образом проверяла, не касается ли какая-нибудь принадлежащая мне вещь какой-нибудь вещи или, упаси боже, части тела соседей по купе…

В одной из поездок моим соседом в купе оказался бравый пожилой господин с седыми висками и отменной выправкой. Принесли чай и завтраки в пакетах. Господин любезно придвинул поближе ко мне чай, поставленный проводником, и развернул свой пакет, улыбкой давая понять, что рекомендует последовать его примеру. «Выглядит аппетитно», – сказал он и снова улыбнулся. Я тоже улыбнулась и развернула пакет.

Мы стали пить чай под «смол ток» – «беседу ни о чем», заимствованную у англосаксов. Это было где-то в районе Мюнхена, и я неосторожно упомянула, что я из более северных широт. «Могу ли я поинтересоваться, откуда, мадам? Неужели из Гамбурга? Я ведь сам оттуда». Пришлось признаться, что я вовсе не из Гамбурга, а из Москвы.

Господин, на мгновение онемев, отодвинул свой чай и с большим интересом посмотрел на попутчицу. «Должен ли я понимать Ваши слова так, что Вы вообще живете в Москве, то есть что Вы не немка, а русская?» «Да, именно так», – подтвердила я. Господин замер. Потом, мечтательно глядя вдаль, произнес: «Вы не поверите, майне даме, но я никогда еще не встречал здесь, на моей родине, русских, да еще из Москвы».

Далее он произнес приличествующий случаю комплимент моему немецкому языку. «И вообще никогда не предполагал, что встречу вот так, в купе, молодую даму из самой Москвы. Я несколько взволнован, и Вы поймете, почему. Дело в том, что Вы не первая русская, которую я встречаю в своей жизни. Должен Вам признаться, и надеюсь, Вы поймете мои чувства, что во время войны я воевал, я был в люфтваффе, в военной авиации, офицер, майор, летал на Восточном фронте. Я мог бы сказать, что бомбил Англию или летал где-нибудь в Африке, но мне кажется, настало время нам, немцам и русским, быть честными друг с другом. Я очень жалею о тех годах, поверьте, если можете, в мою искренность. Я был убежден, что делаю правое дело. И лишь потом, когда наступила катастрофа, я осознал, что мы были охвачены безумием. Да, это был какой-то всеобщий гипноз. Я не пытаюсь оправдать себя и свое поколение, участвовавшее в войне. Чувство вины осталось. И я особенно ощущаю его сейчас, видя перед собой молодую москвичку, которая говорит на моем родном языке».

Он замолчал и задумался. Чай был выпит, завтрак съеден. «Скоро моя остановка, – сказал бывший майор люфтваффе. – Поверьте, эта встреча была для меня приятнейшим сюрпризом: что мы можем вот так сидеть и разговаривать, более не питая друг к другу злых чувств. Желаю вам хороших впечатлений от Германии». Он встал, высокий, с не утраченной офицерской выправкой. Я улыбнулась на прощанье, испытывая двойственное чувство: он явно был искренне взволнован, но все же он летал на Восточном фронте…

Впрочем, ведь и Генрих Бёлль, к примеру, никогда не скрывал, что воевал, в том числе на востоке. И это делало его чувство вины еще более глубоким. То же могли сказать о себе многие из тех, чье творчество я так ценила, – к примеру, мой любимый автор Альфред Андерш (правда, на Восточном фронте он не был, а сдался американцам в Италии)…

…Некоторое время назад я прочитала в журнале «Шпигель» очень любопытный материал. Речь шла о двух людях, которые, уже будучи весьма не юными, обнаружили, что они сын и отец. Младшему было тогда лет сорок, старшему около восьмидесяти. С одной стороны, не такая уж частая история, с другой – дело житейское, чего только на свете не бывает.

Как они обо всем узнали? Когда младшему было годков двадцать, до него стали доноситься слухи. И они становились все громче и настойчивей. Но он их не слышал, потому что не хотел слушать. И никто вокруг него тоже не хотел. Думали, что слухи рассосутся, если их игнорировать. Но они не исчезали.

К тому же молодой человек становился все более похож на своего отца, которого знал только по фотографиям. «И чем решительнее все пытались замолчать правду, тем отчетливее и яснее она становилась», – пишет «Шпигель». Чем активнее все сопротивлялись правде, тем настойчивее она стучалась и рвалась в окна и двери.

Почему же эта история так занимала окружающих? Дело в именах ее участников. Младшего зовут Якоб Аугштайн. Едва ли это имя хоть что-то скажет сегодняшнему российскому читателю. Но для немцев это важное имя. Якоб в то время – совладелец и колумнист (т. е. постоянный обозреватель) «Шпигеля» – на мой взгляд, лучшего журнала в мире.

Чуть-чуть отвлекусь. Когда-то упоминавшийся уже писатель Уве Йонзон написал роман «Догадки о Якобе». Разумеется, речь шла о некоем вымышленном персонаже по имени Якоб и о совсем других материях – о том, каково немцу между двумя Германиями. Но я вспомнила это название, потому что вокруг Якоба Аугштайна тоже кипели «догадки».

Однако дело, конечно, не в этом. Человек, в семье которого вырос Якоб и чью фамилию он носит, – Рудольф Аугштайн. Великий журналист ХХ века! Это он создал и много лет редактировал замечательный журнал «Шпигель». Он был смелый публицист и главный редактор. О нем я тоже написала. Это он в 50-е годы отважно вступил в схватку с одним из самых могущественных политиков ФРГ – тогдашним министром обороны Францем Йозефом Штраусом – и выстоял, не сдал позиции, не уступил мощному натиску и одержал победу. На стороне Аугштайна были все выдающиеся демократы и антифашисты – писатели, журналисты, политики.

Имя человека, который оказался родным отцом Якоба, тоже многое говорит немцам. С 50-х годов у него в ФРГ большая читательская аудитория. Он известный писатель. И зовут его Мартин Вальзер. Он автор талантливых и ярких произведений, в том числе политической антифашистской пьесы «Черный лебедь» и пронзительного эссе «Наш Освенцим». В Советском Союзе в свое время выходили некоторые из его сочинений, например, прелестная повесть «На полном скаку».

Два таких «сверхотца», как называет их «Шпигель». Можно, считает журнал, и загордиться, и «сломаться» под такой «тяжестью». Ничего этого, слава богу, не случилось, и отец с сыном встретились. Произошло это в одном из мюнхенских отелей. Сын сидел в холле и ждал. Отец спускался по лестнице. Сын подумал: «Какой он высокий!» Отец подумал: «Как он похож на меня!» С тех пор они стали регулярно встречаться и вместе написали книгу, содержащую их беседы на разные темы.

Эта книга интересна сама по себе. Якоб говорит об «освобождающем воздействии правды». Их книга, по мнению «Шпигеля», это «громкий публичный прорыв» к свободе. Попытка сына рассказать собственную историю, не скрывая чувства стыда и обиды. Это «дружественный, но недвусмысленный протест против лживого, равнодушного, скрытного и склонного к замалчиванию мира родителей». Отец же пытается оправдаться, рассказывая о своей жизни. В общем, это еще и его автобиография. Хотя он всегда утверждал, что ни в коем случае не хочет писать автобиографических сочинений, потому что сам жанр располагает к «дипломатии и лжи», а этого он ни в коем случае не желал. А кроме того, в каждой из его книг содержатся автобиографические мотивы…

Познакомившись, герои этой истории узнали друг о друге много интересного. Сын, например, выяснил, что у него, помимо одной, «привычной», сестры, имеются еще четыре. Все они отнеслись к брату «очень ласково». Аугштайн-младший резюмирует: «Правда приносит чувство свободы. Правда очень благодатна. Эта свобода, это доброе перевешивает все остальное». Он говорит, что для него это было «большое приобретение».

А теперь немного о том, почему я так заинтересовалась этой историей. Все очень просто: двоих из трех участников этой счастливо завершившейся психодрамы (если, конечно, ее можно так назвать) я знала лично.

С Мартином Вальзером я встречалась не раз, брала интервью, беседовала «за жизнь» и в Москве, и в Мюнхене. Поскольку память – штука прихотливая, она вытаскивает на поверхность не только важные, но и смешные, и малозначащие эпизоды. Помню, как во время одной из встреч в ФРГ я подарила ему маленький самоварчик – точное подобие того, каким пользовался в Ясной Поляне Лев Толстой. Я ожидала, что он будет в восторге (ведь это был сам Лев Толстой!), а он отнесся к сувениру с полнейшим равнодушием. Еще хорошо помню, как впервые посетила его в московской гостинице «Пекин», где в ту пору Союз писателей СССР всегда размещал своих иностранных гостей. Вальзер произвел на меня впечатление – он был интересный собеседник. Потом, в другой раз, он побывал у меня дома, на Ломоносовском проспекте.

Я тогда работала в «Литературной газете». Пригласив его, я спросила, что он любит есть (хотя в те годы в московских магазинах было больше пустых, чем полных прилавков). Он сказал, что ест все, «кроме внутренностей», т. е. всяческих печенок, почек и пр. Еще раз прошу прощения у читателя: когда вспоминаешь, в голову лезет всякая требуха (нечаянный каламбур).

Разумеется, говорили мы не только о ерунде, но и об очень важном: о «непреодоленном прошлом», о том, способна ли литература помочь в его преодолении, о том, что для него главное в культуре и в истории…

Что касается Рудольфа Аугштайна, то с ним я общалась, к сожалению, только один раз. Но это была очень важная для меня встреча. О ней я коротко написала – это было в 1967 году.

А теперь о главном: что заставило меня попытаться пересказать историю из «Шпигеля». В книге моих героев заходит речь о родителях Вальзера. Выясняется, что у него был «мечтательный» отец, поклонник муз и вдохновенья, пианист и несостоявшийся поэт. Зато мать была «усердная, трудолюбивая и энергичная». У нее была гостиница, и она уже в 1932 году вступила в НСДАП – партию Гитлера, чтобы «обезопасить» свое предприятие, свой бизнес (по-современному). С этого все и начинается. «Смесь из страха, осторожности и заглядывающей вперед умности» подвигла ее вступить в ряды нацистов.

И тут возникает вопрос: ответственны ли дети и внуки за своих родителей, дедушек и бабушек? Сын за отца не отвечает, утверждал один печально известный исторический деятель. А отвечает ли отец за сына? И отвечает ли, к примеру, внук за бабушку, которой вообще никогда не видел? Конечно же нет. В книге внук, Якоб Аугштайн, говорит, что, глядя из сегодняшнего дня, он «был бы счастливее, если бы собственная бабушка была в Сопротивлении». Но откуда бабушке было знать, как все обернется? Она же хотела как лучше. Ей надо было спасти свою гостиницу, харчевню при гостинице и прочее – верно ведь? Чтобы все это спасти и упрочить свое положение и тем самым позаботиться о детях и внуках, надо было принять главное решение: присоединиться к тем, на чьей стороне сила. Тем более что в 1932 году было ясно, что скоро и власть будет на стороне этой силы.

Кто же упрекнет эту практичную женщину? Кто упрекнет миллионы таких практичных женщин – и мужчин – за то, что они быстренько примкнули к силе и власти – ведь они хотели как лучше. Они думали о своих детях и внуках, об их будущем. О своих гостиницах и харчевнях. Разве они тогда предполагали, что окажутся у разбитого корыта? Все так прекрасно складывалось!

Кто видел фильм Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм» или просто кадры немецкой кинохроники 30?х годов, тот вспомнит эти радостно вскинутые вверх руки, эти улыбки обожания при виде проезжающего по улицам вождя. Устоять было очень трудно.

Давно известно, что, столкнувшись с силой и властью, обыватель, этот «простой человек», всегда будет на ее стороне, не вникая в ее намерения и ограждая свой покой, свои небольшие блага, свои скромные привилегии. Ему всегда будет казаться, что угождая власти и силе, демонстрируя свою преданность, он избежит занесенной над его головой дубины, которая, в случае его полнейшей лояльности, со всей мощью обрушится на кого-то другого – может, недавнего друга, соседа или коллеги.

Об этом замечательно написано в пьесе-притче Макса Фриша «Бидерман и поджигатели». Эта старая пьеса, нынче уже почти забытая, толковалась как произведение, направленное против «поджигателей войны». Конечно, этот мотив в ней присутствовал. Однако мудрый и тонкий сочинитель писал не столько об этом, сколько о вечной податливости обывателя, «бидермана», бравого гражданина без затей.

Возвращаясь к нашей истории. В книге Вальзер говорит: «Моя мать не была национал-социалисткой. Ей просто надо было вести свое дело». В этом, извините за еще один нечаянный каламбур, все дело. Чтобы спасти свое хозяйство и имущество, присоединяйтесь к власти? А каково потом будет внукам? А с другой стороны, если не присоединишься, внуков может вовсе не быть. Подходим к вечному вопросу о выборе. О вине и ответственности, о повиновении и свободе. Подобно матери Вальзера поступали миллионы других матерей. И не только в Германии. Они хотели как лучше.

Вот и выясняет молодой человек, что бабушка была членом партии, на счету которой неслыханные преступления. Родители Рудольфа Аугштайна, в семье которого вырос Якоб, находились «на большой дистанции» от гитлеровского режима.

Вальзер категорически возражает, чтобы применительно к его матери шла речь о вине. Младший Аугштайн, впрочем, и не думает никого обвинять – ведь все это «такие реалистические картины нашей истории», и ему нетрудно это понять! А куда денешься? Ведь действительно Сопротивление – удел немногих героев. Не надо только быть первым учеником?

Все эти вопросы возникают снова и снова. Кто знает правильные ответы? Ни Сартр, ни Камю, ни Бёлль, ни Грасс даже не пытались дать однозначные ответы. Но, к примеру, нобелевский лауреат Генрих Бёлль всю жизнь писал о том, как невыразимо терзается чувством вины. А ведь он вовсе не по своей воле оказался на войне, не по своей воле был на восточном фронте. Вина, ответственность, свободный выбор – все эти проблемы вставали после крушения третьего рейха перед людьми, обсуждались в прессе, в литературе.

Философ Ханна Арендт задавалась вопросом: как относиться к народу, у которого «линия, отделяющая преступников от нормальных людей», так размыта? Она считала, что главная проблема – утраченная способность к ответственности. «Ведь я ничего такого не сделал» – вот был основной аргумент для самооправдания. Ведь и в самом деле – они только выполняли приказы. А с каких это пор выполнение приказов является преступлением? «Никогда немцы такого не делали!» – возмущался юный военнопленный Гюнтер Грасс, когда ему и его товарищам, воспитанным нацистской пропагандой, показывали в 1945 году фотографии из лагерей уничтожения.

Конечно, будет справедливо, если мне возразят: какое все это имеет отношение к той бабушке, которая всего лишь вступила в НСДАП, чтобы уберечь свою гостиницу? Не имеет. Или все же имеет? Ведь миллионы поступали так же. Просто не все оказались вовлеченными в преступления. Но «вовлеченные» вербовались из той же благодатной среды. «Организационный гений Гиммлера», писала Ханна Арендт, раскрылся в умении мобилизовать «отца семейства», это воплощение добродушия и отеческой заботы, на выполнение самых чудовищных дел, которые знала история. А уж каким воплощением добродушия являются заботливые бабушки!

В книге Вальзер говорит, что если он сумеет объяснить, почему его мать вступила в нацистскую партию, то он тем самым объяснит, почему Германия вступила в нацистскую партию. Собеседник из «Шпигеля» возражает: не вся Германия вступила в нацистскую партию «из-за деловой разумности, соединенной с отсутствием убеждений». Но Вальзер стоит на своем: «Германия стала жертвой Гитлера по экономическим причинам. Никаких других причин не было». Версальский договор (поставивший проигравшую в Первой мировой войне Германию в трудное экономическое положение) и инфляция. «Чем хуже шли дела, тем могущественнее становился Гитлер». Между писателем и его собеседником разгорелся спор, журналист считает, что Германия вовсе не стала «жертвой Гитлера»: это был сознательный и активный выбор немцев. А Вальзер уверен, что если так интерпретировать события, то получится, что «Германия стала нацистской по собственной политической воле. А это не так». Разве?

Журналист из «Шпигеля» возражает: например, антисемитизм стал мощной силой, спусковым крючком ненависти и предрассудков. И Гитлер использовал его для своего усиления и укрепления. Но Вальзер не согласен: не антисемитизм был решающей причиной успеха Гитлера, а «экономическая нужда». Якоб Аугштайн вмешивается: нацизм не объяснить одной причиной. Главное в том, что в Германии отсутствовала демократия – и в смысле культуры, и в смысле традиции …

Возникает тема войны. Сын не в состоянии понять, как мог отец пойти добровольцем. Ведь он «видел разрушения», «должен был испытывать страх». Для него, Аугштайна, это «абсолютно непостижимо». Как же так, ты видел, что происходит, и все же пошел добровольцем. И тут сегодняшний Вальзер бросается на защиту Вальзера тогдашнего: Гитлер, втянув нас в войну, добился того, что вся его мерзкая политика исчезала «перед лицом той беды, в которой оказалось отечество». А Вальзер чувствовал себя «единым целым» с тем отечеством и каждого, кто не хотел сражаться, считал «трусом». Сын возражает, он смотрит на это по-другому, а отец распаляется и утверждает, что у сына, выходит, «нет отечества».

И тут мы наблюдаем в чистом виде попытку самооправдания. И оправдания тех, кто добровольно включался в осуществление гитлеровских планов. Иначе это интерпретировать невозможно. Особенно, если вспомнить, к примеру, коллегу Вальзера Генриха Бёлля, который никогда не занимался самооправданием и возмущался, когда это делали другие. К тому же Бёлль оказался на войне отнюдь не добровольно. Он делал все, чтобы любыми способами уйти, не участвовать, быть, как один его герой, в «самовольной отлучке». А другой коллега по имени Альфред Андерш, который тоже отнюдь не по своей воле оказался в вермахте, воспользовался первой же возможностью, чтобы сдаться в плен – на итальянском фронте. Вот его вывод: бывают обстоятельства, когда единственным выходом становится дезертирство.

Сегодняшний Вальзер, как замечает «Шпигель», не испытывает никаких разногласий с самим собой и своими воспоминаниями, не сомневается в их правдивости и своей правоте! Что же, как говорится, бог в помощь…

Когда-то, не скрою, я любила многие произведения Вальзера, писала о нем, посвятила ему главу в своей диссертации. Его повесть «На полном скаку» вообще казалась мне написанной про меня. Ну, как у Флобера: Эмма Бовари – это я. Он, видимо, разгадал мой характер и на одной из подаренных мне книг сделал надпись примерно в таком духе: «Ирине, которой наполовину смешно, наполовину страшно».

Мое в высшей степени приязненное отношение к нему как к литератору стало меняться – не в лучшую сторону – где-то на рубеже 80-90-х годов, когда он стал выступать в столь уважаемой мною газете «Цайт» и других изданиях с совершенно непривычными, по сравнению с прошлым, статьями, в которых его взгляд на Германию, ее недавнюю историю, проблемы вины и ответственности оказался в разительном противоречии с тем, что он писал прежде. Точкой отсчета я считаю его известную пьесу «Черный лебедь». Это одно из самых замечательных произведений на тему вины немцев за совершенные в годы нацизма преступления.

Но когда он стал заявлять, уже в 90-е годы, что хватит вспоминать об Освенциме, я была поражена. Ведь именно он больше других, и вполне искренне, писал, что Освенцим будет тяжелым ярмом висеть на совести многих поколений немцев – хотя бы за то, что они это допустили. Я уже упоминала его эссе «Наш Освенцим».