Читать книгу Путь Том 1. Тень Ашина (Мирлан Кожабаев) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Путь Том 1. Тень Ашина
Путь Том 1. Тень Ашина
Оценить:

4

Полная версия:

Путь Том 1. Тень Ашина

Глава 6 Сломленный

Тоган вернулся в конце лета. Не через пять дней, как в прошлый раз — насовсем.Еркин увидел его с холма. Один всадник, на знакомом гнедом коне, но ехал медленно, раскачиваясь в седле, как едут не от усталости — от безразличия. Еркин сбежал вниз, и сердце стучало — не от радости, от страха. Он не знал, от чего. Просто знал: если бы всё было хорошо, Тоган ехал бы быстрее.Тоган слез с коня у шатра. Кадыр вышел. Мать вышла. Тоган обнял отца — коротко, сухо. Мать обнял — дольше. Когда она отстранилась, Еркин увидел её лицо: побледнела, губы сжаты. Она тоже поняла.Тоган был другой. Не внешне — тот же широкий в плечах, та же тяжёлая челюсть. Но глаза. Раньше он смотрел мимо, чуть правее — привычка военного, который не доверяет лицам. Теперь он смотрел прямо, но в его взгляде не было глубины. Как колодец, в который бросили камень и засыпали землёй. Вода ещё там — но не достать.— Что случилось? — спросил Кадыр.— Меня отпустили. Служба кончилась. — Тоган говорил ровно, тем же голосом. Но за ровностью, которая раньше была силой, теперь была пустота.— За десять лет — меньше года?— Сменился наместник — после того, о чём скажу. Новый — из Чанъаня. Он не знает, кто я, зачем здесь, и не хочет знать. Распустил даннические отряды. Тюркам — свои, чужим — по домам. — Тоган помолчал. — Тонга остался. Его взяли в тюркскую сотню. Он захотел.— Захотел?— Ему дали выбор. Тюркская сотня или домой. Он выбрал сотню. — Тоган не объяснял. Не потому что не хотел — потому что не мог. Что-то случилось с Тонга, и Тоган не мог об этом говорить.— А Кая? — спросил Еркин.Тоган повернулся к нему. Посмотрел — прямо, в упор, и Еркин увидел в его глазах то, чего боялся. Не боль. Не гнев. Вину.— Кая мёртв.Еркин знал. С того момента, как увидел Тогана на холме — медленно, раскачивающимся в седле, — знал. Но услышать — другое.— Как?— Поход был до смены. Старый наместник послал отряд за данью. Не к нам. К азам. К Дукмару. — Тоган сел на кошму, тяжело, будто ноги не держали. — Послали нас. Мой отряд. Ограки, карлуки, четверо азских парней — тех, которые служили вместо дани. И тюрки Бегбарса, для прикрытия.Еркин не двигался. Он стоял у входа в шатёр, и руки его висели вдоль тела, и пальцы сжались сами, без его ведома.— Дукмар не хотел отдавать. Он... — Тоган запнулся. Не от слёз — от чего-то другого, тяжёлого, что не проходило через горло. — Он вышел к нам с посохом. Старик. Ему было семьдесят, может больше. Он вышел и сказал: «Я отдал вам дочь. Вы её вернули мне в шатре зятя. Теперь вы хотите ещё? Заберите меня. Я старый. Девок не дам».Кадыр молчал. Мать молчала. Стойбище молчало — ветер шевелил войлок, и где-то фыркнула лошадь, и это был единственный звук в мире.— Наместник не приехал. Командовал тюрк Бегри — молодой, который мнил себя Кюль-тегином. Он приказал. Не брать — отбирать. — Тоган закрыл глаза. — Мы вошли в стойбище. Азы бросились — не с оружием, с камнями, с палками. Женщины. Старики. Дети. Мы... — Он открыл глаза. — Я не бил. Я стоял. Я стоял и смотрел, как мои люди — мои, ограки, карлуки — хватали девок и тащили к коням. Кая стоял рядом. Кая не мог. Он...Тоган замолчал. Долго. Кадыр не торопил. Мать не двигалась.— Кая ударил тюркского десятника. Кулаком, по лицу. Бегри хотел убить его на месте, при всех, для острастки. Я встал между. Я сказал: «Он мой. Я отвечаю». Бегри посмотрел на меня и сказал: «Тогда выбери. Или он, или пять девок вместо трёх».— И ты? — Голос Еркина прозвучал чужим. Тонким. Как у мальчишки.— Я выбрал. — Тоган не отвёл глаз. — Я выбрал пять девок. Кая бросился на Бегри. Не с оружием — с голыми руками. Бегри был в кольчуге. У него был меч. — Тоган опустил голову. — Три удара. Быстро. Кая упал. Я подбежал. Он был жив. Ещё. Посмотрел на меня и сказал: «Ты обещал, что мы выживем».Тишина.— Он умер через час. Я сидел рядом. В поле, в траве, далеко от стойбища. Тюрки уехали — с пятью девками, с данью, с головой Кая на пике. Для острастки, сказал Бегри. Я остался. С телом. Мой отряд остался со мной. Ограки. Карлуки ушли с тюрками.Кадыр встал. Медленно, тяжело. Подошёл к Тогану и положил руку ему на макушку — как кладут руку на голову ребёнка, когда благословляют или прощают. Тоган головы не поднял.— Ты сделал всё, что мог, — сказал Кадыр.— Нет, — ответил Тоган. — Я мог ударить Бегри первым. Тогда Кая был бы жив. И я был бы мёртв. И пять девок были бы в стойбище.— И триста душ рода Йенгли остались бы без буйрука, — сказал Кадыр. — И без тебя.Тоган поднял голову. Глаза сухие. Не мокрые — сухие, как степь в конце лета.— Отец. Я не могу больше гнуться. — Он сказал это тихо, почти шёпотом. — Я гнулся — и Кая мёртв. Я гнулся — и пять девок в рабстве. Я гнулся — и не могу смотреть в зеркало. — Он встал. — Я не прошу тебя что-то менять. Я говорю — для себя. Я больше не гнусь.Еркин смотрел на брата. Тот человек, который год назад говорил «я поеду, десять лет, это не вся жизнь», — его не было. На его месте стоял другой. Похожий. С тем же лицом, с той же челюстью. Но внутри — выжженный, как земля после степного пожара. Трава ещё поднимется, но корни обуглены.Еркин подошёл и встал рядом. Не напротив — рядом. Плечо к плечу. Как в детстве, у Иртыша.— Я знаю, что ты чувствуешь, — сказал Еркин. И впервые в жизни это была правда.Тоган не ответил. Он положил руку Еркину на плечо — тяжёлую, жёсткую, с мозолью на указательном пальце. Но теперь в этом прикосновении не было силы. Была просьба.Еркин понял. Без слов. Тоган передавал ему что-то — не власть, не ответственность. Что-то тяжелее. Право решать. Право поднять голову, когда все вокруг говорят «гнись».Мать тихо вышла из шатра. Не глядя ни на кого, пошла к реке. Еркин слышал, как она плачет — тихо, без всхлипов, как плачут женщины, которые привыкли плакать молча. Она плакала по Кая — мальчишке, который вырос рядом с её сыновьями, ел у их костра, спал у их огня. И по Тогану — который вернулся живым, но мёртвым.Кадыр сидел в шатре один. Войлок держал его молчание.Стойбище затихло. Ветер нёс запах полыни с южных склонов. Иртыш, далеко внизу, тек — как всегда, как везде, без начала и конца. А над холмом, на котором Еркин каждое утро стоял и смотрел на восток, кружил коршун — один, молчаливый, с растопыренными крыльями, и тень его скользила по земле, по шатрам, по людям, которые больше не знали, кто они — свободные или рабы, живые или ещё нет.

Глава 7 Тихий Иртыш

Три года после возвращения Тогана прошли тихо. Так тихо, что Еркин потом вспоминал их как один длинный, мутный день — без событий, без перемен, без боли. Боль была, но притупилась, как притупляется всё, что длится слишком долго.Стойбище переехало к устью Катуни, как Кадыр решил. Место было лучше — лес прикрывал от северного ветра, пастбища на южных склонах зеленели раньше, и река здесь была шире, мельче, с бродами по брюхо коню. Десять шатров выросли до тринадцати — к ним прибились три семьи азских беженцев, из стойбища Дукмара, которые не выдержали и ушли после набега. Кадыр принял их молча — как принимают беду, с которой ничего не сделаешь.Дукмар не пережил той осени. Еркин узнал случайно — от Сатука. Тот приехал с товарами, когда листья на тальниках уже пожухли, и, развязывая навьюченные мешки, сказал, как между прочим: «Старый аз, который у Синих Камней, помер после набега. До зимы не дожил. Один, без рода». Еркин спросил — а род? Сатук пожал плечами: «Разбёгся. Кто к басмылам, кто к вам, кто в горы. Нет больше аза Дукмара».Так — тихо, через торговца, мимоходом — Еркин узнал, что целый род перестал существовать. Не в битве, не в пожаре. Просто рассыпался, как пересохший войлок, из которого вылезла шерсть. Ветер унёс.Кадыр старел. Не быстро — степь не умеет старить быстро. Но Еркин замечал: отец стал медленнее на лошади, чаще кашлял по утрам, дольше сидел у огня, глядя не на угли, а сквозь них. Тоган тоже изменился — но иначе. Он не замкнулся, не озлобился. Он стал точным. Каждое слово взвешено, каждое действие рассчитано. Говорил мало, но когда говорил — все слушали. Не потому что он буйрук, а потому что он не тратил слов зря. Это был новый Тоган. Выжженный, но не сломанный. Как дерево после пожара — ствол чёрен, ветки голы, но корни живы, и весной оно даст побеги.Еркину шёл двадцатый год. Он вырос — не ввысь, а вширь. Плечи раздались, руки стали тяжелее, движения — медленнее, осознаннее. Он больше не точил нож каждое утро — просто носил его. Нож стал частью руки, как пальцы.Из десятки, ушедшей на восток, вернулись четверо. Остальные — кто погиб в горах у огузов, кто остался в гарнизоне, кто дезертировал и ушёл к кимакам. Кая не вернулся — он погиб ещё в тот год, когда Тоган вернулся навсегда. Тонга не вернулся тоже — он остался в тюркской сотне, и от него приходили вести раз в полгода, через гонцов. Короткие, сухие: «Жив. Здоров. Служу». Больше ничего.Четверо вернувшихся были другие. Не сломленные, как Тоган, — потрескавшиеся. Они видели, как Кюль-тегин гонял огузов по ущельям, и это зрелище не выходило из головы. Один из четверых, парень по имени Бёри — имя значило «волк» — рассказал Еркину ночью, у костра, когда остальные спали:— Мы не воевали. Мы стояли. Стояли и смотрели. Кюль-тегин — он... не человек. Он — буря. Когда он шёл, земля дрожала. Не от копыт — от него. Он не кричал, не ругался. Просто ехал впереди, и все ехали за ним, и кто стоял на пути — падал. Я видел, как огузская женщина бросила ребёнка в реку, чтобы мы его не взяли. Бросила и смотрела, как он тонет. И не закричала. Просто смотрела. — Бёри сглотнул. — Я не могу это забыть. И не хочу. Если забуду — стану таким, как они.Еркин слушал. Он слушал много в те годы — всех, кто приходил, кто проезжал, кто бежал. Стойбище на устье Катуни стояло на тропе, по которой шли беженцы с востока — огузы, карлуки, разрозненные роды, которые не хотели подчиняться ни тюркам, ни басмылам. Они шли на запад, к кимакам, к горам, к дальним пастбищам — подальше от Орхона, от волчьего знамени, от ставки кагана. И многие проходили через стойбище Йенгли, потому что Кадыр давал воду и еду, не спрашивая имени.Однажды, ранней весной третьего года, пришла старая женщина.Еркин увидел её с холма — шла пешком, медленно, опираясь на палку, ведя за руку девочку лет шести. За спиной — мешок, не тяжёлый, но обвязанный тщательно, как обвязывают ценное. Старая была одета в рваный халат поверх овчины, на голове — платок, завязанный узлом на затылке. Лицо — коричневое, морщинистое, как старая кора. Глаза — неожиданно светлые, почти жёлтые, как у степного орла.— Кто? — спросил Еркин, спустившись к стойбищу.— Не знаю, — ответил Бёри, который стоял у загона. — Пришла с востока. Говорит — огузка. Просит ночлега.Кадыр вышел, посмотрел. Старая поклонилась — низко, как кланяются не из уважения, а из привычки: привыкла кланяться всем, у кого есть шатёр и огонь.— Откуда? — спросил Кадыр.— Из-за Хангая, — ответила старая. Голос у неё был сильный, вопреки лицу и телу. — Из рода Букю. Не слышал? Нас уже нет.— Куда идёшь?— Дальше. К кимакам. Может, дальше. Мне всё равно.— А ребёнок?— Внучка. Дочь сына. Сына нет. Жены сына нет. Есть я и она.Кадыр посмотрел на девочку. Маленькая, тёмная, с испуганными глазами. Не плакала. Дети, которые видели слишком много, не плачут.— Останься, — сказал Кадыр. — Пока.Старую звали Кутлуг. Еркин не сразу понял, что это имя — не имя, а пожелание: «счастливая». Она была несчастлива всю жизнь, но имя носила, как носят шрам — не снимешь.Поселилась она у крайнего шатра. Дали ей кошму и войлок. Больше она не просила. Но через неделю оказалось, что Кутлуг — знахарка. Не просто травы и примочки — настоящая. Умела вправлять кости, лечить нарывы, останавливать кровь. Когда у одного из вернувшихся загноилась старая рана на ноге, и Кадыр уже думал резать, — Кутлуг пришла, не спросясь, приложила пасту из растёртых корней и глины. Через три дня гной вышел. Через неделю парень ходил.Еркин наблюдал. Не лез — но наблюдал. Кутлуг была не из тех, кто лезет в чужие дела. Она делала своё — тихо, молча, и уходила. Но вечерами, когда садилась у костра и внучка засыпала у неё на коленях, она иногда говорила. Не с Еркином — с огнём. С ночью. С кем-то, кого не было.Однажды Еркин услышал. Он сидел в темноте, за шатром, и Кутлуг не знала, что он рядом.— Ашина, — говорила она в огонь. — Они называют нас предателями. Мы подняли знамя против кагана, и каган пришёл и сжёг нас. Но мы не предавали. Мы хотели жить без них. Без дани, без набегов, без девок для ставки. Пасти скот, растить детей, умирать старыми. — Она помолчала. — Ашина говорят: «Мы дали вам степь, мы дали вам закон». А мы говорим: степь была до вас. Закон был до вас. Вы пришли и назвали своим то, что не ваше.Еркин замер. Он слышал это впервые. Не от отца, не от Тогана, не от стариков. От чужой старой женщины, которая пришла с востока и говорила с огнём.— Мой дед, — продолжала Кутлуг, — помнил, как пришёл Капаган. Он пришёл с войском, и наши воины встали, и он сказал: «Склоните головы — дам вам пастбища. Поднимите — дам вам могилы». Мы склонили. Все склонили. А потом — подняли. И он пришёл снова. — Она погладила внучку по голове. Девочка спала. — Это было давно, до меня. Но я помню, потому что мой отец помнил, и его отец помнил. Так будет, пока есть кто помнить. Ашина пишут на камнях: «Мы покорили огузов». Но не пишут, зачем мы поднялись. Зачем — не для камня. Это для огня.Еркин не двигался. Слова Кутлуг входили в него, как вода в сухую землю — медленно, глубоко, до самого дна.«Ашина называют нас предателями, но мы просто хотели жить без них».Он вспоминал эти слова весь следующий день. И следующий. И через неделю. Они не уходили. Они легли рядом с тем угольком, который горел в нём всегда, — и стали его частью.Он не говорил с Кутлуг об этом. Она не звала. Но вечерами, когда она садилась у костра и внучка засыпала у неё на коленях, Еркин садился рядом. Молча. И Кутлуг молчала. И в этом молчании было больше, чем в словах.

Глава 8 Кимакское поселение

Сатук приехал не в свой срок. Всегда он являлся поздней осенью, а тут — весной, когда Еркину шёл двадцать первый год. И не один — с младшим сыном, парнем лет шестнадцати, тихим и наблюдательным, с отцовским хрипловатым голосом и привычкой щуриться. Сатук представил его коротко: «Бату. Учится. Едет со мной смотреть мир».Бату не сказал ни слова. Только кивнул и сел у огня, сложив руки на коленях, и смотрел — на всё сразу, ни на что отдельно. Еркин узнал в этом взгляде себя лет пять назад и почувствовал странную симпатию.Торг был недолгим. Сатук привёл на этот раз не только зерно и ткани — он привёл железо. Не ножи — полосы. Сырое, тёмное, с красным отливом, непохожее на то, что ограки выменивали раньше. Кадыр поднял полосу к свету, провёл пальцем по краю.— Откуда?— Из гор. Новые копи. Нашли залежи у реки Чарыш. Плавят в печах, и получается вот это. Лучше старого. Крепче.— Сколько?— Десять полос за трёх коней. Это дёшево, Кадыр. Я не вру — сам кую из такого. Меч из этого железа гнётся, но не ломается.Кадыр торговался. Недолго — железо было хорошее. Отдали трёх коней, получили десять полос и полмешка соли. Сатук остался на ночь, как всегда.Вечером у костра Еркин спросил:— Сатук. Можно поехать с тобой?Кадыр поднял голову. Сатук — тоже. Бату не шевельнулся, но глаза его стали чуть шире.— Зачем? — спросил Сатук.— Хочу увидеть. Ты говоришь — мы не знаем, где мы. Я хочу узнать.Сатук посмотрел на Кадыра. Кадыр не сказал ни «да», ни «нет». Он смотрел в огонь, и лицо его — тяжёлое, обветренное, с глубокой складкой от носа до уголка рта — было непроницаемо. Еркин ждал. Сатук ждал. Огонь трещал.— Поезжай, — сказал Кадыр, не поднимая глаз. — Неделя. Не больше.Еркин кивнул. Сатук улыбнулся — коротко, сухо, как всегда.— Хорошо. Утром выезжаем. — Он помолчал. — Только не на своём коне. Возьми одного из тех, что я привёл. На кимакском коне сядешь — будет видно, что не чужой.Дорога до кимакского поселения заняла три дня. Ехали на запад, вдоль Иртыша, потом свернули на юг, по долине, где река становилась шире и мелководнее, и тальники по берегам сменялись березняком, а березняк — сосновым лесом, который поднимался по склонам невысоких холмов. Сатук ехал впереди, Бату — позади, Еркин — между. Разговаривали мало. Сатук — потому что берёг дыхание, Бату — потому что не привык, Еркин — потому что смотрел.На третий день, к полудню, из-за холма показались стены.Не каменные — деревянные. Ряды заострённых брёвен, вкопанных в землю, связанных поперечинами, с бойницами и вышками по углам. Невысокие — два роста человека, может чуть больше. Но — стены. Вокруг стен стоял ров, и в рву была вода — мутная, зелёная, с тиной. За стенами — крыши. Не войлочные — деревянные. Бревенчатые, с дранкой, с печными трубами, из которых шёл дым. Еркин видел деревянные основания и раньше — у азов, у южных соседей, но там были шатры. Здесь — дома. Настоящие дома, как у оседлых.— Кимакское поселение, — сказал Сатук. — Не город. Триста дворов, может четыреста. Зимой — больше, летом — меньше: кто-то уходит на пастбища.— Зачем стены?— От канглов. И от вас, если честно. — Сатук не улыбался. — Не сейчас. Раньше. Когда строили — лет тридцать назад. Тогда канглы были злые.Ворота — двойные, из толстых досок, с железными полосами по краям — были открыты. У ворот стояли двое стражников — не воины, скорее сторожа: с копьями, но без доспехов, в тулупах поверх халатов. Сатук кивнул им. Они кивнули в ответ. Бату проехал, не взглянув. Еркин задержался на мгновение — и стражники посмотрели на него. Без враждебности. С любопытством. Как смотрят на зверя, которого видели только на рисунках.Внутри было шумно. Еркин не ожидал. Дорога между домами — узкая, утоптанная, с колеями от телег. По обе стороны — заборы, за заборами — дворы. На дворах — скот, телеги, запасы дров, печи под навесами. Между домами бегали дети — босые, грязные, громкие. Женщины ходили с вёдрами, с корзинами, с младенцами на бедре. Мужчины возились у телег, ковали, пилили, рубили. Пахло дымом, навозом, хлебом, железом и чем-то ещё — незнакомым, острым, от чего щипало в носу.— Что это? — спросил Еркин.— Мясо. Копчёное. Вон там. — Сатук указал на длинный навес, под которым висели ряды туш — баранина, конина, что-то мелкое, Еркин не разобрал. Дым под навесом стоял густой, жёлтый, и человек в кожаном фартуке ворочал туши длинным шестом.— Ты говорил — города. Суяб. Кашгар. Это не город, Сатук.— Нет. Это — начало. — Сатук спешился у двора, обнесённого невысоким забором. — Город — это когда люди приходят и не знают друг друга. Здесь все знают всех. Но стены — есть. Печи — есть. Дети учатся ковать в шесть лет. Земля родит, если её копать. — Он открыл калитку. — Заходи. Будешь гостем.Двор Сатука был невелик, но ухожен. Дом — бревенчатый, с одним окном, затянутым рыбьим пузырём. К очагу — пристройка, где стояли мехи, кузнечный горн, наковальня и полки с кузнечным снарядом. В углу двора — колодец с журавлём. Кони стояли под навесом — чистые, сытые.Жена Сатука вышла из дома — невысокая, круглая, с тёмным обветренным лицом и руками, красными от печного жара. Она не поздоровалась — кивнула и ушла обратно. Сатук не объяснил.— Она не любит тюрков, — сказал он, когда жена ушла. — Не лично тебя. Просто. Её род — из кимаков, которые ушли от тюрков двадцать лет назад. Бежали. Тюрки сожгли их стойбище. Она помнит.Еркин не ответил. Он стоял во дворе и смотрел на дом — деревянный, с печью, с окном, с крышей из дранки — и чувствовал что-то странное. Не зависть. Не презрение. Другое. Как будто увидел вещь, которая существовала всегда, но он не знал о ней, и теперь не мог забыть.Сатук показал поселение — не торопясь, за два дня: кузни, гончарные мастерские, сады за стенами, огороды, огороженные тыном от зайцев, мельницу на ручье, с двумя жерновами. Рыбаков на Иртыше, с сетями и лодками-долблёнками. Ткачиху, которая работала на горизонтальном станке, и полотно выходило ровное, без узлов. Стариков, которые сидели у ворот, играли в кости, спорили, смеялись — и никто не боялся, что завтра придёт отряд и заберёт сына.— Видишь? — сказал Сатук, когда они стояли на стене и смотрели на Иртыш. — Мы не храбрые. Мы не воины. Мы — упрямые. Мы врылись в землю и держимся. Канглы приходят — закрываем ворота. Тюрки требуют дань — платим, но остаёмся. Басмылы грозят — сторожим. Мы не побеждаем. Мы не сдаёмся. Просто — стоим.— А если придут не сто, а тысяча?— Тогда — умрём. Но умрём за стенами, а не в степи. Есть разница? — Сатук помолчал. — Я тебе скажу так, Еркин. Ты — кочевник. Ты родился в шатре, вырос на коне, спишь под войлоком. Это хорошо. Но это — только половина. Вторая половина — вот эта. — Он обвёл рукой поселение. — Земля, которую копаешь. Дом, в котором не мёрзнешь. Стена, за которой не бойся. Без этого вы — ветер. Сильный, но недолгий. С этим — дерево. Медленное, но корни.Еркин слушал. Слушал и злился — тихо, привычно, как злился всегда, когда правда исходила не от него. Сатук говорил вещи, которые Еркин не мог опровергнуть, и это было хуже любого оскорбления.— Ты говоришь — врыться в землю, — ответил Еркин. — Но если врыться, нельзя встать. Нельзя уйти. Нельзя повернуться. Стена защищает, но и держит.— Верно. Всё верно. Но скажи, что лучше: стоять и двигаться, или двигаться и не стоять. — Сатук не ждал ответа. Он спустился со стены и пошёл к дому. На полпути обернулся. — Я не учу тебя, Еркин. Я показываю. Ты решаешь.Вечером третьего дня Бату подошёл к Еркину. Молча сел рядом у костра, потом сказал:— Ты злишься.Еркин посмотрел на него.— И что?— Ничего. Просто мой отец говорит то же, что тебе. Каждый раз, когда возвращается из степи. «Они сильные, но они — ветер». — Бату помолчал. — Я думаю, он завидует. Втайне. Он хотел бы быть ветром, но стал деревом. И рад, и жалеет.Еркин не ответил. Но вечером, лёжа в пристройке Сатука на овчине, подолгу не мог заснуть. В углу тлел огонь в печи — ровный, тёплый, не такой, как костёр, который гаснет к утру. Стены держали тепло. Стены держали звук. За стеной — Сатук храпел. За другой — жена Сатука возилась у очага, звенела пиалами. Снаружи, за забором, лаяла собака. И всё это не двигалось, не текло, не менялось. Стояло.Еркин уснул. И увидел во сне степь — бескрайнюю, рыжую, с ветром, который гнал облака по небу. Он скакал по ней — быстро, свободно, без цели. И не было ни шатров, ни стен, ни дани, ни наместников. Только конь, степь и ветер.Утром он сказал Сатуку:— Спасибо.— За что?— За стены.Сатук усмехнулся.— За стены — спасибо не мне. Спасибо земле. — Он протянул Еркину мешок с дорожной едой. — Езжай. Твой отец ждёт. И — подумай. Не сейчас. Потом. Когда будет тяжело и захочется бросить всё и уйти в степь — вспомни, что бывают стены, и в них можно стоять.Дорога домой прошла быстро. Еркин скакал, не жалея коня, и степь летела под копыта — рыжая, подсохшая, с первыми зелёными пятнами свежей травы. Когда он увидел стойбище — тринадцать шатров на устье Катуни, дым из них, лошади на склоне, фигуры у костра, — он почувствовал облегчение. И стыд за облегчение. И злость на стыд. Всё вместе, всё сразу, как всегда.Кадыр встретил его у костра.— Ну?— Стены, — ответил Еркин. — У них стены.Кадыр кивнул. Не удивился. Не спросил больше. Просто кивнул и протянул пиалу с кумысом. Еркин выпил и сел рядом. Огонь трещал. Иртыш, далеко внизу, шумел. Тринадцать шатров стояли, и ветер шевелил войлок, и всё было как прежде.Но Еркин знал: прежде — не будет.

Глава 9 Сноха

Осенью пришло письмо. Не гонец — письмо. Берестяной свёрток, привезённый кимакским караванщиком, который шёл от Семи Камней. Печать не наместничья, не тюркская — квадратная, с оттиснутым знаком, которого Еркин не видел раньше: что-то вроде креста в круге.Тоган вскрыл свёрток, прочитал. Потом перечитал. Потом положил на кошму и долго смотрел в стену шатра.— Что? — спросил Еркин.— Наместник. Новый. — Тоган говорил медленно, будто пробуя слова на вкус. — Он предлагает... свадьбу.— Чью?— Мою.Еркин не сразу понял. Потом понял — и не поверил.— Наместник выдаёт за тебя свою дочь?— Не дочь. Племянницу. Уйгурку. Из рода Яглакар.Еркин знал это имя. Яглакары — правящий род уйгуров. Не тюрки из Ашина, но — близко. Те, кто пришёл на смену, кто подбирал осколки, кто говорил «мы — новые каганы». Еркин слышал об этом от Кутлуг, от беженцев, от Сатука. Яглакары — будущие хозяева степи, если тюрки рухнут.— Зачем?— Политика. — Тоган сел. — Наместник хочет привязать нас. Не данью — родством. Если я женюсь на яглакарке, мы становимся не данниками, а родственниками. Другой разговор. Другая дань. Может — меньше. Может — никакая.— И ты согласен?Тоган не ответил сразу. Он сидел и смотрел на свёрток, на печать с крестом в круге, и в его глазах — которые когда-то смотрели мимо, а потом прямо, но пусто — медленно проступало что-то живое. Не радость. Расчёт.— Я не согласен и не против. Я — думаю. — Он поднял взгляд на Еркина. — Ты скажешь — нет. Я знаю. Ты скажешь: мы не породнимся с яглакарами. Мы — ограки, они — наши угнетатели. Я знаю. Но подумай — если я женюсь, мои сыновья будут наполовину яглакары. Они будут иметь голос при дворе. Не чужой — свой. Через поколение мы не данники. Мы — родня.Еркин молчал. Он слышал в голосе брата то, чего не слышал давно, — силу. Не ту, прежнюю, ровную, неподъёмную. Другую. Гибкую. Как у лозы, которая гнётся, но не ломится. Это был Тоган после огузов — выжженный, но с корнями. Тоган, который перестал гнуться и начал — играть.— А если она... — Еркин не закончил.— Что — она?— Она — уйгурка. Яглакарка. Она принесёт в шатёр своё. Своих богов. Свои обычаи. Мать...— Мать — поймёт. — Тоган сказал это твёрдо. — Мать всё понимает. Она молчит — но понимает.Еркин вышел из шатра. Сел у костра. Кутлуг была там — сидела, грела руки, внучка спала у неё на коленях. Еркин посмотрел на старую знахарку и спросил:— Кутлуг. Что ты знаешь про яглакаров?Кутлуг не подняла головы. Она гладила внучку по волосам — медленно, ровно, как гладят тех, кто не знает, что его гладят.— Яглакары, — сказала она, глядя в огонь. — Это волки в овечьей шкуре. Тюркские волки умерли — Ашина. Яглакары пришли и сказали: «Мы не волки. Мы — овцы. Мы пасём, а не режем». А потом — начали стричь. Стричь — не резать. Но овца без шерсти мёрзнет так же, как овца без головы. Просто — медленнее.Еркин молчал.— Но, — продолжила Кутлуг, — бывают овцы, которые учатся у волков. И бывают волки, которые учатся у овец. — Она подняла голову, и её жёлтые глаза блеснули. — Ты спрашиваешь — брать яглакарку в шатёр? Спроси другое: кого она родит. Волка или овцу?Свадьба была зимой. Не в стойбище — в Семи Камнях, в резиденции наместника. Кадыр не поехал — болел. Еркин поехал с Тоганом, с Бёри и двое парней из стойбища — для свиты. Дорога до Семи Камней — четыре дня, по зимней тропе, через перевалы, где снег лежал по брюхо коню. Ехали молча. Тоган — потому что думал. Еркин — потому что не знал, о чём говорить с братом, который едет жениться на родне своих угнетателей.Семь Камней — крепость на холме. Стены из утрамбованной земли, с башнями по углам, с воротами, окованными железом. Внутри — гарнизонные постройки, конюшни, склады и дом наместника — длинный, одноэтажный, с плоской крышей и узкими окнами. Не дворец — но и не шатёр. Камень и глина, и печи, от которых было тепло даже в коридорах.Наместник встретил их в зале. Не старый — лет сорока, с тонким лицом и быстрой речью, в шёлковом халате поверх стёганого кафтана. Он говорил по-тюркски чисто, но с китайским выговором — тягучим, с растянутыми гласными. Рядом стоял переводчик — китаец, маленький, с бритой головой, — но наместник не пользовался им, говорил сам.— Тоган-бег, — наместник улыбнулся. Улыбка была ровная, как нарисованная. — Рад. Твой отец — болен? Жаль. Передай ему мои пожелания. — Он кивнул Еркину. — А это — младший брат? Хорошо. Пусть смотрит. Пусть учится.Невесту Еркин увидел за час до обряда. Она вышла из внутренних покоев — невысокая, в тёмно-синем халате, расшитом серебряными нитями. Волосы — чёрные, заплетённые в две толстые косы, с серебряными подвесками на концах. Лицо — круглое, светлое, с тонкими бровями. Не красавица и не дурнушка — просто лицо. Но глаза — глаза были другие. Не азские, не огракские, не степные. Глаза человека, который читал книги. Еркин не мог объяснить, как он это понял. Просто — знал.Её звали Айгул. Еркин думал, что будет хуже.Обряд был не тюркский и не уйгурский — смесь. Наместник читал что-то по-китайски, потом переводчик — по-тюркски, потом кто-то из уйгурских стариков говорил на уйгурском, и Еркин не понимал ни слова. Тоган стоял прямо, в новом халате, который ему выдали в крепости, — тёмно-зелёном, с вышивкой по вороту. Лицо его было спокойно. Не пусто — спокойно. Он делал то, что решил делать, и делал это точно.Пир был короткий — не степной, не затяжной. Еда — рис, мясо, овощи, которых Еркин не знал. Вино — не кумыс, не айран, а что-то красное, кисло-сладкое, от которого закружилась голова. Музыка — не бубен, не кобыз. Струнный инструмент, похожий на маленькую лютню, и девушка играла на нём тонко, чисто, без страсти.Еркин сидел и ел. Рис был непривычен — рассыпчатый, с маслом, и вкус был иной, не такой, как у ячменной каши. Он смотрел на брата и на Айгул и пытался понять, что чувствует. Злость? Нет. Горечь? Может. Что-то ещё — чему не было названия. Будто Тоган перешагнул через что-то невидимое — и не упал, а встал на другой стороне, и на той стороне всё было иначе.Вечером, когда пир закончился и наместник ушёл, Еркин остался с Тоганом в комнате, которую им отвели. Каменные стены, печь, две лежанки, медный светильник. Тоган сидел и снимал халат — медленно, аккуратно, складывая.— Ну, — сказал Еркин. — Ты — муж.— Да. — Тоган не улыбнулся. Но и не помрачнел. — Я — муж.— И как?— Не знаю. Она... — Тоган помолчал. — Она умная. Не просто умная — грамотная. Читает. Пишет. Не руницей — уйгурским письмом. И ещё — знает манихейские тексты.— Что?— Манихейство. Вера. Их вера. Уйгуры приняли её — не все, но яглакары — да. Она говорит: мир делится на свет и тьму. Свет — дух, разум, добро. Тьма — плоть, материя, зло. Человек должен выбрать свет и бороться с тьмой внутри себя. — Тоган посмотрел на Еркина. — Это не Тенгри. Это — другое.— Хуже?— Не хуже. Другое. Тенгри — небо. Небо — над всем. Манихейство — внутри. — Тоган лёг. — Она не будет молиться Тенгри. Мать будет... недовольна.— Мать будет в ярости, — сказал Еркин.— Мать — поймёт. — Тоган повторил это так же твёрдо, как в шатре. — Она всегда понимает. Просто не сразу.Еркин лежал и смотрел в потолок. Камень, глина, трещина. За стеной — крепость, гарнизон, наместник, китайский переводчик. За крепостью — степь, снег, Иртыш, стойбище, тринадцать шатров. А между — Тоган, который женился на яглакарке, и Айгул, которая принесёт в шатёр чужого бога.Он заснул. И видел во сне — стены. Деревянные, невысокие. Кимакские. И за стенами — печи, сады, и старики у ворот играют в кости, и никто не боится. А за стенами — степь, и по степи скачет всадник — один, без цели, без имени, и ветер в лицо.Утром они выехали. Айгул ехала на своей лошади — маленькой, серой, не приспособленной для долгой скачки. На ней было не платье — дорожная одежда, тёплая, с меховым подолом, и платок, завязанный по-степному. Она сидела в седле прямо, но не так, как степные женщины, — жёстче, как будто боялась свалиться. Тоган ехал рядом. Не обгонял, не отставал. Рядом.На второй день Айгул заговорила с Еркином. Он не ждал — он ехал позади, и она обернулась.— Ты — Еркин. Младший брат.— Да.— Тоган говорит — ты не согласен.Еркин посмотрел на неё. Лицо — круглое, светлое, спокойное. Глаза — читающие. Он не нашёл, что соврать.— Нет.— Почему?— Потому что вы — яглакары. А мы — ограки. Вы — угнетатели. Мы — данники. Свадьба не меняет это.Айгул молчала. Потом сказала:— Мой дед был кочевником. Не яглакар — простой уйгур. Он пас овец в горах и платил дань тюркам. Тем же тюркам, которым платили вы. Потом тюрки пришли и сожгли его стойбище — за то, что он не дал коней. Он бежал. Жил в городе, у родственников, учился, стал грамотным. А потом его дочь — моя мать — вышла за яглакара. И я стала яглакаркой. — Она помолчала. — Я не выбирала род. Никто не выбирает.Еркин не ответил. Он думал — быстро, зло, как всегда, когда правда исходила не от него. Она говорила вещи, которые он не мог опровергнуть, и это злило сильнее, чем ложь.В стойбище Айгул вошла тихо. Мать встретила её у шатра. Смотрела долго — не враждебно, не приветливо. Просто — смотрела. Потом кивнула.— Заходи. Кумыс будешь?Айгул кивнула. Она попробовала кумыс — и поморщилась. Мать увидела. И — впервые за весь день — улыбнулась. Коротко, без тепла, но — улыбнулась.— Непривычно?— Да. У нас пьют... другое.— Знаю. Вино. Красное. Кислое. — Мать села напротив. — Здесь — кумыс. Привыкай.Еркин стоял у костра и смотрел. Кутлуг стояла рядом — молчаливая, незаметная, как тень. Но её жёлтые глаза были направлены на Айгул, и в них Еркин увидел то, чего не видел раньше, — не любопытство, не вражду. Узнавание. Будто Кутлуг видела в этой молодой женщине что-то, что видела раньше — в других, в себе, в людях, которые приходили и уходили.— Что? — тихо спросил Еркин.— Ничего, — ответила Кутлуг. — Просто — смотрю.Айгул принесла в шатёр свитки. Не один — три. Тонкая бумага, исписанная уйгурским письмом — ровными, вертикальными строчками, похожими на клинья. Она читала их каждый вечер, шевеля губами, как Кадыр когда-то читал берестяную грамоту. Мать смотрела и молчала. Тоган смотрел и молчал. Еркин — не смотрел.Но однажды ночью, когда стойбище спало, Еркин услышал — из шатра Тогана доносился голос Айгул. Не разговор — чтение. Она читала вслух, тихо, на уйгурском, и Еркин не понимал слов, но понимал ритм. Ритм был не такой, как у степных песен — не тягучий, не надорванный. Ровный, как течение глубокой реки. И в этом ритме было что-то, чего Еркин не мог назвать, но чувствовал, — уверенность. Не в себе — в чём-то большем, чем она сама.Он лежал у костра и слушал. И думал о стенах. О кимакских стенах, о крепости в Семи Камнях, о стене, которую Айгул строила в шатре Тогана — из слов, из веры, из бумаги. И думал: какие стены крепче — деревянные или невидимые?Но об этом — потом.

bannerbanner