
Полная версия:
Дневник горничной
После этой сцены я сейчас же побежала в кухню. Вильям вяло чистил серебро, куря русскую папироску.
– Что с тобой? – спросил он меня с невозмутимым спокойствием.
– Со мной то, что я ухожу… что я оставляю этот притон сегодня же вечером, – ответила я, задыхаясь.
Я едва была в состоянии говорить.
– Как это ты уходишь? – спросил Вильям без всякого волнения. – А почему?
Взволнованная и расстроенная, я в коротких словах рассказала ему всю сцену с барыней. Вильям, очень спокойный и равнодушный, только пожал плечами…
– Это слишком глупо! – сказал он. – Так глупо не поступают!
– И это все, что у тебя есть мне сказать?
– Что же ты хочешь, чтобы я тебе еще сказал? Я говорю, что это глупо. Ничего другого нельзя сказать…
– А что ты намерен делать? – спросила я.
Он искоса посмотрел на меня. На его губах мелькнула усмешка. Как мне был противен в эту минуту несчастья его взгляд, как подла и отвратительна была его усмешка!..
– Я? – сказал он, притворяясь, что он не понимает той мольбы к нему, которая была в моем вопросе.
– Да, ты… Я тебя спрашиваю, что ты собираешься предпринять?
– Ничего… мне нечего предпринять… Я буду служить здесь по-прежнему… Но что ты, моя девочка… Разве ты ожидаешь чего-нибудь другого?
Тогда я разразилась:
– Как? У тебя хватит мужества остаться служить в том доме, откуда меня выгоняют?
Он встал, зажег свою потухшую папироску и сказал ледяным тоном:
– О, только пожалуйста без сцен. Ведь я тебе не муж… Тебе было угодно сделать глупость. Я за нее не ответствен… Что же ты хочешь? Тебе нужно перенести последствия этой глупости… Такова жизнь…
Я возмутилась и сказала с негодованием:
– Значит, ты меня бросаешь? Ты такой же презренный негодяй, как и другие! Знаешь ли ты это?
Вильям улыбнулся. Это был действительно необыкновенный, выше других стоящий человек…
– Не говори бесполезных вещей… Когда мы с тобой сошлись, я тебе ничего не обещал… Ты мне тоже ничего не обещала… Люди встречаются, сходятся – хорошо… Такова жизнь…
И он изрек нравоучение:
– Видишь ли, Селестина, в жизни надо уметь вести себя, надо уметь управлять, владеть собой… Ты же не умеешь вести себя, не умеешь владеть собою. Ты позволяешь своим нервам управлять тобой, увлекать тебя… А нервы в нашем ремесле – очень плохая штука… И помни хорошенько: «такова жизнь!»
Мне кажется, я бросилась бы на него и ногтями яростно расцарапала бы ему лицо – это бесстрастное и подлое лицо, – если бы внезапные слезы не облегчили и не смягчили моего нервного напряжения… Мой гнев вдруг стих, и я зарыдала:
– Ах! Вильям!.. Вильям!., мой милый Вильям!., мой дорогой Вильям!.. Как я несчастна!..
Вильям попробовал поднять немного мой упавший дух… Я должна сказать, что он употребил для этого всю силу убеждения и всю свою философию… В продолжение целого дня он великодушно внушал мне высокие мысли, угощал утешительными афоризмами… И беспрестанно он повторял раздражающую и вместе с тем беспокоящую меня фразу: «Такова жизнь!»
Нужно все-таки отдать ему справедливость… В этот последний день он был очарователен, хотя немножко слишком торжествен и оказал мне много услуг. Вечером после обеда он положил мои вещи на извозчика и сам отвез меня к одному своему знакомому, содержателю меблированных комнат. Там он заплатил за неделю вперед и просил, чтобы за мной хорошо ухаживали… Я хотела, чтобы он остался эту ночь со мной, но у него было назначено свидание с Эдгаром!..
– Эдгар, ты понимаешь, ведь я же не могу пропустить этого свидания… А потом, может быть, у него будет какое-нибудь место для тебя? Место, рекомендованное Эдгаром… О, это было бы великолепно.
Прощаясь со мной, он сказал:
– Я завтра навещу тебя. Будь умницей, не делай больше глупостей… Это ни к чему не приводит… И проникнись хорошенько этой истиной, что «такова жизнь!».
На следующий день я напрасно ждала его… он не пришел…
– Такова жизнь… – сказала я себе. – Но так как мне страшно хотелось его видеть, то я на следующий день пошла к нему. В кухне я нашла только высокую белокурую девушку с нахальным видом, но красивую, более-красивую, чем я…
– Евгении нет здесь? – спросила я.
– Нет, ее нет! – ответила сухо высокая девушка.
– А Вильяма?
– Вильяма тоже нет.
– Где же он?
– Разве я знаю?
– Я хочу его видеть. Подите, скажите ему, что я хочу его видеть…
Высокая девушка посмотрела на меня с пренебрежительным видом:
– Скажите пожалуйста? Разве я ваша прислуга?
Я поняла все… И, так как устала бороться, то я ушла.
– Такова жизнь…
Эта фраза меня преследовала, назойливо звучала в моих ушах, как припев какой-нибудь избитой шансонетки…
Уходя, я не могла не вспомнить – не без чувства грусти – о той радости, с которой меня встретили в этом доме. Теперь, должно быть, произошла такая же сцена… Откупорили обязательную бутылку шампанского. Вильям посадил себе на колени белокурую девушку и прошептал ей на ухо:
– С Биби нужно быть милой…
Те же самые слова… те же жесты… те же ласки… а в это время Евгения, пожирая глазами сына швейцара, увлекала его за собой в соседнюю комнату:
– Твоя милая мордочка… твои маленькие ручки… твои большие глаза!..
Я бессмысленно бродила, повторяя про себя с каким-то глупым упорством:
– Ну… такова жизнь… такова жизнь…
В продолжение целого часа я ходила взад и вперед по тротуару перед входной дверью, надеясь, что Вильям войдет или выйдет из дому. Я видела, как вышли лавочник, девочка от модистки с двумя большими картонками, поставщик из Лувра… я видела, как выходили рабочие… я хорошо уже не понимала, кто… что… передо мной мелькали тени… тени… тени… Я не посмела войти к соседней привратнице. Она бы, наверное, плохо меня приняла… И что бы сказала она мне? Тогда я решилась окончательно уйти, и все время меня преследовал все тот же навязчивый и раздражающий припев:
– Такова жизнь…
Улицы показались мне невыразимо печальными… Прохожие производили на меня впечатление каких-то привидений… Когда я видела вдали шляпу на голове у какого-нибудь мужчины, которая блестела, как маяк среди темной ночи, как золотой купол, освещенный солнцем, мое сердце вздрагивало… Но это все не был Вильям… На низком, свинцовом небе не сияло для меня никакой надежды… Я вернулась в свою комнату с отвращением ко всему и ко всем на свете…
– Ах! да! мужчины… кучера, лакеи, священники, поэты – они все одинаковы… негодяи и развратники!
Я думаю, что это последние воспоминания, которые я вызываю в памяти и описываю здесь. А между тем у меня есть еще много других, очень много… Но они все сходны между собой, и меня утомляет описывать всегда одинаковые истории, заставлять проходить однообразной чередой одинаковые лица, те же души, те же призраки… И потом, я чувствую, что ум мой не может больше заниматься этими воспоминаниями, потому что думы о моем будущем отвлекают меня все больше и больше от праха этого прошлого. Я могла бы описать еще мою службу у графини Фарден. Но к чему? Я слишком устала, да и слишком опротивело мне все… Там, в той же социальной среде я встретилась еще с одним видом пустоты и тщеславия, которое мне противнее всего: с литературным тщеславием… с одним видом глупости, который ниже всего: с политической глупостью…
Там я узнала г-на Поля Бурже в зените его славы: этим все сказано… Это именно философ, поэт, моралист, который прекрасно соответствует претенциозному ничтожеству, умственному убожеству и лжи этой светской категории, где все искусственно: изящество, любовь, кухня, религиозное чувство, патриотизм, искусство, благотворительность, где искусствен даже сам порок, который под предлогом приличия и литературности окутывается мистической мишурой и прикрывается маской святости… и где видно только одно искреннее желание – сильная жажда денег, что делает этих людей еще более позорными, еще более жестокими…
Только благодаря этому чувству бедные призраки становятся живыми человеческими существами…
Там я знала также г-на Жана, психолога и тоже моралиста, моралиста кухни, психолога передней, но не более невежественного и не более глупого в своей области, чем тот, который царит в салонах… Господин Жан копался в комнатных помоях… Г-н Поль Бурже – в душевных…
Между кухней и салоном вовсе нет такой большой разницы, как полагают, хотя салон и порабощает кухню! Но так как я положила на дно моего сундука карточку господина Жана, то пусть и воспоминание о нем останется также похороненным на дне моей души под толстым слоем забвения…
Два часа ночи… Огонь в моем камине сейчас погаснет, лампа моя коптит, а у меня нет больше ни дров, ни керосина. Я сейчас лягу спать. Но у меня слишком горит голова, и я не буду спать… Я буду думать о том, кто направляется теперь ко мне, я буду мечтать о том, кто должен завтра приехать… На дворе стоит тихая, молчаливая ночь. От очень сильного холода замерзла земля под небом, усеянным мерцающими звездами… А Жозеф где-то в дороге в эту ночь… Через это громадное пространство я его вижу… да, я его действительно вижу, серьезного, задумчивого, громадного. Он улыбается мне, он приближается ко мне, он подходит ко мне, он мне приносит наконец покой, свободу, счастье… Счастье ли?
Я это увижу завтра…
Глава семнадцатая
Вот уже 8 месяцев, как я не написала ни одной строчки в этом дневнике – у меня было за это время о чем подумать и что делать – и вот уже ровно три месяца, как мы с Жозефом покинули Приерэ и устроились в маленьком кафе, возле гавани, в Шербурге. Мы женаты: дела идут хорошо; занятие мое мне нравится; я счастлива. Рожденная у моря, я опять вернулась к нему. Я по нему мало скучала прежде, но мне все-таки доставляет удовольствие жить теперь вблизи него. Но это не те грустные одиернские пейзажи, с печальными косогорами, с песчаными берегами, величественный ужас которых напоминает о смерти… Здесь нет ничего грустного; наоборот, здесь все весело, все настраивает на радостный лад… Здесь царит веселый шум военного города, пестрое движение и оживленная деятельность военного порта. Любовь принимает здесь форму дикого разврата. Толпы людей спешат насладиться жизнью перед далеким изгнанием; беспрестанно меняющиеся картины развлекают меня. Я вдыхаю в себя этот запах морских водорослей, который я всегда любила, хотя в моем детстве он мне никогда не был сладок, как не было сладко и все мое детство… На казенных кораблях я увидела некоторых знакомых своих земляков. Я почти с ними не разговаривала, и мне даже не пришло в голову спросить у них про своего брата… Ведь столько времени прошло! Он как будто умер для меня… А с земляками я обмениваюсь только коротенькими: «здравствуй… добрый вечер… будь здоров»… Когда они не пьяны, они слишком глупы. Когда они не глупы, они слишком пьяны… И таким образом между нами ни бесед, ни откровенностей… Жозеф, впрочем, и не любит, когда я слишком фамильярничаю с простыми матросами, которые не имеют ни одного су и пьянеют от одного стакана.
Но мне надо вкратце хоть рассказать о тех событиях, которые предшествовали нашему отъезду из Приерэ.
Выше я писала уже, что Жозеф спал в людской над седельным чуланом. Каждый день зимою и летом он вставал в пять часов утра. В одно такое утро, а именно двадцать четвертого декабря, он увидел, что дверь кухни была настежь открыта.
– Как… – сказал он себе, – неужели они уже там встали?
В то же время он увидел, что в стеклянной двери возле замка вырезан алмазом квадратный кусок стекла такой величины, чтобы в отверстие могла войти рука. Сам замок был взломан искусной и опытной рукой. Несколько мелких кусочков дерева, маленькие кусочки изогнутого железа, осколки стекла валялись на каменных плитках. Внутри дома все двери, так тщательно закрываемые на засов каждый вечер под наблюдением самой хозяйки, были раскрыты. Чувствовалось, что что-то страшное произошло там, дальше, за этими дверьми… Сильно взволнованный – я описываю со слов самого Жозефа, дававшего показания об этом событии судьям, – Жозеф прошел через кухню и вышел в коридор, где направо были расположены фруктовый сарай, ванная комната и передняя, а налево – кухня, столовая, маленький салон и в глубине – большой салон. Столовая представляла собой картину ужасного беспорядка, настоящего разгрома – мебель опрокинута, буфет перерыт сверху донизу; ящики буфета, так же как и ящики двух шкатулок, опрокинуты на ковер, а на столе, между пустыми коробками и посреди кучи разных ненужных мелочей, не имеющих никакой ценности – стояла и догорала свеча в медном подсвечнике. Но только буфетная завершала полноту картины. В буфетной – мне кажется, я об этом уже писала – был вделан в стене очень глубокий шкаф, который запирался маленьким замком, а его секрет был известен только самой хозяйке. Там покоилось знаменитое серебро в трех тяжелых сундуках, обитых поперек, посредине и в углах железными полосами. Сундуки снизу были привинчены к доске, а на стене они держались прибитые крепкими железными крюками. И вот все три ящика, оторванные от стены, стояли, открытые и пустые посреди комнаты. При виде этого Жозеф поднял тревогу. Со всей силы своих легких он крикнул на лестницу:
– Барыня!., барин!.. Идите скорее… Обокрали! обокрали!..
Это произвело такое впечатление, как будто бы громадная глыба снега внезапно скатилась и упала на наш дом. Барыня в одной рубашке, с голыми плечами, едва прикрытыми легким платком, барин, застегивая на ходу свои брюки, из которых вылезали концы рубашки… И оба, растрепанные, очень бледные, с искаженными лицами, как будто бы они только что очнулись от какого-нибудь тяжелого кошмара, кричали:
– Что такое случилось?.. Что такое случилось?..
– Обокрали!.. Обокрали!..
– Что такое обокрали?.. Что?..
В столовой барыня застонала: «Боже мой! Боже мой!..» – в то время, как барин с искривленным ртом продолжал кричать:
– Что украли, что, что?
В буфетной, сопровождаемая Жозефом, барыня при виде трех оторванных сундуков испустила ужасный крик:
– Мое серебро!.. Боже мой!.. Возможно ли?.. Мое серебро!..
И подняв и перевернув все перегородки, все отделения, в которых ничего не было, она в отчаянии опустилась на паркет. Еле слышным голосом, голосом ребенка, она прошептала:
– Они взяли все… они взяли все… все… все… и судок стиля Людовика XVI.
В то время, как барыня смотрела на пустые сундуки, как мать смотрит на своего мертвого ребенка, барин, почесывая затылок и свирепо вращая глазами, каким-то отчужденным, безумным плачущим голосом упорно повторял одни и те же слова:
– Черт возьми!.. А, черт возьми!.. Собаки!.. А, черт, черт возьми!..
А Жозеф с искаженным лицом, тоже причитал:
– Судок в стиле Людовика XVI… Судок в стиле Людовика… А! разбойники!..
Потом наступила минута трагического молчания, упадок сил; то молчание смерти, та реакция, которая следует за шумом и громом больших несчастий и разрушений… И фонарь, который качался в руках у Жозефа, бросал на все это, на эти мертвые лица и опустошенные сундуки красный, дрожащий, зловещий, свет…
Я сошла вниз в ту же минуту, как и хозяева, как только закричал Жозеф. При виде этого несчастья моим первым чувством было, несмотря на комизм собравшихся лиц, сострадание. Мне показалось, что я также член семьи и должна разделить ее печали и испытания. Мне хотелось сказать несколько утешительных слов барыне, убитое лицо которой внушало мне сожаление… Но это чувство общности интересов или вернее рабства – быстро исчезло во мне.
Преступление имеет в себе что-то сильное, торжественное, карающее, религиозное, которое меня, конечно, ужасает, но вместе с тем вызывает во мне – я не знаю, как объяснить это – удивление и восхищение… Нет, не восхищение, потому что восхищение есть нравственное чувство, духовный восторг, а то, что я чувствую, действует и возбуждает только мое тело… Это – сильное потрясение всего моего физического существа, тягостное и вместе с тем пленительное.
Любопытно, странно, без сомнения, может быть, ужасно – и я не могу себе объяснить истинной причины этих странных и сильных ощущений во мне – но для меня всякое преступление, особенно убийство, имеет какую-то тайную связь с любовью… да, я положительно скажу!.. красивое преступление захватывает меня так же, как красивый мужчина…
Я должна сказать, что одна мысль, пришедшая мне в голову, превратила вдруг в мальчишескую радость, в бурное веселье это ужасное и могущественное наслаждение преступлением, сменившее во мне непосредственно чувство сострадания, которое было вначале, так некстати, овладело моим сердцем… Я подумала:
– Вот два существа, которые живут, как кроты, как червяки. Они сидят, запершись, как добровольные узники, за негостеприимными стенами этой тюрьмы. Они вычеркивают, уничтожают, как что-то лишнее, ненужное все, что составляет радость жизни, улыбку и веселье в доме. Они оберегают себя, как от какой-нибудь грязи, от всего того, что могло бы хоть немножко извинить их богатство, их бесполезность для человечества. С их обильного стола не падает ни одна крошка, чтобы утолить голод бедняка, их сухие сердца не знают жалости к горю страдающего… Они скупятся даже для своего собственного счастья… И я буду их жалеть? О, нет! То, что случилось с ними, только справедливо. Отняв у них часть их богатств, освободив на волю эти похороненные сокровища, добрые воры только восстановили равновесие… Я жалею лишь о том, что они не оставили их совсем нагими, нищими, более нищими, чем бродяга, который столько раз напрасно стучался у их двери, более больными, чем тот несчастный, который умирает на дороге, в двух шагах от этих спрятанных и проклятых богатств.
Мысль, что мои хозяева могли бы тогда с котомкой на плечах, в жалких отрепьях тащиться с окровавленными ногами по дорогам, протягивать руку у неумолимого порога злых богачей, мне понравилась и развеселила меня. Но еще более непосредственную и сильную веселость, смешанную с ненавистью, я ощутила, когда смотрела на барыню, сидевшую с таким убитым видом у своих пустых сундуков. Она была мертва, более мертва, чем если бы она действительно умерла, потому что она сознавала эту смерть… И нет ничего ужаснее такой смерти для существа, которое никогда ничего не любило, которое оценивало только на деньги такие неоценимые вещи, как удовольствие человека, его капризы, его милосердие, любовь – всю эту божественную роскошь человеческого духа. Это постыдное горе, это отвратительное уныние были также отмщением ей за все унижения, за все жестокости, которые я терпела от нее, которые исходили от каждого ее слова, от каждого ее взгляда. И я насладилась вполне этим приятным и жестоким чувством мести. Мне хотелось крикнуть ей: «Они хорошо сделали… они хорошо сделали!..» И особенно я хотела бы знать их, этих прелестных, этих умных воров, чтобы поблагодарить от имени всех униженных, всех бедняков… и чтобы обнять их, как братьев… О, милые воры! Вы, которые осуществляли милосердие и справедливость, какие сильные ощущения испытала я благодаря вам!
Но барыня очень скоро овладела собой… Ее сильная, склонная к борьбе натура вдруг пробудилась во всей своей силе.
– А что ты здесь делаешь? – сказала она барину тоном сильнейшего гнева и презрения. – Зачем ты здесь?.. И как ты смешон с твоей толстой, надутой рожей и рубахой, которая вылезает повсюду у тебя? Неужели ты думаешь, что таким образом вернется к нам наше серебро? Ну… встряхнись… побеспокой себя немножко, постарайся понять! Поди же за жандармами… за следователем!.. Разве они уже давно не должны были быть здесь? Ах, что это за человек, Боже мой!..
Барин хотел выйти, согнув спину, но барыня его опять остановила:
– И как это ты ничего не слышал? Вот так забирают все из дому, ломают двери, замки, снимают со стен и опустошают сундуки… А ты ничего не слышишь?.. На что же ты годишься, толстый болван?
Барин осмелился ответить:
– Но ты, моя милая, ты тоже ничего не слышала?
– Я?.. Это не одно и то же… Разве это не дело мужчины? И потом ты меня раздражаешь… Убирайся.
И в то время, как барин пошел наверх, чтобы одеться, барыня, обратив всю свою ярость на нас, закричала:
– А вы?.. Что вы смотрите на меня, как дураки? Вас нисколько не трогает, что грабят ваших хозяев? Вы тоже ничего не слышали? Как будто бы нарочно… Приятно иметь таких слуг… Вы думаете только о том, чтобы есть и спать… Животные!
Она обратилась прямо к Жозефу:
– Почему собаки не лаяли? Скажите, почему? – Этот вопрос смутил Жозефа, но только на одну секунду. Он быстро оправился.
– Я не знаю, барыня, – сказал он самым естественным тоном. – Да, правда… собаки действительно не лаяли. Как это странно, скажите пожалуйста!
– Вы их спустили?
– Ну, конечно, я спустил их, как каждый вечер… как это странно!.. Да, это странно!.. Надо полагать, что воры знали дом… и собак.
– И наконец, Жозеф, вы такой преданный, такой аккуратный всегда… как это вы ничего не слышали?
– Да, правда, я ничего не слышал… И вот что также довольно подозрительно… Ведь у меня не крепкий сон… Даже когда кошка проходит через сад, я прекрасно слышу… Это прямо что-то неестественное. И особенно эти проклятые собаки… Да, странно…
Барыня прервала Жозефа:
– Ну, оставьте меня в покое… Вы все скоты, все, все! А Марианна? Где Марианна? Почему она не здесь? Она, конечно, спит, как колода.
И, выйдя из буфетной, она крикнула на лестнице:
– Марианна! Марианна!
Я смотрела на Жозефа, который смотрел на сундуки. Он был серьезен. В его глазах скрывалась как будто бы тайна…
Я даже не пыталась описать все безумие, все мелкие события этого дня. Прокурор, вызванный телеграммой, приехал после обеда и начал свой допрос. Жозеф, Марианна и я, мы были допрошены один за другим; первые два только для формы, меня же допрашивали очень подозрительно и настойчиво, что мне было крайне неприятно. Они были в моей комнате, где перешарили все в комоде и в сундуках. Моя переписка была старательно разобрана. Благодаря случайности, которую я благословляю, мой дневник ускользнул от полицейского обыска. За несколько дней до этого события я его отослала Клеклэ, от которой я получила очень теплое письмо. Если бы не это обстоятельство, то судьи могли бы найти в этом дневнике страницы, которые могли бы послужить обвинением против Жозефа или по крайней мере навлечь на него подозрение. Я и теперь еще дрожу вся при этой мысли. Само собой разумеется, что были осмотрены также все аллеи в саду, грядки, стены, бреши в заборах, маленький двор, который выходил на улицу – чтобы найти какие-нибудь следы шагов или перелезания через забор… Но земля была суха и тверда; невозможно было обнаружить на ней ни малейшего отпечатка, никакого указания. Решетка, стены хранили ревниво свою тайну. По делу этого воровства являлись окрестные жители и выражали желание давать показания. Один видел какого-то блондина, «который ему никогда не встречался», другой – брюнета, «у которого был странный вид». Одним словом, допрос не дал никаких результатов, никакого следа, никакой зацепки.
– Нужно подождать, – таинственно сказал, уезжая, прокурор. Может быть, парижская полиция наведет нас на след виновников преступления…
В продолжение этого утомительного дня, посреди беготни у меня не было даже досуга подумать о последствиях этой драмы, которая в первый раз внесла оживление и жизнь в этот мертвый Приерэ. Барыня не давала нам ни минуты отдыха, надо было бежать туда… сюда… без всякого смысла, впрочем, потому что она немножко потеряла голову… Что касается Марианны, то казалось, что она ничего не замечает, что ничего особенного не произошло и не происходит теперь в доме… Похожая на всегда грустную Евгению, она была занята своими мыслями, и эти мысли были так далеки от наших забот и волнений. Когда барин появлялся в кухне, она становилась вдруг, как пьяная, и смотрела на него восторженными глазами…
– О, твоя толстая мордочка!.. Твои толстые ручки!.. Твои большие глаза!..
Вечером, после тихого и молчаливого обеда, я осталась наконец одна и могла подумать. Мне сейчас же пришла мысль в голову, и теперь она только еще сильнее укрепилась во мне, что Жозеф был причастен к этому отважному грабежу. Я даже думала, что между его путешествием в Шербург и приготовлениями к этому смело задуманному и великолепно выполненному плану – была очевидная связь. И я вспомнила об ответе, который он мне дал накануне своего отъезда:
– Это зависит… от одного очень важного дела…
Хотя Жозеф старался казаться естественным, но я замечала в его манере держать себя, в его жестах, в его молчании совсем не свойственную ему принужденность, заметную для меня одной… Я не старалась прогнать от себя своих подозрений; они мне были не только приятны, но и сильно радовали меня… Когда Марианна оставила нас на минуту одних в кухне, я подошла к Жозефу и нежно, ласково, с невыразимым волнением спросила у него:
– Скажите мне, Жозеф, умоляю вас… это вы убили маленькую Клару в лесу… вы украли серебро у хозяйки…