
Полная версия:
Почтальон между мирами
Рука над листом замерла. Перо зависло. Фигура без лица не повернулась, но Матвей почувствовал, что внимание безглазого смотрящего легло на него всем весом, каким падает снег на крышу.
Семнадцатая строка не закончена, сказала фигура. Ты мешаешь.
Я пришёл дописать, сказал Матвей. И голос его, сиплый минуту назад, вдруг встал на место, и в нём появилась устойчивость, как появляется устойчивость у стрелы, которую уже выпустили.
Фигура молчала. Потом рука поднялась от листа и раскрылась ладонью вверх. Жест был простой, без слов, и Матвей понял его сразу: бери. Перо медленно, плавно, как опускается перо в конце длинного письма, пошло вниз и легло на раскрытую ладонь. И в то же мгновение мир вокруг Матвея качнулся, и он понял, что стоит не на белом поле, а на тонкой кромке, и кромка эта качается, как качается канат, и внизу под ним, под белым, под страницей, чернеет то самое, что под любым черновиком: черновик черновика, темнота без формы, без границ, без края, и темнота эта ждёт.
Он взял перо.
Перо было тёплым. В отличие от всего, к чему он прикасался за последние часы, перо было тёплым, как ладонь живого человека, и тепло это исходило не от птицы и не от металла, а от самого пера, как тепло исходит от тела, в котором бьётся сердце. Он сжал перо в кулаке, и кулак его, свежий, молодой, без единого белого рубца, лёг на страницу, и перо коснулось бумаги.
И начало писать.
Матвей не управлял рукой. Рука управляла им. Перо повело его кисть, и кисть повела локоть, и локоть повёл плечо, и по бумаге пошли строки, и Матвей смотрел на свои собственные буквы, на свой собственный почерк, выведенный его собственной рукой, но не им, и читал то, что писал.
Он писал о городе. О своём городе. Он писал, что город стоит на реке, и река несёт лёд, и лёд ломается, и подо льдом течёт вода, и в воде отражаются окна, и в окнах горит свет, и за окнами люди, и люди не знают, что они написаны, и никто не сказал им, что они строки, потому что строка не обязана знать, что она строка, строка обязана только продолжаться.
Он писал и чувствовал, как перо выпивает из него что-то. Не силы. Сил оставались. Он чувствовал, как перо выпивает из него время. Каждый выведенный знак стоил ему минуты жизни, может быть, десяти, может быть, года, он не знал курса обмена, а перо курс не показывало. Он писал про свой двор, про ковёр на стене, про лифт, который иногда застревал между этажами, и пассажиры в нём всегда почему-то молчали, и где-то на этой строке в воздухе рядом с ним, на высоте локтя, проявилось маленькое, размером с ключ, отверстие, и через отверстие Матвей увидел свой двор, свой ковёр, свой лифт, и в лифте стоял мальчик, мальчик был он сам, лет десяти, и мальчик смотрел вверх, на кнопку, и ждал.
Матвей вырвал перо из бумаги.
Отверстие закрылось. Мальчик исчез. Рука, его рука, дрожала, и в дрожи этой было что-то, что Матвей раньше не слышал в собственной руке. Жажда.
Не останавливайся, сказала фигура без лица. Голос её не изменился, но в нём появилась нота, которой раньше не было, и нота эта была похожа на ноту того, кто боится, что гость встанет и уйдёт. Ты написал двенадцать строк. Двенадцать строк это мало. Двенадцатью строками не кормят мир.
Я не пишу мир, сказал Матвей. Я пишу иллюстрацию к нему. Я пишу то, что видел. Перо берёт не то, что есть. Перо берёт то, что помнишь.
Фигура без лица замерла. В мантии из лоскутов что-то колыхнулось, и лоскут, который был небом перед грозой, смялся, и небо в нём задрожало.
Кто дал тебе право читать перо, спросила фигура.
Никто, ответил Матвей. Перо само. Я читаю не перо. Я читаю счёт. Ты сказала, что ведёшь счёт. Счёт это ты, или счёт это я, потому что до тебя счёт вёл ворон, а до ворона журналы, а до журналов диспетчер, а до диспетчера стрелочник, и я не знаю, кто был до стрелочника, но я знаю, что в любой цепи, где ведут счёт, кто-то однажды сбивается. И если я сбился, то сбился не случайно.
Рука фигуры лежала на сукне, и сукно под ней темнело, и на тёмном проступали тонкие белые рубцы, и рубцы эти шли строками, и строки эти были не о городе и не о лифте. Строки эти были о счёте.
Семнадцатую строку дописала не я, сказала фигура. Семнадцатую строку дописало перо. Перо не различает рук. Перо различает только волю. А воля в тебе, курьер Грач, сильнее, чем воля во мне, потому что во мне воли уже нет, во мне только привычка держать перо. Ты пишешь сильнее. Прости.
И фигура без лица отвела руку от сукна и сложила её на коленях, и коленей под мантией не было видно, но рука легла так, как ложатся руки на колени, когда заканчивают работать, и сукно под рукой светлетело, и рубцы на сукне гасли, и стол под пером становился просто столом.
Ворон на чернильной глади сделал шаг вперёд и оказался у кромки берега. Перо у тебя в руке, сказал он. И рука, которая писала до тебя, сложилась. Значит, счёт перешёл. Считай быстрее, курьер. Они идут.
Глава 20. Вета
Пустые шли по глади, не оставляя следов, и их было уже не двенадцать. Матвей насчитал сорок. Сорок пустых лиц, сорок пустых взглядов, сорок фигур, выписанных из миров, стёртых до черновика, и теперь они шли к нему, к перу, к тому, что их могло снова сделать текстом.
Он сжал перо и отступил на шаг к столу. Стол потел. Сукно на нём было тёмным от пота, и на тёмном проступали тонкие белые рубцы, и рубцы эти ходили по сукну, как ходят тени по стене от пламени свечи.
Впереди, между ним и Пустыми, в воздухе, на высоте груди, раскрылся знакомый Матвею шов. Матвей узнал его сразу: это был тот самый шов, через который он приходил сюда, только с другой стороны он не был белым. С той стороны шов был тёмный. И из темноты, как из воды, выходила Вета.
Она шла спокойно. Куртка на ней была та же, в которой он видел её на нулевой развязке, а волосы растрёпаны, как растрёпаны волосы у тех, кто долго бежал. Но она не бежала. Она шла, как идут по знакомому коридору, где знают, где выключатель и где ступенька выше уровня.
Матвей хотел закричать, чтобы она остановилась, чтобы не шла к Пустым, чтобы развернулась, но горло не выпустило ни звука. Пустые остановились. Все сорок замерли на месте и повернули пустые лица к Вете, и у Матвея на секунду сложилось странное, неверное чувство, что они её знают. Не узнали. Знают. Как знают собственную подпись на документе.
Вета остановилась в трёх шагах от Матвея и посмотрела на перо в его кулаке. Потом на руку, которая писала до него и которая теперь сложена на коленях у стола. Потом на ворона. Потом снова на перо.
Ты ещё жива, сказал Матвей. И голос его сорвался.
Не спрашивай это вслух, ответила Вета. Спроси себя. Я не жива с того дня, когда мой мир лег на дно. Я фрагмент. Я была вписана в твоё дежурство как условие, чтобы ты дошёл сюда. Меня написали в твою жизнь посторонней рукой, и я это чувствовала всегда, курьер Грач, с самого детства, как чувствуют чужой шов на родной одежде. Меня вписали. Меня вписали, чтобы ты поверил, что спасать кого-то стоит.
Матвей опустил перо. Мышцы в руке отказывались его опускать, перо тянуло кисть к бумаге, как тянет магнит, но он опустил.
Значит, ты не была моей соседкой, сказал он. И это были не вопрос и не упрёк. Это было просто слово, произнесённое в тишине, слово, которое ему нужно было произнести, чтобы дышать.
Я была твоей соседкой, ответила Вета. Это правда. Просто соседка из мира, который стёрли, и стёрли не сейчас, а давно, а ты в нём жил, и когда его стирали, тебя не спросили. Потому что стирать мир значит стереть и память о мире, а память стереть нельзя, память всегда остаётся, как остаётся свет от звезды, которой уже нет. Я осталась. Я осталась в твоей памяти как соседка, и Служба Пересылки зацепилась за эту память, зацепилась, как крючок цепляется за ржавую банку на дне, и вытащила меня на белый свет. И теперь я здесь. И я не знаю, жива ли я вообще, потому что фрагмент не живёт. Фрагмент помнит, что жил.
Матвей смотрел на неё, и в голове его, плотно, как пакеты в почтовой сумке, укладывались друг на друга события последних дней. Письмо от него самого. Мир с остановленными часами. Список из пятнадцати. Журнал дежурного своим почерком. Развязка номер ноль. Рука за столом. Всё это складывалось в одну фигуру, и фигура эта имела имя, и имя это было не «Вета». Имя это было «условие».
Тебя вписали в моё дежурство, повторил он. Вписали как условие. Кто вписал.
Служба, ответила Вета. Или то, что осталось от Службы. Или то, что Службой прикрывается. Я не знаю, курьер Грач. Я знаю только, что меня вписали, чтобы ты дошёл, а ты дошёл, и теперь я стою здесь и не знаю, жива ли я, и это самое честное, что я могу тебе сказать.
Пустые медленно, очень медленно, начали сходиться вокруг них, как сходится вода, если встать в неё посередине. Вета их не боялась. Матвей видел это по её плечам и по её дыханию, ровному и глубокому, и это спокойство напугало его сильнее, чем всё, что он видел за последнюю неделю, потому что спокойство в присутствии сорока пустых лиц означает одно из двух. Или человек давно смирился. Или человек давно понимает, что Пустые не тронут его, потому что Пустые не трогают фрагменты.
Ты одна из них, сказал Матвей. Не как вопрос. Как констатация, и в голосе его не было ни злости, ни обиды, только пустота, и в этой пустоте было тихо.
Я фрагмент, повторила Вета. Это не то же самое. Пустые это те, кого вычеркнули целиком, с абзацем, с абзацами, с главой. Фрагмент это то, что осталось от главы, когда главу вычеркнули, и в тексте остались слова, которые не к чему больше отнести. Я слово. Я не глава. Я не персонаж. Я слово в чужом тексте, и слово это ты теперь читаешь.
Ворон медленно, тяжело, поднялся в воздух и сел Матвею на плечо. Перо, сказал он. Оно у тебя в руке. И рука, которая писала до тебя, сложилась. Значит, счёт перешёл. Считай быстрее, курьер. Они идут.
И они шли. Пустые со всех сторон сходились, и сходились они не как толпа, не как стая, а как вода сходится к камню, стоящему посередине русла. Матвей поднял перо и попытался выставить его перед собой, как выставляют щит, и перо в его кулаке дрогнуло, и с кончика пера сорвалась капля чернил, и капля упала на белое поле, и на том месте, где капля упала, из поля выросла трава. Не настоящая трава. Слова. Трава из слов, и слова эти росли, и к ним тянулись корни, и корни эти были из чернил, и чернила в корнях были живыми.
Пустые остановились. Все сорок замерли. Потом один из них, тот самый, что показывал Матвею ладонь с надписью, медленно, очень медленно, опустился на колени. За ним опустился второй. Потом третий. И через несколько секунд все сорок Пустых стояли перед Матвеем на коленях в траве из слов, и трава у них под коленями не ломалась, а изгибалась, и Пустые смотрели на перо в кулаке Матвея так, как смотрят на ту дверь, за которой оставили всё, что у них было.
Ты не пишешь, курьер, сказала фигура без лица за столом. Перо ждёт. И пока перо ждёт, оно берёт. Ты почувствуешь, что оно берёт, когда возьмёт слишком много. Я почувствовала. Спроси у моего сукна.
Матвей опустил взгляд на стол. Сукно под пером, там, где перо висело над ним, было в тонких белых рубцах, и рубцы эти, как понял теперь Матвей, не были рубцами. Это были вычеркнутые строки. Стол был записан. И стол был вычеркнут. И стол помнил, что был текстом, и это было худшее, что Матвей услышал за эту ночь, потому что стол, который был текстом и помнил, что был текстом, а теперь просто стол, это такая жуть, после которой остальное, Пустые, чернильный океан, утонувшие курьеры с письмами в руках, уже не пугает.
Глава 21. Счёт до последней цифры
Пустые поднялись с колен. Медленно, тяжело, как поднимаются старики, и Матвей понял, что они не встают, а собираются, собирают себя по кускам, как собирают осколки, и в этом сборе не было агрессии, а была нужда, простая, как нужда в хлебе.
Трава из слов под ними разрослась. От неё тянуло свежестью, той особенной свежестью, которой тянет от утреннего поля, и свежесть эта была единственным живым запахом в белом мире, и Пустые дышали ею, и в их дыхании не было звука.
Перо в кулаке Матвея дёрнулось. Кисть повело к бумаге. Он сопротивлялся, и сопротивление это стоило ему больше сил, чем весь бег через белое поле, чем весь переплыв через чернильный океан, и он понимал, что сопротивляться перу долго не сможет, а не сопротивляться не сможет тем более, потому что писал перо не о городе и не о лифте. Перо писало о счёте.
Матвей опустил перо на сукно. Сукно под пером просело, и по сукну, от точки касания, во все стороны пошли тонкие трещины, как идут трещины по льду, и в трещинах зачернело, и в черноте под сукном Матвей увидел то, что видел под белым полем. Черновик черновика. Темноту без формы, без края, без границ.
Не дописывай, сказал ворон. Перо берёт время. Оно возьмёт его у тебя столько, сколько ты дашь. Дашь много, останешься пустым. Дашь мало, перо возьмёт у Веты. Вета не живая, ей время не нужно, ей нужно, чтобы её читали, а перо читает всё, к чему прикасается. Ворон повернул голову к Вете. Уходи, сказал он. Быстро.
Вета не двинулась с места.
Я не уйду, сказала она. Я дождалась, курьер Грач, сорок лет дожидалась. Я ждала, когда кто-нибудь дойдёт до этой двери, до этого стола, до этого пера, и скажет счёту, что счёт ведут не правильно. Я не уйду.
Пустые были уже в пяти шагах. Впереди, в первом ряду, шёл тот, с ладонью, с надписью. Матвей видел теперь, что надпись на его ладони изменилась. Там, где раньше было «мы хотим вернуться в текст», теперь стояло «мы хотим в текст, который ты напишешь». Разница была невелика. Разница была вся.
Перо дёрнуло кисть Матвея вверх, к бумаге. Он выдохнул, позволил кисти дойти, почувствовал, как перо касается бумаги, как бумага под пером открывается, как открывается под ключом замок, если ключ свой.
И написал.
Он писал о счёте. Перо вело его руку, и рука вела перо, и на бумаге, строка за строкой, пошёл счёт, только счёт этот был не тот, что велела вести фигура за столом. Счёт этот шёл в обратную сторону. От последней цифры к первой. И Матвей писал, и писал, и на шестнадцатой строке этого нового счёта, на строке, где по всем правилам должно было стоять имя курьера Грача, перо вдруг замедлилось, дрогнуло, и начало писать другое имя. Имя, которое Матвей не узнал. Имя, которое было ему чужим, длинным, в семь слогов, с шипящими на концах.
Он вырвал перо из бумаги. Имя оборвалось на четвёртом слоге. Бумага под оборванным именем потемнела, и в темноте, в глубине, в самом низу, в черновике черновика, что-то зашевелилось.
Что ты написал, спросила фигура без лица. Голос её впервые за весь разговор дрогнул, и в дрожи этой было то, чего Матвей не ожидал. Страх.
Я написал счёт в обратную сторону, ответил Матвей. И на шестнадцатой строке этого счёта перо начало писать имя, которое не моё. И я не стал его дописывать. Я остановил. Потому что в счёте, который ведут в обратную сторону, шестнадцатая строка не имя. Шестнадцатая строка это вопрос. А вопросы нельзя дописывать за других.
Фигура за столом медленно поднялась. Мантия из лоскутов колыхнулась, и лоскут, который был небом перед грозой, развернулся на ветру, которого не было, и в этом лоскуте Матвей увидел город, свой город, и в городе шёл дождь, и под дождём стояла Вета, и она была живая, и она улыбалась.
Фигура без лица заговорила, и голос её был уже не голосом, а шорохом страницы, мнущейся под пальцами.
Ты не понимаешь, что написал. Обратный счёт это не счёт. Обратный счёт это перепись. Ты переписал всех, кто был вписан до тебя. Пятнадцать курьеров. Вету. Меня. Ворон. Пустых. Ты переписал их, курьер Грач, и теперь они в твоей книге. И книга твоя, потому что перо твоё, а перо берёт руку, а рука теперь твоя, и рука эта пишет, и пока она пишет, они все в твоей книге, и они оттуда не выйдут, пока ты пишешь, и ты пишешь не вечно, ты пишешь пока живёшь, и когда закончишь жить, они выйдут, и когда они выйдут, они будут ходить по твоей книге, как по своим миром, и твоей книги больше не будет.
Матвей не двигался. Перо в его кулаке было тёплым, и тепло его, живое, здоровое тепло, как тепло живого тела, медленно разливалось по его пальцам, по ладони, по руке, по плечу, и в этом тепле было что-то, от чего он не мог отказаться. Что-то, что он не мог назвать. Не был домом. Не был лифтом. Не был ковром. Что-то, что было не словом, а словом до слова.
Пустые стояли на коленях в траве из слов. Вета стояла рядом с Матвеем. Ворон сидел у него на плече. И все они смотрели на бумагу перед ним, и на бумаге, ровными строками, шёл обратный счёт, и на шестнадцатой строке, на строке, которую Матвей не дописал, стояло оборванное имя.
Кому оно принадлежит, спросила Вета. Голос её был ровный.
Не знаю, ответил Матвей. Перо писало, я читал. Имя чужое, длинное, в семь слогов, с шипящими на концах.
Ворон медленно повернул голову и посмотрел на оборванное имя. Потом на Матвея. Потом на фигуру за столом. Потом снова на Матвея. И сказал.
Это имя из моей книги, курьер. Это имя, которое я вычеркнул, когда сбежал с поста счётчика. Это имя, которое я писал сам, в самом начале, когда я был не ворон, а человек, и писал не письма, а счёт, и счёт этот вёл не на бумаге, а в голове, и в голове моей счёт был не числом, а именем, и имя это я написал в книгу, и книгу эту я потом вычеркнул, и вычеркнул, потому что имя в ней было длиннее, чем вся книга, и потому что имя это было моим, а моё имя в книге, которая ведёт счёт всем, это уже не счёт. Это уже тюрьма.
Матвей смотрел на ворона. Ворон смотрел на оборванное имя на бумаге, и в глазах его, в чёрных, маленьких, старых глазах, было что-то, чего Матвей раньше не видел у птицы. Тоска.
Ты счётчик, сказал Матвей.
Был, ответил ворон. Теперь счётчик ты.
И тут Пустые, которые всё это время стояли на коленях в траве из слов, медленно, очень медленно, все сорок одновременно, подняли головы и посмотрели на Матвея, и в пустых их лицах, впервые за весь этот вечер, что-то появилось. Не глаза. Не рот. Просто на гладкой белой поверхности, там, где у людей бывает лоб, проступили тонкие белые строки, и строки эти шли одна за другой, и Матвей читал их, и это была не надпись. Это было письмо.
«Мы ждали не пера, курьер Грач. Мы ждали счётчика. Пятнадцать до тебя не дошли. Ты дошёл. Теперь у нас есть счётчик. Теперь у нас есть кто впишет. Впиши нас. Впиши нас, и мы перестанем быть пустыми, и ты перестанешь быть живым, и мы все будем в одной книге, и книга эта будет нашей, и в ней не будет счёта, потому что счёт ведёт только тот, кто снаружи, а снаружи не будет никого».
Перо в кулаке Матвея было тёплым. И оно тянуло его кисть к бумаге. И кисть шла.
Глава 22. Вписанные
Кисть шла к бумаге, и Матвей уже не сопротивлялся. Он понял это в последний момент, между вдохом и выдохом: сопротивляться было бесполезно не потому, что перо сильнее, а потому, что где-то внутри он сам хотел этого. Хотел всей своей усталой, промокшей, прошедшей через чернила клетчатой плотью. Рука, которая пишет, не боится. Рука, которая пишет, наконец знает, что делать, и это знание было слаще любой передышки, слаще сна, слаще тёплой квартиры с ковром на стене.
Перо коснулось бумаги. Строка легла.
Он писал не то, что хотел. Он писал то, что перо находило в нём. А находило перо, как выяснилось, Пустых. Не их имена, у них не было имён, а их форму, их тоску, их сорок пустых лиц, которые теперь стояли перед ним на коленях в траве из слов и ждали, и каждое лицо было как чистый лист, на котором никто никогда не писал, и от этой чистоты перо стонало, как стонает скрипач, увидев новый, ещё не тронутый смычком инструмент.
Первая строка вышла короткой. «И был человек, и не было у него лица, и он этого не знал». Матвей прочёл её и понял, что перо вписало первого из сорока. Пустой, который стоял ближе всех, у которого на ладони было выцарапано письмо, вдруг выпрямился, и по его гладкому лицу, как вода по сухой земле после долгой засухи, пошли черты. Сначала брови. Потом глаза. Потом рот, усталый, вытертый, с опущенными уголками. Потом всё лицо целиком, серое, скорбное, лицо человека, который прожил жизнь и не помнит её, и человек этот моргнул. Один раз. Второй. И заплакал.
Он плакал молча, и слёзы его были не из воды, а из чернил, тонкие тёмные дорожки шли по серым щекам, и Матвей смотрел на эти дорожки и чувствовал, как перо тянет из него ещё. Время. Оно брало время. Он почувствовал это не сразу, а как чувствуют усталость после долгого перехода: не в момент перехода, а когда он уже позади. Первая строка стоила ему утренней молодости. Вторая, он чувствовал по тяжести в пальцах, стоила дороже.
Он писал вторую строку. «И был человек, и было у него лицо, и лицо это было чужое». Второй Пустой получил лицо соседа Матвея, того самого, из квартиры напротив, который в поздние вечера смотрел телевизор, и звук сквозь стену доходил глухим гулом, и Матвей в детстве засыпал под этот гул, как под шум дождя. Человек с лицом соседа поднялся с колен, посмотрел на свои руки, сжал и разжал пальцы, потом посмотрел на Матвея, и во взгляде его было то, чего Матвей не ожидал и от чего у него обрушилось что-то внутри. Благодарность. Не иконописная, не книксен с поклоном. Просто благодарность, простая, как хлеб, и Матвей понял, что никому за всю свою жизнь не делал ничего, за что получал бы такую цену.
Третья строка. Четвёртая. Перо писало, и мир вокруг менялся. Трава из слов разрасталась, и в траве расцветали цветы из гласных, и над травой поднимались тонкие стебли с буквами вместо колосков, и воздух, который раньше был белым и беззвучным, наполнился шелестом, шелестом читаемого. Пустые вставали с колен один за другим, у каждого появлялось лицо, и лица были разные, старые и молодые, мужские и женские, и Матвей понимал, что перо берёт лица не из воздуха. Оно берёт их из него. Из его памяти. Из городов, которые он видел, из людей, которых он встречал, из лиц в трамвае, из лиц в очереди, из лиц на фотографиях в бабушкином альбоме. И каждое вписанное лицо делало его память чуть беднее. Не стирало. Беднее. Как беднеет кошелёк, из которого берут, не спрашивая, по мелкой монете, и мелкая монета не кончается, но дно её становится всё заметнее.
На девятой строке Матвей впервые почувствовал настоящую цену.
Он писал о человеке, которого вписал как возчика с телегой, человека с широкой спиной и седой бородой, он видел таких в детстве в деревне у деда, и перо вело его руку уверенно, пока не дошло до бороды. И тут он понял, что не помнит бороды. Он помнил, что борода была. Помнил её цвет, седую, с желтизной. Помнил, как она двигалась, когда человек смеялся. Но самой бороды, её формы, её длины, её отдельных волосков не было. Память была как вырезанный кадр. Как страница с выломанным абзацем.
Перо остановилось. Оно никогда не останавливалось раньше. Оно висело над бумагой, дрожа, и ждало, и Матвей понял, что перо не пишет за него. Оно пишет только то, что помнит рука. Если рука не помнит, перо ждёт. И пока перо ждёт, оно берёт не время. Оно берёт что-то другое.
Он не успел понять, что именно, потому что в этот момент первый из вписанных, тот, что с чертами и слезами, подошёл к столу и положил руку на сукно. Рука его прошла сквозь сукно, как проходит сквозь воду, и по сукну пошла рябь, и из ряби поднялся образ. Не слово. Образ. Матвей увидел двор. Свой двор. Ковёр на стене. Лифт, который застревает. И мальчика в лифте, того самого, лет десяти, который смотрит на кнопку и ждёт. Только теперь образ был не окном и не отверстием. Образ был целым, завершённым, и в нём была и борода возчика, и смеющиеся глаза, и двор, и то, чего Матвей не помнил, вернулось, и он понял, что вписанный вернул ему его же память, из себя, из того, что перо вписало, перо берёт и отдаёт, и круг этот замкнулся.
Пиши, сказал вписанный. Голос его был хриплым, как у человека, который молчал много лет. Мы отдаём. Мы помним то, что ты дал. Ты дал больше, чем забыл.
Матвей писал. Строка за строкой. Десятая. Одиннадцатая. Пустые вставали, обретали лица, подходили к столу, клали руки на сукно и отдавали, и сукно всё темнело, и по тёмному проступали новые строки, и Матвей вдруг заметил, что стол больше не потеет. Стол дышал. Сукно поднималось и опускалось, медленно, тяжело, как дышит грудь спящего великана, и Матвей понял, что оживил стол, вписал его в свою книгу, и стол теперь был не столом, а тем, кто помнит, что был текстом, и это было уже не жутко. Это было честно.

