Читать книгу Г. И. Успенский как писатель и человек (Николай Константинович Михайловский) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
bannerbanner
Г. И. Успенский как писатель и человек
Г. И. Успенский как писатель и человекПолная версия
Оценить:
Г. И. Успенский как писатель и человек

4

Полная версия:

Г. И. Успенский как писатель и человек

Вот отрывки из писем к В. М. Соболевскому: 1) «Ехать мне оказывается опять делом невозможным – нет денег. Хотел я опять сесть за работу и написать последний большой очерк „Концов“, но положительно заело меня глубокое горе. Все дела только что кончились в Петербурге, только что я выбрался из этого кипучего котла со свадьбами, и шахами, и смрадом, и оказывается, что мне нет возможности никуда поехать. Писать я положительно не в состоянии. Ведь нынешний год истиранил меня, и истиранил на много лет. Уехать надобно… Да надо и работать. Сидеть в этом смертельно надоевшем Чудове или в литературных петербургских кружках… положительно мне невмоготу. Мне надобно вновь внимательно видеть жизнь… Мих(айловский) на днях будет в Москве, Кр(ивенко) уехал в Сибирь, Яр(ошенко) в Париже – я только обречен иссыхать в обстановке, которая только меня пугает, и сам должен производить на всех тяжелое впечатление… Если бы можно было числа до 10 (и то ужасно долго) получить 300 р., я бы немедленно уехал в Череповец, где меня ждут, чтобы рассказать всю историю закрытия земства… Если бы это можно было сделать… я прямо из Петербурга, не заезжая в Чудово, прямо сел бы на шлиссельбургский пароход». (Без даты.) 2) «Не знаю, куда мне ехать: за границу или в Сибирь к переселенцам и с переселенцами? А так „отдыхать“, зря – не могу, тоска смертная. В Сибирь любопытно, но мрачно, чертова яма, холод, и вообще я по-устал от мужика, его бороды, лаптей и вообще всего этого голодного и холодного. Больно смотреть, и голова отказывается мучиться об этом, просто утомилась. А за границу тоже не знаю, будет ли толк». (Помечено 17 мая 1888 г.) 3) «Главное, что я необыкновенно утомлен духом моим. Видите, как плетусь? Только в Казани, но это потому, что устал ужасно; в Нижнем два дня не мог встать с постели. Может быть, и хорошо это. Теперь в Казани я уже мог сесть за работу, а завтра, 9-го, еду в Пермь. Меня пока берет раздумье – ехать ли туда? Соблазнительнейшие вещи прочитал я сегодня в газетах о Семеновском уезде, и меня туда тянет неумолимо. Эта поездка была бы мне по душе более, чем в чертову Сибирь. До чего-нибудь решительно-то я должен непременно додуматься в самом скором времени и завтра должен решить: куда я еду?..» (Без даты.)

О мотивах поездки в Череповец, о которой упоминается в первом из этих трех отрывков, есть еще иносказательное упоминание в одном из писем к М. И. Петрункевичу, очень для Успенского характерном вообще: «Надобно мне хоть немного побыть с людьми, и вот о чем я прошу вас, милый М. И.: у вас в Твери, несомненно, много таких знакомых чинов и „членов“, которые обязаны разъезжать по губер. суд. след., статистики, податн. инспект., чинов. Крестьян. банка. Не согласится ли кто-нибудь в которую-нибудь (хоть на 3–4 дня) поездку? Писать я ничего не буду, но, во-первых, буду с людьми – это мне нужно, а во-вторых, у меня лично нет причин и оснований забраться в деревню: кого я там увижу и как отвечу, зачем приехал? Теперь я еду в Череповец с археологическою целью „раскопки“ того кургана, под которым схоронен труп Черепов. зем. с боевыми доспехами. Туда меня зовут, расскажут и дадут документы по этому делу, но я долго там быть не могу… и, таким образом, к 1-му, даже дву-мя-тремя днями раньше, я буду уже в Рыбинске. В моем распоряжении еще весь июль – и вот этот-то месяц я бы хотел пошляться с кем-нибудь… поехать в какие-нибудь места Тв. Губ. (решительно все равно, хотя с суд. след. я бы поехал с особ. удов.). Известите меня коротенькой записочкой в Рыбинск до востребования, так, чтобы, приехав из Череповца, я знал свою участь. Ни малейшего от меня беспокойства тому, кто будет не прочь взять меня в свою телегу, не будет; я охотно приму обязанности писаря».

А вот отрывок из письма к г-же N, объясняющий, как и чем кончилась, может быть, эта самая поездка (год на письме не показан):

«Чудово. 10 июля. Дорогая N! Вот где я очутился вместо Сибири-то! И вышло это так: в Перми я занимался моими книгами и чувствовал некоторую скуку, но один эпизод заставил меня призадуматься, как говорится, крепко. Как-то утром слышу я какой-то отдаленный звук, будто бубенчики звенят или, как в Ленкорани, караван идет с колокольчиками, далеко-да-леко. Дальше больше. Выглянул в окно (окно у меня было на 1-м этаже), гляжу – из-под горы идет серая, бесконечная масса арестантов. Скоро все они поравнялись с моим окном, и я полчаса стоял и смотрел на эту закованную толпу: все знакомые лица, и мужики, и господа, и воры, и политические, и бабы, и все, все наше, из нутра русской земли – человек не менее 1500,– все это валило в Сибирь из этой России. И меня так потянуло вслед за ними, как никогда в жизни не тянуло ни в Париж, ни на Кавказ, ни в какие бы то ни было места, где виды хороши, а нравы еще того превосходней. Ведь эти люди – отборный продукт тех русских условий жизни, той путаницы, тоски, мертвечины, трусости или отчаянной смелости, среди которых живем мы, не сосланные, томимся, скучаем, мучимся, пьем чай с вареньем от скуки, врем и лжем и опять мучимся, – все эти, от воров до политических, не выдержали этой жизни, их тащат в новые места. И мне охотой, а не на цепи захотелось необузданно идти на новые места, мне также не подходит „жить“ (а не бороться) с людьми, с которыми (и которым) приходится много лгать, бесплодно, бесцельно, и изживать русский теперешний век – бесцветно, неинтересно, безвкусно и неумно… В Екатеринбурге меня еще больше одолела жажда ехать дальше в новые места. Отчего переселяются только мужики, а интеллигенцию тащат на цепи? И нам надо бросать добровольно запутанные, тяжкие, ненужные отношения, хотя бы они и были старые, привычные, и искать и мест и людей, с которыми можно чувствовать себя искренней и сильней. И тут-то вот я и остановился: так много на меня пахнуло нового и светлого, что я совершенно стал забывать мою работу, которую думал делать в дороге; она мне стала казаться ненужной, а между тем не работать было нельзя, – надо устраивать сына в гимназию, платить плотникам (они перестроили дом отлично) и т. д. А писать мое старое там тоже нельзя; и вот я решил воротиться тотчас домой, устроить семью на всю зиму, покончить с писанием, изданием и т. д. и в августе, после 15, а может, и раньше, уехать в Сибирь до весны».

Психологическая подкладка постоянных рассказов Успенского, я думаю, уже несколько выясняется этими письмами. Мы видели: ему тяжело «жить с людьми, с которыми и которым приходится много лгать» и «надо бросать добровольно запутанные, тяжкие, ненужные отношения, хотя бы они были и старые и привычные, и искать мест и людей, с которыми можно чувствовать себя искренней и сильней». И еще: «не тужите, не скучайте, не думайте о себе печально – интересней думать о том, как живут люди, я всегда исцеляюсь этим». И вот почему его манит на Дон, в Соловецкий, к новороссийским менонитам, колонистам и проч., в Череповец, где он рассчитывает лично узнать обстоятельства, при которых произошло закрытие земства, в Семеновский уезд, о котором он по дороге узнал «соблазнительнейшие вещи», к переселенцам – вообще на «новые места», и в Париж, и в Сибирь, и в Болгарию, и в Лондон, и в Сербию. И вот почему он часто, уже двинувшись из своего Чудова, не знал – куда ехать? Глаза разбегались…

Но в этом безбрежном житейском море была маленькая горсточка людей, которая требовала особенного его внимания, перед которою он до болезненности чувствовал свою ответственность: семья. Его категорический императив – «надо», так часто, к его великому горю, разрешавшийся «ахинеей» и «чепухой», но никогда в нем не замолкавший, в значительной степени обусловливался его отношением к жене и детям. Случаи, когда категорический императив, вытекая из других источников, враждебно сталкивался с тем, что надо ради семьи, доставляли ему величайшие мучения. Необыкновенно трогательны его письма из Парижа о сыне-первенце. «Я думаю, – писал он мне, – написать рассказ „Царь в дому“– ребенок. Это народное выражение о первом ребенке, и действительно – только эту власть я и согласен признавать за законную». Его письма этого времени переполнены подробностями о том, как Саша начинает ходить, говорить и т. п. И никогда не забуду той детски счастливой улыбки, с которой он, по возвращении из Парижа, показывая мне фотографическую карточку мальчика, сам любовался на нее. В одну из своих поездок он просил меня: «Пожалуйста, заезжайте на святой неделе в Чудово. Приезжайте туда со всеми вашими гостями, не покидайте их, и ребят привозите. Нельзя же их покидать. Я буду знать, что у нас дома все-таки праздник, и мне будет легче на душе…»

Но, по другим соображениям или мотивам, все-таки надо ехать, ехать и опять ехать, иной раз даже не зная куда. Надо искать место, где можно чувствовать себя искренней и сильней, надо исцеляться интересом к тому, как живут люди. Он очень дорожил этим целительным средством и очень боялся, чтобы оно не утратило для него своих целебных свойств. «Я, кажется, уже при усилии теперь не могу восстановить в себе потребности быть внимательным к людям, а это была потребность», – писал он мне однажды. Но это были напрасные опасения. «Потребность быть внимательным к людям» никогда в нем не угасала, и в том же письме есть следующие характерные строки: «Очень, очень плохо у меня на душе с самого первого дня выезда из Чудова, и вот отчего мне нечего вам написать. Соболевскому, впрочем, я пишу, что мне хорошо, но это единственно чтобы ободрить его, что есть кому-то хорошо на свете, так как ему-то уже что-то очень томно и скучно. И А. В. я пишу иногда в том же роде».

Характерны здесь эти высшие степени внимания к людям – бережное к ним отношение, желание устранить поводы для горьких мыслей. Чужое горе, чужую беду Глеб Иванович всегда принимал близко к сердцу.

Вскоре после закрытия «Отечественных записок» он гневно и вместе с тем трогательно писал мне по поводу одного литературного эпизода, которому я вовсе и не думал придавать значение: «Я прочитал фельетон Б(уренина){58}. Начинается нечто глубоко подлое. Если принять к сердцу, то надо бить… по щеке. Но избави господи, если вы примете к сердцу эти хитрые замыслы вовлечь вас в беду; какая-то шайка образовалась разбойничья. Совершенно прекратить с ней всякие разговоры – самое лучшее и единственное. Я не хотел вас огорчать и не писал вам об этом фельетоне, но если вы его не прочитаете и будете отвечать хотя бы С(уворину), как все-таки человеку… то будет просто бог знает что и вас расстроит до невозможности. Необходимо просто уйти, плюнув им всем в рыло особой статьей в „Русских ведомостях“, и раз навсегда… Это вольные казаки, разбойники – шайка, одним словом. Никакой тут литературы нет. Так именно и надо сказать, что это не писатели. Прочитать надо, но не надо огорчаться; начинается чертово, омутовое дело, шабаш ведьм – не ходите туда; надо дунуть и плюнуть, и пусть они безобразничают как угодно. Не огорчайтесь же, дорогой Н. К.»

В октябре 1886 года, когда я, участвуя в редакции «Северного вестника», ждал от него из Чудова обещанной рукописи, я получил вместо нее письмо из Рязани: «Нежданно-негаданно пришлось бросить работу и уехать по одному делу Уж, стало быть, что-нибудь есть, больше я не знаю что сказать, и до моего возвращения о моем отъезде не говорите никому и никого (буквально) не спрашивайте. Я глубоко огорчен, что надул „Сев. вестник“, но я искуплю в ноябре и декабре. Не было возможности даже зайти к вам. Пишу в вокзале в Москве, через час еду дальше. Итак, знайте, пожалуйста, что если бы не серьезное дело, я бы не бросил работы и всех своих дел». Потом я узнал секрет этой неожиданной поездки: Глеб Иванович ездил за тысячу верст для улажения недоразумений, возникших в семье одного ныне уже умершего, горячо любимого им приятеля.

Около этого же времени, несколько раньше, он писал мне из Новороссийска:

«Я хочу сказать о N. Бывает ли она… И допустите ли вы, чтобы она познакомилась с…. Я бы не допустил, и, пожалуйста, не допустите этого. Вам пришлю кой-какие письма Z, и вы увидите, что это самая канальская и пустопорожняя душа. NN я не знаю, но думаю, что и в ней кой-что есть такое, что имеет не беспорочное зачатие. Так вот, как эта капелла прицепится к N да втянет ее в свой бабий танец, то это будет худо. Я, право, не знаю, но как только… так мне стало страшно за N. Я писал ей, чтобы она боялась ласковых слов… Работать работай и не покидай нас, но что касается ежели барыни задумают впутать ее в лянтрик (l'intrigue[6]), так чтобы лупила их наотмашь».

И действительно, он писал по этому поводу г-же N: «Боюсь я этих проклятых баб: очень они ехидны, плутоваты, очень бабы и бесконечно опытны только в одном ехидстве, плутоватости, подвохах, пронырствах и всяких ядовитых каракулях, вращающихся около амура, и только амура, в котором к тому же никто из них ничего не смыслит и вне которого, однако, для них нет ровно ничего святого и даже любопытного. Черт их знает что это за порода! Когда я был у вас и прорицал в пьяном виде о литературе и о дамах, которых надо удержать в пределах серьезного интереса, – я не мог думать, чтобы они были такие ехидные… И вот я прошу вас: будьте мудры, яко змия! Пожалуйста!»

Надо заметить, что если я вовсе не придал значения тому литературному эпизоду, по поводу которого Успенский так взволнованно убеждал меня не огорчаться, то и дамы, от которых он предостерегал г-жу N, отнюдь не были для нее опасны. Но преувеличение опасностей было одною из особенностей, и если стереть в только что приведенных письмах следы этой его личной особенности, то что же удивительного в том, что человек волнуется из-за близких ему людей? Это элементарно. Да, но Успенскому были близки не только собственная семья и кружок приятелей. Ему поистине ничто человеческое не было чуждо. Письма его, рядом с изложением его финансовых и других бедствий и планами их устранения, переполнены заботами и хлопотами о других

Вот, например, несколько строк из письма его ко мне: «Какое ужасное положение!.. Я прошу Павленкова оставить вам мои 250 рублей. Не знаю, кто и когда будет в Петербурге, но кто бы ни был эти дни – из этих моих денег, наверно, устроится сколько-нибудь».

В двух письмах к М. П. Ярошенко он «на коленях просит» ее помочь одному находившемуся временно в затруднении издателю. В письме к М. И. Петрункевичу убедительно (подчеркнуто) просит устроить одного больного в больнице для душевнобольных, притом сейчас, немедленно. И т. д., и т. д.

А вот ряд его писем к В. М. Соболевскому в несколько ином роде:

«В. М.! Очень мелким шрифтом печатаете о переселенцах и пожертвованиях. Надобно привлекать к этому делу публику. Посмотрите-ка, как поступают К. и С. Поповы, чтобы публика видела слово чай, а когда дойдет до переселенцев, то печатается такими бактериями-буквами, что совсем не увидишь (получено 1 р. А. 3., от К. Б. 50 коп.). Попов такими буквами не напечатает своего объявления, а то и он пойдет в переселенцы. Уж на что несчастны кухарки и „человек ищет места“, а и то публика может сказать, взглянув на объявление: „Эко кухарок-то!“ А переселенцы и незаметны совсем. Я вот знаю тысячу докторов от сифилиса, а мне вовсе их знать не надо. Знаю Кнопа, Бутенопа, Эрдмансдорфера, мыло Тридас, Брокар, знаю, что скончалась Ма-зуркина, Болванкина и Лоханкина, – а переселенцы? поступило в Р. В. 1 р. 50 коп.»

«Удивляюсь, что о таких вещах, каким посвящена передовая статья 20 октября, так мало уделяется места! Просто поразительно! Сделайте милость для общества всего русского, поручите кому-нибудь составить компиляцию для фельетона о последних английских выборах… Если уж об этаких явлениях можно говорить раз в год в 20 строках, тогда что же есть интересного на белом свете? Если вы не сделаете этого и не составите подробной компиляции фельетона на 3, бог с вами! Не буду я вас тогда любить!»

«Что это вы не сделаете извлечения из письма Карла Маркса, напечатанного в „Юридическом вестнике“ в октябре{59}. Это письмо к Михайловскому[7]. Маркс выражает обиду, что Михайловский позволил себе (курсив, как и ниже, Успенского) заподозрить его в том, что он, Маркс, считает „железные законы развития капитализма“ неизбежными для наций, не имеющих ничего похожего в истории с европейскими. Вот что он пишет про себя: „Чтобы судить со знанием дела об экономическом развитии современной России, я выучился по-русски и затем, в течение долгих лет, изучал официальные и другие издания, имеющие отношение к этому предмету. Я пришел к такому выводу: если Россия будет продолжать идти по тому же пути, по которому она шла с 1861 г., то она лишится самого прекрасного случая, какой когда-либо предоставляла народу история, чтобы избежать всех перипетий капиталистического строя“. Ведь это смертный приговор! Положительно необходимо вам перепечатать это в сокращении. Вот тут-то и было наше дело – да сплыло. Теперь одни – самохвалы – из статистических данных извлекают одни прелести жизни народной, великое будущее, выбрасывая всю мерзость запустения, а другие – Марксы-карлики – выбрасывают из этих же данных все, что еще живо оригинальностью, конечно, случайно, и повелевают покоиться всем „перипетиям“. А таких слов, великих и простых, какие говорит Маркс и какие требуют огромного дела, мы не говорим и поэтому дела не делаем никакого. Как это письмо меня тронуло!»

Задумывая, очевидно, в это же время новый ряд очерков, Успенский сообщает В. М. Соболевскому, что их будет три. Первый займется вопросом «что будет?» («не „что делать?“, не „как жить на свете?“ – „этому уже не время“, – прибавляет Успенский в скобках). Второй будет называться „что будет с фабрикой?“. Третий – „что будет с бабой?“. Во втором „будут собраны все обещания „марксистов“ о тех превосходнейших временах, до которых должна дожить фабрика“. В третьем будут представлены доказательства, что баба есть человек, который, „никоим образом не пропадет без мужика и все сделает и просуществует на белом свете одна и с детьми. Как и почему капитализм должен ее (пока!) в порошок растереть“.

„Я, право, устал. Но не в этой устали дело (курсив везде Успенского): дело в том, что я теперь поглощен хорошею мыслью, которая во мне хорошо сложилась, подобрала и вобрала в себя множество явлений, которые сразу выяснились, улеглись в порядке. Подобно „Власти земли“, то есть условий трудовой народной жизни, ее зла и благообразия, мне теперь хочется до страсти писать ряд очерков „Власть капитала“. Два фельетона, которые вы напечатали, это только образчик того, что меня теперь занимает. Так вот мне и не хочется теперь мучить свою голову, отрываясь от этой любимой мысли для нелюбимых, для работы из-за нужды. Если „Власть капитала“– название неподходящее, то я назову „Очерки влияний капитала“. Влияния эти определенны, неотразимы, ощущаются в жизни неминуемыми явлениями. Теперь эти явления изображают цифрами – у меня же будут цифры и дроби превращены в людей… Уверен, что ужасность их (этих явлений) будет понята читателями, когда статистические дроби придут к ним в виде людей – изуродованных и искалеченных“.

План этот остался невыполненным, Успенский только приступил к нему („Живые цифры“). Это с ним не раз случалось не только в последнее время, когда усталость все больше и больше одолевала его, а и гораздо раньше, в молодую пору пробуждения, а затем и расцвета его таланта. В предисловиях к первому и второму томам его сочинений первого издания и к первому тому павленковского издания он сам отчасти рассказал, как и почему это случалось. Всегда так или иначе дело было в разладе между категорическим императивом надо и либо его собственною неуравновешенностью, либо разными внешними обстоятельствами, обрывавшимися „ахинеей“ и „чепухой“. Между прочим, его в половине семидесятых годов очень занимала мысль о романе или повести, которую он уже принялся было писать, которой и заглавие было придумано („Удалой добрый молодец“), но которой он так и не написал…

Оригинал героя этого романа очень увлекал Успенского. Он писал мне:

„Повесть, которую пишу, – автобиография, не моя личная, а нечто вроде Л(опатина). Чего только он не видал на своем веку. Его метало из губернаторских чиновников в острог на Кавказ, с Кавказа в Италию, прямо к битве под Ментоной, к Герцену, потом в Сибирь на три года, потом на Ангару, по которой он плыл тысячу верст, потом в Шенкурск, в Лондон, в Цюрих, в Париж. Он видел все и вся. Это целая поэма. Он знает в совершенстве три языка, умеет говорить с членом парламента, с частным приставом, с мужиком, умеет сам притвориться и частным приставом, и мужиком, и неучем, и в то же время может войти сейчас на кафедру и начать о чем угодно вполне интересную лекцию. Это изумительная натура. Я и думать не могу охватить все это, но уголок я постараюсь взять в свою власть…“

Этот Л. был одним из тех явлений, на которых отдыхала душа Успенского{60},– одним из тех, с которыми он чувствовал себя „искренней и сильней“.

Но мутные волны повседневной жизни скоро смывали подобные „выпрямляющие“, живительные впечатления, которых так жаждала душа Успенского. А кроме того, случалось ему, конечно, и ошибаться, ожидая найти чистое золото там, где на деле оказывалась грязь. Вот, например, что он писал В. М. Соболевскому после поездки в Болгарию{61}:

„Только несколько дней, когда я чувствую себя немного по-человечески. Болгарская поездка измучила меня нравственно до ужасной степени. Никогда в жизни не был я в таком глубоком отчаянии, положительно не знал – что тут делать, то есть что думать! Всякая русская грязь, подлость… вся ложь полуславянофильства, такая, как теперь в моде, – все это здесь восстало передо мной в подлинном виде, ошеломило меня, все мне припомнило, всю жизнь, все жертвы, все лганье, которое постепенно вкрадывалось в душу страха ради иудейского, все уступки совести, вплоть до последнего слова непротивления злу. Словом, положительно я задохнулся и изнемог от этого всего, что здесь на меня нахлынуло вдруг сразу. Не знаю и не уверен, чтобы вы нашли возможным печатать такие письма, как прилагаемое. Но из него вы можете иметь понятие о красоте и приятности здешних впечатлений. Писать дипломатические письма, из которых ничего не известно, я не могу… Много, много в нас, русских, лжи въелось и вообще ничего радующего! Нехорошо, нескладно, неприятно, творится здесь дело неведомое буквально и ничего не обещающее в будущем. Хорошие слова – свобода, равенство – нечем наполнить ни нам, ни им. Все это здесь мыльные пузыри, которые когда лопаются, то пахнут гадко. Я стараюсь быть елико возможно беспристрастным, о Болгарии будет на основании болгарской прессы радикального лагеря, и вы увидите, как много уже в ней шарлатанства. Все это не второй, а сто второй сорт. Другое дело – народ. Он-то, его житье-бытье и обличитель всей этой скверности… Словом, не знаю, не знаю. Я буду писать, но, кроме глубочайшей скорби, ничего на душе нет от этой работы…“

Измученный подобными впечатлениями и всякого рода житейской „ахинеей“ и „чепухой“, Глеб Иванович подумывал иногда усесться на месте, поступить на службу – на железную дорогу, в земство и т. п., имея постоянный заработок, работать в литературе спокойно, не разрывая свои произведения на клочки. Но это или совсем не удавалось ему, или удавалось очень ненадолго. Дольше всего, кажется, он служил заведующим сельской ссудо-сберегательной кассой в Самарской губернии. По-видимому, он этой службой был доволен – по крайней мере с точки зрения собранного им там материала для литературной обработки. Иначе вышло с другой его пробой служебной деятельности. 11 сентября (все равно какого года) он даже с некоторым торжеством извещал меня: „Сижу в должности“, а письмо от 1 февраля следующего года начинается словами: „Места у меня больше нет“. И вот мотивы, изложенные в письме от 14 марта: „Место… я должен был бросить, и как ни скверно это в материальном отношении, но решительно не раскаиваюсь: подлые концессионеры глотают миллионы во имя разных шарлатанских проектов, а во сколько же раз подлее интеллигенция, которая не за миллионы, а за два двугривенных осуществляет эти разбойничьи проекты на деле там, в глубине страны? Громадные челюсти концессионеров ничего бы не сделали, ничего бы не проглотили, если бы им не помогали эти острые двухдвугривенные зубы, которые там, в глубине-то России, в глуши, пережевывают не повинного ни в чем обывателя. Я не могу быть в числе этих зубов; если бы мне было хоть мало-мальски покойно, я бы, может быть, и не так был чувствителен ко всему этому и, понимая, считал бы себя скотиной, но жалованье получал бы аккуратно. Но при том раздражении, которое временами (как в последний приезд в Петербург) достигает поистине глубочайшей невыносимости, я не могу не принимать этих скверных впечатлений с особенною чувствительностью. Место надо было бросать: все, там служащие, знают, что они делают разбойничье дело (будьте в этом уверены), но все знают, чем оправдать свое положение… а вот зачем литератор-то (каждый думает из них) тоже макает свое рыло в эти лужи награбленных денег – это уже нехорошо. „Пишет одно, а делает другое“. Вот почему нужно было бросить их в ту самую минуту, как только стала понятна вся подлецкая механика их дела“.

bannerbanner