
Полная версия:
Крылья Мастера/Ангел Маргариты
И Булгаков, вопреки горячему желанию не выслушивать никаких глупостей, узнал часть подробностей. Оказалось, что Борю бросили в атаку против наступающих немцев под каким-то словацким городком то ли Битола, то ли Бицола, бросили, и он испугался: одно дело быть пластуном и жить этим, готовиться к этому изо дня в день, а другое – крутит винты самолётам; большая разница, а тут тебе – винтовку в зубы, и беги убивать ни в чём неповинных бошей.
И что самое страшное, они этот фронт прорвали и даже смешали карты в своих же штабах, поэтому их никто не поддержал, и они пали смертью храбрых и до сих пор лежат там, за много верст отсюда в чужой, холодной земле, «лицами врастая в неё». Богданов так и сказал: «Лицами!»
– Всех согнали, даже поваров и интендантов, и бросили! – с обидой в голосе крикнул Богданов и отвернулся, словно пряча слезу от ветра.
«Зачем я учился сопромату?» – должно быть, с горечью думал Богданов, и имел соответствующий взгляд на этот вопрос, который заключался в пренебрежении ко всему военному министерству и лично к господину военному министру, который бездарно прошляпил немцев и Россию.
Булгаков хотел брякнуть своё извечно глупое: «Ё-моё!», которым обычно докучал нерадивого собеседника, однако передумал из-за немигающего взгляда Богданов, который, как у шизофреника, не сулил ничего хорошего, кроме испепеляющего гнева.
А вдруг у него пистолет в кармане? – с насмешкой подумал Булгаков.
– Вот! – крайне нервно встрепенулся Богданов. – Вот! – откинул башлык, отрывая медные пуговицы, и содрал-таки с плеча.
Булгаков увидел бинты и крайне удивился: в его представлении всё было не по правилам, которым его учили в университете: и бинты надо было наложить крест-накрест и руку зафиксировать, чтобы сустав не двигался, а связки – сшить, иначе неправильно срастутся, и срастутся ли вообще?
– Ты хоть в госпитале был?! – Невольно вырвалось у него, и он тотчас ощутил знакомый запах карболовой кислоты, который щепетильный Булгаков, оказывается, маскировал дешёвым алкоголем и солдатским одеколоном «прима».
Чтобы Варя не заметил, сообразил Булгаков, и ему сделалось совестно: Богданов, Боря – старый друг, верный друг, делится сокровенным, а ты, скотина, собрался откосить от армии! А ещё лыбишься, урод!
– А я откуда?! – гневно среагировал Богданов с таким чистосердечием, что Булгаков едва не проглотил вилку.
И на них снова оглянулись, и он наконец к своему ужасу узнал их: солидные мужчины в двубортных пальто и белых бурках. Один из них, господин во фраке, с чисто русским лицом, (второй, в буром, клетчатом пальто сидел спиной), в галстуке, с моноклем в глазу, с влажным чубчиком денди и с фальшивым перстнем на толстых пальцах, сделал пренебрежительное выражение, когда хотят показать, что вояка сам не в себе. Булгаков похолодел и одновременно возмутился, самое время было разобраться, кто ты такой, гоца; денди вдруг неожиданно сконфузился, мол, я не я и хата не моя, в смысле: это не я шляюсь у вас ночами по квартире, а кто-то другой, крайне похожий на меня, и потупился, как школьник на экзамене перед профессором. Богданов, естественно, ничего не замечая, продолжал нести околесицу о войне, о драных немцах, о каком-то злополучном генерале, и слава богу, иначе бы, как пить, в драку полез. В школе они на пару, чуть что, спуску не дали, наматывали ремни на руку и бросались в баталию. Но сейчас драться было не с руки, вдруг я ошибся, засомневался Булгаков, всё-таки мы взрослые люди, спьяну рассудил он, я ещё и студент, учусь, кому скажешь, засмеют, – на педиатра, чёрти что, вовсе немужская профессия! Ему стало ещё пуще стыдно, он покраснел от собственных мыслей, и едва не признался Богданову, что решил стать в полном смысле этого слова дезертиром. Единственно, что его удержало – вера, что это не просто так, а во имя его будущих нетленных творения, что судьба, как тот перст, пронесёт, не выдаст! А так убьют, и всё! И не состаришься! Прости меня, Богданов!
– Ну, прости! – вырвалось у него. – Ну, прости меня, старого идиота!
– А-а-а! – обрадовался Богданов, – признался-таки!
Лакей с моноклем в глазу, между тем, показался Булгакову страшно, даже нешуточно знакомым, и дело было даже не в ночном столкновении возле туалета, не во встрече на Крещатике. Где я его видел? Где?! Нешто… – он покопался в памяти, кусая от досады губы, – в прозекторской, в халате и маске; но так и не был уверен за водкой и зубодробительными разговорами Богданова, а если бы и был уверен, вряд ли что-то изменилось, не настало ещё время вспоминать, нечего было вспоминать: куцее детство, куцее некуда, куцее отрочество, и женитьба, вот и весь багаж, вся литературная жизнь, и сбудется ли за полным отсутствием опыта, когда в голове один сумбур и ничего путного? А сейчас – война, и не до нежностей, и что там в будущем, одному чёрту известно. Может, я до среды не доживу? – думал он с ожесточением к своей нерадивости. С тех пор у него появилась стойкая привычка вытеснения: чуть что, вспоминать то, что было особенно неприятно – сознательное желание отвильнуть от армии, а все остальные горечи представали мелкими и ничтожными, не заслуживающими внимания, на первое же место всегда и неизменно выплывал огромный, как каравай, стыд. Вот он-то и вытеснял все остальные чувства и спасал от петли и пистолета.
В среду ему предстояло пройти медицинскую комиссию, которую он боялся пуще огня, и мороз пробегал по спине, и колени подкашивались в самые неподходящие моменты, и только водка спасала до поры до времени от позора и душевных излияний перед Богдановым.
– Вот именно! – смилостивился Богданов, алчно отправляя в рот кусок трясущегося холодца; и Булгакова отпустило.
От водки и пива страшно захотелось есть. Булгаков с удовольствием набил рот хлебом и колбасой.
С другой стороны, он страшно боялся стать просто созерцателем жизни, как мать, как отец, как братья и сёстры. Это будущее ничегонеделание сводило его с ума.
Богданов успокоился, даже порозовел и застегнулся.
– Только я тебя прошу, никому ни слова! – потребовал он, и его чёрные, как вишни, глаза тоскливо вспыхнули жутким шизофреническим светом.
Булгаков уточнил на всякий случай, тонко по привычке юродствуя:
– Почему? Ё-моё! – посмотрел, как блаженный на Печерской паперти, с намерением вырвать своё, и всё тут!
– Не хочу, чтобы жалели… – Богданов вздохнул, как весь гужевой скот вместе взятый на Владимиро-Лыбедском торжке, когда весной и осенью туда съезжались окрестные селяне.
Щетина на его тоскливых щеках висела клочками, кожа была в красных пятнах, на носу сверкала капля пота. И вообще, Богданов сильно подурнел с этой войной. На пользу она ему не пошла.
– А-а-а… это из-за Вари? – понял Булгаков, и нос его с бульбой выражал презрение к влюбленности Богданова.
Стреляться – была дюже модная тема. Чуть что: «Я застрелюсь!» – кричали с подмостков в любом мало-мальски приличном театре. И быть может, если бы Булгаков не стращал, Тася так бы и не сподобилась выйти за него замуж. А он стращал ещё как, по три раза в каждом письме, и ещё при личных встречах на Волге, абсолютно не стеснялся своих пустых зароков. Поэтому обещание Богданова он не воспринял всерьёз. Дань моде, что поделаешь. Но на всякий случай встал в позу взволнованного друга и прижал руки к сердцу.
– При чём здесь Варя?! – в негодовании буркнул Богданов и с непривычной для Булгакова жадностью плеснул себе ещё водки.
– Ладно, никому ничего! – дал слово Булгаков. – Но и ты дай! – потребовал он и наставил палец, как ствол нагана.
– Что именно? – поинтересовался Богданов так, словно едва обрёл дар речи от наглости Булгакова.
– Что передумал стреляться!
– Ладно-ладно… – пообещал Богданов, но как-то несерьезно, по-гимназически, и Булгаков заподозрил, что его просто водят за нос, однако в пузырь не полез; будет ещё время, подумал он, будет.
Зато Богданов возликовал, потому что знал, что Мишка Булгаков никогда, ни за что не проболтается, никому, вообще, даже обожаемой Тасе в момент соития, поэтому они и дружили, и сидели за одного партой семь лет, можно сказать, всё сознательное детство вместе провели, а это обязывало сильнее смерти.
И он принялся горячо рассказывать.
Оказалось, в том, единственном бою, Богданов заколол троих штыком: немецкого генерала, вылезающего из опрокинутой машины, пулеметчика, у которого заклинил затвор, и какого-то рядового, выскочившего на Богданов из-за угла. Последний-то его и ранил.
– Понимаешь, у меня времени разбираться не было. Я всё время бежал. Если бы не бежал, убили бы враз. А за генерала я не в ответе, он в меня из браунинга пальнул. Пуля вот здесь просвистела. – Богданов горестно показал над головой. – Я его и ткнул. Так меня же потом под трибунал подвели: мол, надо было вначале в полон взять и в штаб отвести. Пожалуйте, гер-фон-министр! Оказалось-то, немецкая штучка, какой-то высокоприближённый, чуть ли не имперских кровей, а я ему русским штыком неблагородно кровь пустил.
Булгаков впервые ощутил, что из Богданова полезла классовая ненависть, и подумал злорадно, недаром тебе Варя отлуп дала, и правильно, между прочим, сделала!
– «Надо было на погоны смотреть!» – Поставили мне в вину. А донёс кто-то из своих!
Горести его не было конца, её срочно надо было выплеснуть на друга и залить водкой.
– Сволочь! – двусмысленно резюмировал Булгаков.
– Ещё какой! – ничего не замечая, согласился Богданов. – Генерал важнее, а на обычного техника им наплевать! Поэтому я возвращаться не хочу!
– Станешь дезертиром? – снова насмешливо спросил Булгаков, помня о соломке, которую загодя подстелил; только сработает ли? Надо ещё о нервических болезнях почитать и назубок выучить симптомы, чтобы как от стенки горох.
Он вдруг передумал, и решил симулировать подагру, потому что на подагре поймать очень сложно, главное, заявить, что у тебя ни к селу, ни к городу поднимается температура, а весной – пухнут суставы. Однако Богданову об этом ничего не сказал, провидчески полагая, что такие вещи даже на суд друга выносить негоже. Они, как вериги, всегда с тобой, и тащить их придётся до могилы, провидчески думал он, но деваться было некуда: или жизнь, или война.
– Не стану! – заверил Богданов так, словно у него был тайный план.
Но этот момент Булгаков почему-то пропустил, должно быть, оттого, что лакей с моноклем в глазу и влажным чубчиком денди, сардонически плюнул на пол, громко, как бы назидательно, высморкался в большой, просто огромный, клетчатый платок и долго, с раздражением, напяливал медвежью шапку, а затем небрежно вышел, отшвырнув ногой лавку, как спичку, виляя, словно институтка, задом.
– Мишка, ты меня слышишь? – нервно спросил Богданов.
– Слышу… слышу… – отозвался Булгаков, мысленно почему-то спускаясь вместе с лакеем с высокого трактирного крыльца; при этом лакей почему-то ворчал: «Понавыбирают… а кого?..» А потом словно очнулся: – Наливай, наливай, а я картошки и холодца ещё закажу. Кого «понавыбирают?» – удивился он, возвращаясь в то, своё лихорадочное состояние крайнего метафизического возбуждения, от которого он думал, что избавился навсегда. Кого?.. И почему-то абсолютно не связывал их с Борькиным разговором.
Неловко выпростал перчатку из кармана и выронил смятую трёшку, когда же нагнулся, на как-то мгновение, потеряв её из вида, там уже лежал червонец. Булгаков поискал, трёшки нигде не было. Булгаков удивился, что за ерунда! Червонец забрал, и тотчас забыл о маленьком чуде.
***
Булгаков вернулся домой пьяненький, но веселый, открыл было рот, чтобы выложить страшную тайну, мучившую его, как чесотка, однако так и замер, словно его ткнули в зад вязальной спицей.
Собственно, тайн было две: лакей с моноклем в глазу, которого он опознал, как человека из коридора, и Борька со своей идеей фикс стреляться. Как ни странно, о лакее с его громкой фразой: «Понавыбирают… а кого?..», сказать было абсолютно нечего, кроме огромной, безмерно глупой таинственности, лишенной всякого здравого смысла, а предавать друга с его планом застрелиться, вообще, было негоже. Поэтому Булгаков моментально прикусил язык, и имел вид престранный, как нашкодивший щенок.
– Что ты хотел мне сказать?! – налетела Тася, гневно пылая серыми глазищами. – Что?! – Вся праведная в своей женской чувственности, которую он так любил в ней, и пока не исследовал до конца.
Однако он уже пришёл в себя, и трепаться было опасно.
– Ничего! – специально отмахнулся, как от мухи, и притворился ещё более пьяным.
В таком состоянии его мучила музыка текстов, её надо было срочно выкладывать на бумагу, иначе из-за объёма она грозила разлиться в пространстве и исчезнуть в небытие.
– Да ты нажрался! – отшатнулась Тася вульгарно, по-волжски, и приказала с саратовским говорком: – Иди спать, гуляка!
Фу… фу… как грубо, ворочал он тяжело мозгам, так романы не пишут, и, разоблачаясь на ходу, поплёлся, цепляясь нога за ногу, в спальню, бубня себе под нос в том смысле, что приходят всякие друзья со своими мировыми проблемами, а ты расхлёбывай; ещё лакей с глупыми разговорами, но придраться было не к чему, разве что к моноклю в глазу, но в том-то и дело, что глаз был непонятно каким, то ли, действительно стеклянным, то ли, вообще, не от мира сего, не угадаешь, как с трёшкой и червонцем.
А утром вспомнил две оплошности: во-первых, ни к селу ни к городу – лакея с моноклем в глазу, он, оказывается, ему снился всю ночь, что-то толдонил на все лады насчёт того, что он им страшно нужен, прямо – по зарез и до смерти, а зачем – Булгаков не помнил, заспал, но это не главное, а главное, что он, Мишка Булгаков, научился считывать мысли, обращать трёшки в червонцы и пить пиво с водкой, а во-вторых, – Богданов, который всё ещё хотел застрелиться, хотя давал честно-пречестно слово, а он, сиречь Булгаков, отбирал у него пресловутый браунинг гер-фон-генерал-министра и палил из него в потолок так, что известка сыпалась.
Странный осадок от лакея с моноклем в глазу не давал ему покоя до самой среды, а потом – в очередной раз забылся, мало ли совпадений в жизни, и Булгаков даже не сопоставил его с последующими событиями, а зря; не умел он ещё сопоставлять, не научили его ещё, хоть вот-вот должны были взяться за его воспитание, да руки коротки, кишка тонка, и всё такое прочее, чего в учебниках по физиологии человека не пишут и даже не имеют понятия.
Он вдруг чётко и ясно вспомнил сон: ему сказали эти двое из трактира, что если он де не подчинится, то Богданов застрелится, и что де – кажется, что времени много, а на самом деле – край, в обрез, полный цейтнот в жизни! Идите вы к чёрту, господа черти! – самонадеянно вспылил он, совершенно не думая о друге, а больше – о романтической вольнице Гоголя, который всё так безупречно вывернул, аж, душу захватывало!
– Что?.. Что ещё?! – застала его Тася тупо глядящего на лампу.
– Я их снова видел… – прошептал он, ища у неё поддержки.
– Где?.. Когда?.. – спросила она, как человек со здоровой и крепкой психикой.
И Булгаков всё ей рассказал и даже о шантаже с Богдановым, оставив за рамками только то, что Богданов сам желал застрелиться.
– Этого не может быть! – воскликнула его великолепная Тася. – Так не бывает!
Она вопросительно посмотрела на него. И Булгаков едва не взвыл от ужаса: а вдруг судьба такая! Тогда всё полетит в тартарары! И писателем не станешь! – холодея, подумал он.
Относительно Богданова всё прорвалось: и в то утро Булгаков даже не выпив чая побежал к нему, страшно боясь увидеть с прострелянной грудью. Но как ни странно, Богданов вышел, пошатываясь, на стук, изрядно пьяненький, радостный и счастливый. К удивлению Булгакова, из-за его спины в дверь проскользнула смазливая девица, застёгивая на ходу шубку. Он проводил её долгим, плотоядным взглядом.
– Заходи опохмелись! – велел Богданов.
– Ах, вот как?! – многозначительно удивился Булгаков, имея в виду, что если женщина отказала, то её всё равно надо добиваться, чего бы это тебе ни стоило, а ты проституток водишь; вошёл, не разуваясь, в спальню, тонко пропахшую будуаром, с удовольствием выпил вонючего самогона на яблоках и грушах, однако не крякнул, по-волжски, как обычно, а укорил, прослезившись от крепости напитка:
– Ё-моё! Меня едва кондрашка не хватила!
Богданов насмешливо догадался, играя чёрными бровями:
– Я без тебя стреляться не буду! – И снова насмешливо: – Я тебе записку пришлю, вот что! – И бодро сменил тему: – Завалимся в кабак?!
Видно было, что у него хорошее настроение после этой девицы, и Булгаков стало обидно за Варю.
– Пошёл ты знаешь, куда! – высказался Булгаков и подался домой отсыпаться.
Что-то ему во всей этой истории не давало покоя: не стреляются, даже будучи под трибуналом! Это факт! Можно просто сбежать, хоть в Москву, хоть на Камчатку, хоть в Финляндию, Россия большая. Он начал очень смутно догадываться, что существует ещё одна проблема, о которой хитрый Богданов даже не упомянул. Но мысль так и не сформировалась. А всё потому что лакей с моноклем всю ночь толдонил на все лады: «Мы поможем де тебе, а ты поможешь де нам! Иначе оно само не рассосется!» Что «само никогда не рассосётся»? – Булгаков так и не понял. Головоломка сплошная! Как мне всё это надоело, с тоской страдал он, брошу Киев, уеду на дачу в Бучу писать роман; впрочем, как и какой – он не имел ни малейшего понятия; просто нечто огромное, страшно романтичное, как мираж, маячило перед ним, и он не знал, с какого бока подступиться, а вся эта постылая жизнь с пьяницами друзьями, закостеневшими в пошлости и мещанстве родственниками ему давным-давно осточертела. И Тася там же, страдал он. Что делать?! Что делать?! Вот забреют, как Богданова, будешь знать, взял себя в руки, и сел зубрить латынь.
***
Через два дня, намучившись ожиданием, как приговорённый к повешенью, со свербящей болью в желудке и с подкашивающимися ногами, предстал перед судом, словно подвешенный между небом и землёй, не веря ни во что: ни чёрта, ни в бога.
– У вас, коллега, – по-свойски заговорил терапевт, пожилой, круглолицый, с седеющим венчиком вокруг головы, – никакая ни подагра, слишком вы ещё молоды, друг мой… и ни никакой ни полиневрит, который вы себе приписываете… а у вас повышенное давление или вследствие болезней почек, или возбуждённого состояния нервной системы. Вы вчера пили-с?
Булгаков похолодел, глядя на добрейшее лицо терапевта, и ожидая, что тот сейчас громогласно огласит приговор и разоблачит его по всем статьям на всю больницу, и тогда всё полетит в тартарары и придут жандармы с кандалами. Однако терапевт благодушно смотрел на него и помалкивал, не выдавая своих намерений.
– Нет… – выдавил Булгаков, твёрдо собираясь врать до конца, а там будь что будет.
Пил он позавчера, а вчера для укрепления духа и плоти – опохмелялся, чего с ним сроду не было. Нервы были на пределе и звенели, как ледышки в прихожей под ногами Африканыча. Даже Тася, казалось, вызывала раздражение, не говоря обо всех остальных, и дом молчал, как на панихиде, и катастрофа была неизбежна, как конец света.
– Дурная наследственность? – довольный тем, что попал в точку, крякнул терапевт и, как хряк, пошевелил кончиком носа.
Булгаков выпялился на него. Терапевт снова пошевелил носом, как совершенно отдельным органом, или как свинья, учующая свой початок. Булгаков суеверно закрыл глаза, почему-то находя аналог с лакеем и его стеклянным глазом, мир показался ему ещё с одной стороны, но он не знал, какой именно, и для чего она, болезная.
– Это отец… – пробормотал он так, словно подписывая себе смертный приговор.
– Дайте я догадаюсь с трёх раз: хронически-потомственный алкоголик?
Терапевт даже провидчески наставил толстый, мясистый палец.
Можно было сказать: «Да!» И делу конец! Но Булгаков искренне возмутился:
– Да вы что?! – Не тому, что терапевт ошибся, а тому, что так прекрасно начал, как в заправском романе, от которого дрожит душа, а закончил отвратительно. – Нет, конечно. Он вообще не пил. Он умер в пятьдесят лет от почек.
– Афанасий умер от почек? – сконфузился терапевт и пошёл красными пятнами. – Что же вы сразу не сказали?!
– А кому это надо… – горестно кивнул Булгаков, давая понять, что пытается забыть тяжёлое прошлое.
– Ну вот видите… – скрыто похвалил его терапевт, узрев в Булгакове зачатки скромности, – так и запишем: «Начальная фаза наследственной гипертонической болезни с тенденцией перехода в стадию обострения». Добавим, «гипертонический нефросклероз», но пока под вопросом. Это крайне важно, коллега, – и поднял старческие глаза, тронутые склерой. – И часто так бывает? – опять шевельнул носом, как хряк.
– Регулярно, – обнаглел Булгаков, совершено не обращая внимание на то, что терапевт назвал его коллегой.
– Великолепно! Замечательно! – аж подпрыгнул терапевт, бисерным почерком заполняя карточку. – Зачем вам эта война? Правда? Там, знаете ли, и без вас желающих хватает, – намекая, должно быть, на то, что пусть воюют более многочисленные классы.
Булгаков насторожился: его явно вызывали на откровение, дабы заманить в ловушку и досрочно с пятью курсами университета отправить в полевую армию, где он хлебнёт крови больше Богданова и не то что стреляться – вешаться станет, а это крайне неэстетично по причине всяческих выделений. Булгаков как раз накануне начинался криминалистических отчётов об этом. Там было много страшных фотографий. Даже после «анатомички» они смотрелись дико, а в натуре – хоть караул кричи.
– Ну… знаете… – начал он, ещё не понимая, куда свернуть.
– Знаю, знаю… коллега. Через мои руки столько молодых людей прошло, – многозначительно сказал терапевт и даже, кажется, подмигнул.
– Что это значит? – ещё более осторожней спросил Булгаков.
– Это значит, что для походной службы в армии вы не пригодны, – так же добродушно, по-свойски, шепнул терапевт.
У Булгакова не то что отлегло с души, пусть даже пока только наполовину, но и возникло воспарение так быстро и так легко, что он к своему крайнему удивлению разглядел за спиной терапевта лакея со стеклянным глазом, но почему-то настолько маленького, юркнувшего за ножку стула, что и глазом не уловить. Не увидел, но увидел же! Увидел!
В тот же момент, вернулся в исходное состояние реалии, всё ещё ожидая подвоха от судьбы, всё ещё не веря, что его так тщательно разработанный план дал крен с поворотом на сто восемьдесят градусов, и ни одна из фальшивых версий не пригодилась. Но всё обошлось: получил гербовую бумагу с тремя десятками подписей, всепонимающий взгляд терапевта на прощание и загадку с гномом за ножкой стула.
– Большой привет вашей матушке, Варваре Михайловне!
Причём голос у терапевта до странности напоминал голос лакея со стеклянным глазом.
– Вы знакомы?! – едва не проглотил язык Булгаков.
Гербовая бумага жгла ему пальцы.
– Вот с таких лет! – радостно показал терапевт рукой и добродушно заулыбался. – Я ведь мог быть вашим батюшкой!
– Батюшкой?.. – брезгливо поморщился Булгаков.
– Да… – вспомнил былое терапевт, – в своё время я делал вашей матушке предложение, но, увы, она предпочла Афанасия.
– Зачем тогда вся эта комедия?
Булгаков едва не швырнул терапевту под ноги гербовую бумагу с двумя десятками подписей.
– Затем, что вам надо сделать очень многое, – опять чужим голосом сказал терапевт, – а не погибнуть в рассвете лет за дядькины интересы, а стать поэтом души!
– Ё-моё! – глупо рассудил Булгаков, спуская пары и открывая от удивления безусый рот.
– Кому-то воевать, – всё тем же чужим баритоном ответил терапевт, – а кому-то – романы писать. – Терапевт вздрогнул, как большая механическая кукла, несущая ахинею, и произнёс своим обычным голосом: – Впрочем я с вами заговорился. Идите… идите… всё будет хорошо!
Булгаков так был ошарашен произошедшим, что вообразил, что хитро обманул государство и всю медицинскую комиссию вместе взятую, только тогда в спешке покинул больницу.
Бывают же сумасшедшие люди, собой, думал он оторопело, направляясь домой, чтобы обрадовать жену. О лакее со стеклянным глазом и о гноме, страшно на него похожим, он на какое-то время совершенно забыл, ибо знакомая повседневность быстренько взяла верх, чтобы в целости и сохранности уберечь ему психику, и моментально изменила ход его суждений: повезло, подумал он.
Дома его ждали с похоронным видом, полагая, что ему прямая дорога на фронт, впрочем, конечно же, далеко не все.
– Ну слава Богу! – воскликнула Варвара Михайловна, услышав новость. – Слава Богу! – И перекрестилась на икону Святой Богородицы в углу, за лампадкой. А потом как ни в чём не бывало, словно не произошло ничего из ряда вон выходящего, принялась раздавать карты.
– Иван Павлович, ты будешь играть?
Булгаков долгим взглядом посмотрел на неё. Но мать сделала вид, что ничего не поняла.
– Поздравляю, братца! – подскочила и чмокнула его в щеку Варвара.