Читать книгу Второе начало. Романтическая повесть (Михаил Рафаилович Садовский) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Второе начало. Романтическая повесть
Второе начало. Романтическая повесть
Оценить:
Второе начало. Романтическая повесть

4

Полная версия:

Второе начало. Романтическая повесть

Всё это вместе – мама. Всё вокруг мамы. И её руки, особенно близкие во время болезни, маленькие, мягкие и неожиданно сильные, решительные; то ставят горчичники, то трогают лоб, и так хорошо прижать мамину руку к щеке плечом и замереть.

Секретов друг от друга они не держали, но догадывались, о чём не стоит спрашивать.

Когда Юрка удрал, конечно, мама знала, что Лёньке-то уж наверняка известно если не всё, то больше других, но она ни разу не пыталась заставить его лгать ей во имя ребячьей дружбы.

Мама, как тонко она всё понимала и как терпима была.

Лёнька никогда не спрашивал её об отце. В тощем альбоме лежало несколько десятков фотографий, там был и его портрет, Лёнька знал, что это его портрет, а больше… ни вещей, ни разговоров, ни воспоминаний… их было двое: он и мама. Мама и он.

Теперь он остался один. Мама одна. С годами нежность к ней выросла, он старался исправить то, что можно было, да всего не исправишь… «Как бы ей теперь сообщить, чтобы не волновалась», – эта единственная нитка связывала Лёнькины мысли с настоящим.

Он даже не отдавал себе отчёта, намеренно ли не думает о настоящем – он пребывал в прошлом, а здесь было только волнение о маме и потолок, по которому двигаешься неуверенно.

Когда с Валеркой Завалишиным случилась беда, почему Лёнька первый пытался его спасти? Ведь эта история и на него могла бросить тень. Не из-за себя ли он тогда суетился? Да нет же! Лёньке даже противно стало.

Деньги так тогда и не нашли. Лёнька по кругу собрал все восемьдесят рублей. Родители Валерки, наверное, ничего не знали – Пётр Филиппович не любил жаловаться. Они только недоумевали, что Валерка отказался от велосипеда, о котором мечтал. Отказался наотрез. Боялся, что велосипед и восемьдесят рублей свяжутся…

– Значит, ты чувствуешь себя виноватым? – удивился Лёнька.

– Люди бывают разные, – уклончиво ответил Валерка и потупился.

Лёнька смотрел на узенькие щёлки его глаз, на блестящий кончик носа и сквозь зубы процедил:

– Люди хотят правды, а там, где её нет…

– Тебе хорошо говорить, ты умеешь быть выше этого.

– Выше чего? – перебил Лёнька.

– Если и ты мне не веришь, то какие же мы друзья? – вспыхнул Валерка.

– Эх ты, Завалиша, слова обожаешь, – Лёнька почувствовал вдруг, что Завалишин не говорит всего. Ему стало стыдно, даже горько и обидно за ту горячность, с какой он защищал товарища, и преодолеть этого чувства досады он уже никогда не смог.

– Нельзя так жить, доверяя только ощущениям, ты можешь очень ошибиться, – возражала мама.

– А для чего же мне тогда чувства? – возмущался Лёнька. – Если они не помогают принимать жизненных решений, для чего?

– Чтобы жить? – смеялась мама. – Они тебе ещё пригодятся и для того, чтобы принимать «жизненные решения», только нельзя их принимать одним сердцем.

– Мамочка, и это ты мне говоришь! Ты же всех учишь: больше чувства, больше чувства…

– Без чувства какая же музыка – одни ноты, звуки, а ведь и в простом крике столько чувства…

С Юркой они этот вопрос решили единодушно.

– Тут и спора нет, – сказал Юрка, – не станешь же ты книгу читать, если она тебе не нравится. Ну, для урока – другое дело, но это всё равно уже насилие, угнетение чувства.

Настолько не похожа эта жизнь на всё, что потом произошло и с ним, и с друзьями, и со всеми, со страной. Столько появилось новых слов и понятий, столько незыблемых истин оказались обманом, и столько крови за это отдано. «Какой рывок мы сделали за эти годы, как повзрослели…»

Он медленно двигался по своей «линии жизни», и как определил – двигался на восток: от угла к своей кровати. Это открытие возвращало его к сегодняшнему дню. Вот над головой «линия жизни», похожая на путь подразделения на карте, вот девушка, похожая на Галю. Вот краснолицый и седой, появляется раз в несколько дней у его кровати, его переворачивают и что-то с ним делают. Он воспринимает мир, цепляется за него, слабо, казалось, одним взглядом, но на самом деле поразительно цепко, о чём часто и спорили тут же у его постели видавшие виды медики.

Он не думал о своём состоянии, о том, что будет дальше, о смерти – эти мысли, такие естественные в его положении, насовсем, казалось, исключены.

Однажды ночью он проснулся чем-то потрясённый и, прежде чем понял что-нибудь, почувствовал, что задыхается. Ему не хватало воздуха, а рот был широко раскрыт. И он вдруг понял, что сам свободно может его закрыть и раскрыть. Он почувствовал, что втягивает в себя воздух, и снова его рот раскрыт, и снова он задыхается!

Тогда Лёнька догадался, что он кричит! Орёт так, что ему не хватает воздуха для дыхания! Вспыхнул свет! Кто-то влетел в комнату в белом, и тут Лёнька не почувствовал, а увидел сам, что руки его двигаются, они натягивают одеяло! Он замёрз, замёрз ночью, и руки его, его руки сами, как обычно во сне, стали натягивать повыше одеяло, и он орал, орал спросонья, а может, и во сне! Он кричал одно слово страшно и с неимоверной силой: «РУКИ!». Он не слышал сам своего крика, но снова твердил это слово уже тихо, шёпотом с присвистом: «РУКИ, руки, руки…» – повторял, будто боялся, что губы снова застынут в неподвижности, и он вдруг опять разучится произносить слова. Он твердил и твердил одно это слово, как будто больше слов не было на свете, или не было другого, более нужного или дорогого. Он твердил это слово, лёжа с закрытыми глазами, и не видел и не слышал, как вокруг суетятся люди, спорят, делают уколы, что-то приносят и уносят. Он так и не раскрыл глаз и снова забылся с этим заклинанием на губах: «Руки, руки, руки…».

«Руки у тебя золотые, парень, голова, слава богу, а ещё раз такое замечу – и вылетишь ты из клуба и не вернёшься, последний твой ли, первый ли вылет будет, понял?!» Это Лёнька слышал один раз в жизни и тысячи раз вспоминал, когда хотелось потом сделать что-нибудь так же наспех, поскорей, абы как. Сразу же перед глазами возникал инструктор – коренастый, с серым лицом и маленькими глазами. Знал он удивительно много и злился, когда его доводили, а сделать это было чрезвычайно трудно. Он не любил равных отношений с молодыми, ставил на место пытавшихся подвинуться к нему хоть чуть ближе и в то же время отдавал всего себя этой работе, авиации, небу. Его «петушки» летали всегда лучше всех в клубе, и многие даже обижались, говорили, что Акимыч подбирает себе ребят посмекалистее, посильнее. С ним можно было или стать асом, или сделать последний вылет – из клуба.

После короткого разговора с инструктором Лёнька ни разу больше не погрешил даже в душе против любой работы, связанной с полётами, будь то книжная наука, или мягкие складки парашюта, из-за которых его взгрел Акимыч, или расчистка полосы в непогоду…

После занятий в клубе, затемно, он хватал свой комбинезон и летел к реке – самая короткая дорога. Галя ждала его на другом берегу, и домой он приходил, падая от усталости, часов в одиннадцать.

Мама заглядывала в его комнату и говорила тихо, не сокрушаясь и не укоряя: «Поужинай!».

Лёнька вытягивался на кровати, доставал пальцами до холодных прутьев, раскидывал руки, потом натягивал одеяло до подбородка и сразу засыпал. Мгновенно.

Утром он видел маму над собой ровно в восемь, вскакивал и, выдав три коленца вприсядку, обязательно этим смешил её.

– Доброе утро!

Как славно было в эти минуты! День ещё не придвинулся вплотную, а вчерашний уже отошёл и со своими радостями, и с огорчениями. Если с радостями, то на расстоянии они ещё приятнее, если с огорчениями, то они уже далеко!

Лёнька открыл глаза. Она была здесь. Нет, не она, та, другая, похожая. Как её зовут?

Десятки вoпpocoв вдруг надвинулись, готовые сорваться с языка. С языка? Он бы хотел спросить и об этом… «Линия жизни» сделала ещё один изгиб. «Сколько же в жизни зигзагов. Ни кусочка прямой…» Вопросы горячие, рвущиеся, как самолёты перед боевым вылетом, ждали своей минуты…

«Всё в жизни кончается». Почему ему вспомнились эти слова Ёжика? Он их сказал на прощание Лёньке. Они потом виделись раза два, только не разговаривали – раскланялись. А Галя как-то услышала от отца, когда зашёл разговор о Лёньке: «Страсть – это сила, которую одолеть нельзя». Любил он всё формулировать и по полочкам раскладывать. И рука у него железная была, ничего не скажешь. «Всё в жизни кончается».

«Что кончается? Линия жизни? Вон она вся в поворотах и углах, и не кончилась, и прямой не станет. Она всё тянет меня на восток, нет! Чёрта с два – на запад! Рано ещё на восток!»

Он заставил все вопросы исчезнуть. Сжал зубы, это ему всегда помогало, получилось. «Кто ещё здесь в комнате?» – попробовал повернуть голову. Иглы вонзились в плечи. Он обрадовался, хотя в голове помутилось от боли. Обрадовался, потому что чувствовал. Пусть даже боль. Почувствовал врага. С врагом можно бороться, с невидимкой – бесполезно.

Похожая на Галю внимательно смотрела в его глаза и что-то говорила. Он силился понять и не мог. Она отошла. Потом появилась перед ним с фанеркой и листом бумаги, на котором написала толстым карандашом: «Вам нельзя волноваться и делать движений!». Буквы валились из стороны в сторону, но всё равно получались округлыми, девчачьими, милыми и далёкими.

Лёнька посмотрел на неё и прикрыл глаза в знак согласия.

И тут вопросы одолели его, он уже не в силах был сопротивляться – это первое общение окатило его радостью.

«Руки? Только потихоньку. Если нет – буду ещё ждать. Мне нельзя волноваться… Чуть-чуть в стороны… пошли… теперь на себя и прибавить газа… какого, к чёрту, газа! На себя руки, на себя… не идут. Спокойно! На себя – и пошёл в высоту! В высоту? К чёрту! На себя!»

Он зацепился большими пальцами за одеяло и потом подтянул, опираясь на них, остальные, скрюченные по-паучьи. Шаг. Потом ещё раз так же. Руки подались и согнулись в локтях.

Она с испугом смотрела на него, не в силах ни двинуться, ни вымолвить хотя бы единый звук. Ей стало страшно. Страшно теперь, когда он начал оживать. Ей не было страшно, ни когда она увидела его беспомощное тело, ни когда он задыхался и умирал и снова начинал жить, ни когда врачи выносили свой приговор и подтверждали его многократно, – нет, всё это было привычно, она навидалась такого и пострашней за эти годы, но теперь ей стало страшно. Она выскочила из палаты…

А руки доползли до живота, застыли на мгновенье и поднялись к лицу. Сами! По воздуху! Поднялись, и он мог их рассмотреть! «Сколько времени он их не видел? Или не видел никогда? Разве кто-нибудь рассматривает свои руки?»

Она снова выплыла перед ним. «Странно, не скажешь, высокая или низенькая». Он протянул руку. Она не поняла его движения, решила, что ему трудно держать руку на весу и нет сил её опустить, – поддержала её. Он на мгновенье опёрся на её руку. «Сколько времени я ни с кем не здоровался за руку?!»

Потом он снова стал шарить рукой по воздуху, еле заметно воспроизводя движение письма. Она догадалась. Вставила в его пальцы карандаш, сжала их в кулак и подставила доску. Карандаш был толстый, удобный. Грифель неловко ткнулся в бумагу, и сразу поползла чёрная жирная гусеница, лоснясь на свету… Она поддержала второй рукой его локоть, чтобы удобнее было писать, потому что доску не опустишь, ему не станет видно бумагу…

Буквы ползли медленно и сложились в одно слово: «ЧИСЛО».

Она повернула бумагу к себе и написала: «15 августа». Он закрыл глаза и начал считать – выходило, если отнять дни «линии жизни», больше месяца. Он старался себя успокоить и снова не позволил себе вспоминать этот последний день.

Она стояла над ним, напряжённо наблюдая, может быть, снова потерял сознание. Но его ресницы дрогнули, и открылись глаза.

Лёнька напряжённо смотрел на девушку, которая всякий раз находилась рядом, когда он открывал глаза.

Однажды ему показалось, что Галя самая красивая на свете, решил по-мальчишески горячо и на всю жизнь. Он потом и не утверждал этого и не устоял бы в честном споре с самим собой, но так вот решил и только всех сравнивал с Галей. По привычке. Теперь это и вовсе ни к чему…

Лёнька часто думал о том, что он всегда жил среди хороших товарищей, на которых можно положиться.

Слух о необычном раненом лётчике расползался по госпиталю, а потом и по окрестностям. Рассказы о необыкновенном парне, который с того света вернулся, уносили с собой нянечки и сёстры. Никто только не знал ни его имени, ни фамилии, и как-то так получилось, что называли его лётчик, да и всё.

За это время, что Лёнька провалялся без единого движения, госпиталь из прифронтового успел превратиться в тыловой. Стало меньше сутолоки, и не так часто менялись раненые. Опустело и небольшое местечко, в котором раньше местных жителей, вернувшихся на освобождённую землю, трудно было заметить среди танкистов и пехоты, лётчиков и сапёров, медиков и интендантов. Всё шумело, двигалось, казалось, беспорядочно и непрерывно, а на самом деле подчинённое одной цели, всё это огромное скопление людей, ненадолго задержавшихся именно здесь, в этом местечке, подчинялось одному стремлению и одной цели: на запад.

Теперь здесь был тыл – не такой уж глубокий, но без налётов и обстрелов. Лёнька задержался необычно долго из-за нетранспортабельности в перевалочном госпитале, и не удивительно, что новость о лётчике облетела и взбудоражила видавших виды и насмотревшихся крови людей.

Нашли его неподалёку, как утверждали, на земле, во время сильнейшего налёта немцев. Притащили санитары, получившие от бойцов. И ни одной бумажки, ни одного документа не было при нём.

В горячке наступления некогда заниматься выяснением личности одного человека, а потом все части ушли, и теперь не у кого спросить, чтобы посмотрели, опознали… Знали только, что он лётчик, да и то не точно, по брюкам и синему ястребку на руке возле большого пальца.

Теперь врачи особенно зачастили в его палату, но до поры его не спрашивали ни о чём, во-первых, чтобы не волновать, а во-вторых, боялись, что, может быть, и память его стала так же неподвижна.

Но один вопрос всё чаще волновал его: отступит ли неподвижность? Он хотел знать правду, пусть самую страшную.

После очередной серии уколов началась редкая перевязка. Лёнька знал, что это перевязка, потому что его переворачивали на живот и сдвигали голову на край подушки.

Остро пахло спиртом. Больше он ничего не знал и не слышал разговоров склонившихся над ним врачей. Когда перевязка закончилась, Лёнька поманил глазами ту, которую всё называл «похожая на Галю».

Появились карандаш и листки.

– Как вас зовут? – написал Лёнька и внутренне усмехнулся – ведь он всё равно не мог позвать её. И пока она брала у него листок, карандаш и непонятно медленно, несколько раз взглянув на него, писала что-то, он вдруг до слёз остро почувствовал, насколько выбит из жизни, и неизвестно, вернётся ли в неё, а если и вернётся, то стоит ли – калекой, обузой – кому…

«Лика. А вас?»

Он вдруг подумал, что они, наверное, о нём ничего не знают. «Да, да. Я выскочил тогда без документов, безо всего, когда увидел эту девчонку. Но ведь рядом были ребята?! Были! Неужели были? Нет, нет. Просто меня нашли другие, но неужели никто не спросил про меня из своих, не искали?..» Видно, его глаза выдали страшное волнение!

Она склонилась над ним и внимательно смотрела глаза в глаза, и эти близкие зеленоватые тоже были в страшном волнении. Лёнька сжал зубы, почувствовал, что ему сразу легче: «Ах ты, старая привычка! Помогает!». Так его учил Акимыч: «Сожми зубы, когда трудно, чтобы вторая беда к первой не приползла, а с одной-то справишься, если мужчина!».

«Лётчик… Капитан… Леонид Алексеевич Тимофеев, командир»… И пока Лёнька выводил и собирал в слова рассыпавшиеся буквы, новая и ужасно обидная мысль ворвалась к нему и наполнила тревогой: «Значит, маме сообщили, что я пропал без вести, ведь если здесь не знают, кто я, значит там, в эскадрилье, не знают, где я! Ах ты, чёртова лопасть! Это уж вообще… пантомима! Мало того, что на земле прихлопнуло, как личинку! Ну и ну!». Он крепко выругался, благо никто ничего не мог ни увидеть, ни услышать, но легче не стало. «Лика, Лика – странное имя, – мысли Лёньки рвались, не связывались снова, – и сама не похожа, и имя не похоже. Лика!». Вроде попробовал на зубок, хотелось бы на слух: Лика!

«Что со мной?» – добавил он.

Она взяла листок в руки, и слёзы брызнули из глаз неудержимо, затрясся подбородок. Лика отступила на несколько шагов, быстро уткнулась покрасневшим лицом в плечо и снова вернулась на точку, с которой он мог её видеть. «Ничего, ничего, – шептала она и мотала головой, – это так, слава богу, слава богу!».

«Значит, помнит всё, как же ему страшно, наверное». Лёнька понял, отчего она заплакала, он смотрел на неё требовательно. Теперь сестра писала и старалась унять рассыпающиеся округлые буквы, а он неотступно следил за её рукой и за прядкой покачивающихся волос, не заслонённых бумагой.

«Вам нельзя волноваться, товарищ капитан, а я санитарка. Контузия и ранение в спину». Она хотела уйти, но Лёнька остановил её. Лика протянула ему карандаш. Бумагу Лёнька не взял, только два раза опустил ресницы, что для неё должно было значить: спасибо. Он поднёс карандаш к глазам и прочитал вдавленное на рыжем теле чёрными латинскими буквами: «Farber» и год: 1940. «Хороший карандаш, сволочи, ничего, я ещё буду вычёркивать вас из жизни этим карандашом! Посмотрите! – он сжал зубы. – Это на память, на память! Поймёт?.. Поняла!». Лика ладонью словно отталкивалась от этого карандаша и выскочила за дверь.

Лёнька начинал новую жизнь: у него появилась снова связь с окружающими, с миром. Он, правда, ещё не слышал и не мог выговаривать слова, но уже довольно хорошо действовал руками и понимал по губам, что ему говорят. Над головой его висел звонок, похожий на школьный, которым так давно, небывало давно, тётя Паша собирала их на уроки. От звонка тянулась верёвочка с петелькой на конце, чтобы удобнее было дёргать. На звон появлялась Лика. «Когда же она спит?» – думал Лёнька.

И ещё одно начало связывать Лёньку с миром: его ожившие руки, плечи и лицо стали чувствовать боль. Как он этому радовался! Сжимал зубы и радовался. Пока лежал одеревеневшим, ему не хотелось никого видеть, ему вообще ничего не надо было. Теперь он радовался каждому, кто заглядывал в его палату, а пытались заглянуть многие. Лёнька чувствовал, что ему не хватает общения, целый день он писал письмо матери. В нём оказалось совсем немного строчек, но стоили они огромного труда. Старался, чтобы они не расползались безобразно, и чтобы почерк хоть немного походил на его прежний: «Мамочка, мне немного задело руку, и вот не мог никак написать тебе, а теперь всё налаживается. Я чувствую себя хорошо и обидно отдыхаю, когда другие бьют фашиста. Скоро моя вынужденная посадка закончится…».

Неотступно его преследовала эта мысль. Ему трудно теперь стало управлять своим бодрствовавшим возбуждённым мозгом. Хотелось говорить, много узнать. Он уже видел однажды, что у него есть ноги! Два бугорка под одеялом как раз там, где всегда торчат большие пальцы недалеко от прутьев. Это был праздник, радостное открытие. Он вспоминал, как однажды вычитал у Вересаева, что надо каждый день одерживать какие-то, пусть совсем маленькие, пустячные победы, это придаёт силы жизни, создаёт настроение. И Лёнька теперь старался следовать вычитанной мудрости. Десять сгибаний и разгибаний рук. Потом перевод рук из горизонтального положения в вертикальное. Вращение ладоней. Сжимание кулаков. Бег пальцами. Лёнька вспомнил, как смеялся, первый раз услышав это странное: бег пальцами. А тренер, заметив, поучал: «Хочешь играть в баскетбол – должен уметь бегать пальцами не меньше, чем ногами». Теперь Лёнька бегал пальцами. Он пристально следил за дверью, когда стала немного двигаться шея, ему видна была верхняя кромка одной половинки двери.

От каждого упражнения начинало бешено колотиться сердце, но Лёнька через несколько минут снова двигал ожившими руками, пальцами, старался поднять голову и непрерывно мучительно думал, что вот по-настоящему наступил момент «кто кого», что здесь его линия фронта, и что он непременно сделает так, чтобы снова увидеть далеко внизу сероватые нитки дорог, квадраты полей, зигзаги окопов, и что непременно опять цель будет открываться ему, потому что ведь из этих маленьких целей состоит одна большая – ПОБЕДА, а без неё невозможно жить, значит, надо её добыть, добыть любой ценой.

«Теперь я подписываю векселя, а вот когда встану, оплачу их. Оплачу щедро, с процентами. Только бы были силы сжать зубы и вползти в кабину. Я им за всё отплачу».

Сначала Лёнька старался вовсе не звонить. Но чем дальше, тем заманчивее становилось самому сделать чудо: дёрнуть за шнурок и увидеть Лику. Это было похоже на радостную детскую игру. Единственное, что огорчало в этом: глаза Лики. Они состояли из одной тревоги – что-то случилось, плохо. Потом тревога уступала место вниманию, желанию помочь, ласке, но не исчезала совсем.

Лёнька удивлялся, как стал анализировать всё, что ему доводилось получать теперь от сузившегося мира. Если у Лики было время, они затевали переписку. Ему неловко было заставлять её стоять, а если она садилась, то Лёнька не видел её, а Лика отвечала ему, старательно выговаривая губами: «Это пустяки!». Ему хотелось сказать ей много хорошего, за многое извиниться, рассказать что-то весёлое… «Сколько ей лет? Сколько мне? Нет, она вроде моложе. И столько крови, столько грязи. Она, правда, не хрупкая девочка. Всё равно. Подарить бы ей что-нибудь на память…»

Так Лёнька добрался до ещё одного открытия, что у него ничего нет: ни документов, ни записной книжки, ни даже фотографии мамы – ничего! «Голодранец», – усмехнулся Лёнька и снова вспомнил клуб и Акимыча. Когда после парашютного прыжка Лёшка Ознобин пожаловался ему, что потерял в воздухе и перочинный ножик, и самопишущее перо, и ещё что-то, Акимыч посмотрел на него искоса и процедил: «Ты – голодранец».

«Жаль, – думал Лёнька, – фотографию жаль, записную книжку и зажигалку, Юркин подарок».

Чем ближе «линия жизни» подвигалась к противоположной стене, тем чаще смотрели Лёньку врачи. Дважды его возили куда-то, но он даже не мог сообразить, что с ним делали. Потом несколько дней никого, кроме Лики, не появлялось в его палате. Лёнька интуитивно чувствовал, что сейчас решается что-то важное в его жизни. Но Лика или не знала, или не хотела ему говорить правду. Она отшучивалась. А Лёнька мучительно искал зацепки для своей мысли, ему бы только намёк, остальное он бы сам сообразил. Что он безнадёжный, и его отправят в тыл или куда-то в другой госпиталь на операцию, или он свалится на руки матери в таком виде!

«Ну, нет, я должен сам всё узнать!» Он стал требовать, чтобы Лика вызвала к нему врача, главврача, кого-нибудь, кто бы сказал ему официальную правду. Лика обещала, но никто не появлялся. Лёнька чувствовал, что не может больше ждать, даже со стиснутыми зубами он не может больше ждать. Досада собралась, скопилась где-то возле кадыка. От неё перехватывало горло. Пока эта досада прорывалась небольшими нахлёстами, и Лёньке удавалось ещё с ней справляться, но чем больше сил прибывало в его организме, чем больше страсти жизни вливалось в сердце, тем труднее ему становилось примириться с самим собой, с собой, беспомощно лежащим здесь, на земле, у всех на виду.

Он, казалось, выправлялся, вырывался у смерти из лап для того, чтобы всё сильнее желать смерти. «Лучше умереть, чем так…» Это банальное, столько раз слышанное им ранее, чему он усмехался, теперь стало чуть ли не программой. «Кому я нужен такой? Зачем мне жить? Лучше бы и не нашли меня!» Разве он один задавал себе эти вопросы… И можно ли было винить его тогда в малодушии! Он думал об одном… Но организм его совсем молодой, если можно так предположить, думал самостоятельно. Руки уже стали сильными, быстро бегали пальцы. Шея поворачивала голову, опиравшуюся на подушку. Всё чаще его обдавало радостью утреннего пробуждения. Он стал капризничать, даже сам чувствовал это.

«Кто же виноват, что это со мной случилось? Война. На войну не обижаются. Но почему так глупо? Умирать всегда глупо! Разве я мог поступить иначе?» Нет. На этом месте он прерывал себя и не давал больше воли воспоминаниям. «Потом, как-нибудь потом. Сейчас не надо. Она так пронзительно кричала. Интересно хоть узнать, жива ли осталась. Может, зря всё. Но по-другому поступить невозможно – для всех одинаково, остальное подлость…»

Лика понимала, как ему тяжело. Ей казалось даже, что чем больше этот человек отвоёвывает у болезни, тем труднее ему становится бороться с чем-то своим, скрытым, мучающим его. Она догадывалась, что помочь ему нельзя, старалась только хоть немного успокоить и не выдать своего волнения. Разве могла она, девчонка, подумать когда-нибудь, что её не испугают ни кровь, ни чужая боль, которая сильнее своей собственной, ни пытка чужим мучением, разве могла она, избалованная предвоенной жизнью, поверить, что так переменится и переборет себя. Она иногда задумывалась над этим в короткие часы отдыха и удивлялась, даже восхищалась собой.

bannerbanner