
Полная версия:
Виссарион Белинский. Его жизнь и литературная деятельность
Рассказ Лажечникова важен для нас еще в другом отношении. Белинский предстает в этом рассказе мальчиком нисколько не робким, не забитым, не пригнетенным; а уж, казалось бы, перед кем и робеть ученику уездного училища, как не перед самим директором! Ясно, что домашняя обстановка, отношения с родителями были совсем не такого рода, чтобы развить в ребенке рабские свойства – робость и затаенное озлобление.
Мы настаиваем на этом выводе тем упорнее, чем настойчивее биографы Белинского стараются убедить читателя в противоположном. Правда, Белинский сам впоследствии говорил, что не вынес из своей семьи никакого светлого впечатления. Один из его ближайших друзей последнего времени рассказывает (вероятно, по воспоминаниям, слышанным от самого Белинского), что однажды, когда Белинскому было лет десять или одиннадцать, отец его, возвратившись с попойки, стал без всякого основания бранить сына. Ребенок оправдывался; взбешенный отец ударил его и повалил на землю. Мальчик встал переродившимся: оскорбление и глубокая несправедливость запали ему в душу».
Мы нисколько не сомневаемся в возможности такого факта и допускаем его тем охотнее, что он, как говорится, вода на наше колесо. Именно потому этот случай и врезался Белинскому в память, что был он исключительным. Если бы Помяловского или Решетникова спросили: какое оскорбление или глубокая несправедливость особенно запали в душу им из времени их детства и юности, они испытали бы то затруднение, которое у французов называется embarras de richesses:[3] какая, в самом деле, из четырехсот порок Помяловского была для него особым «оскорблением» или какой из бесчисленных пинков, тычков и ударов, доставшихся Решетникову, был «глубокою несправедливостью»? А главное, нравственное и умственное влияние отца на сына, влияние на личность которого в данном случае никто не отвергает, достигается не пощечинами, а задушевными беседами, любовным раскрытием своего внутреннего мира. О пощечине сгоряча или спьяна мы имеем от биографов подробный рассказ, да еще с риторико-трагическими прикрасами («мальчик встал переродившимся»); но об этих беседах, об этих уроках и рассказах мы не находим почти ни одного слова – точно их не бывало никогда. В заключение Пыпин приводит отрывок из позднейшего письма Белинского к Боткину: «Иметь отца и мать для того, чтобы смерть их считать моим освобождением, следовательно, не утратою, а скорее приобретением, хотя и горестным; иметь брата и сестру, чтобы не понимать, почему и для чего они мне брат и сестра, и еще брата, чтобы быть привязанным к нему каким-то чувством сострадания, – все это не слишком утешительно…»
Бесполезно, нам кажется, и говорить, что это письмо ровно ничего не доказывает. Белинскому было около тридцати лет, когда он писал это письмо; он давно уже на несколько голов перерос всех своих родственников, и весьма естественно, что он чувствовал к ним некоторую отчужденность, которая и выразилась в этом письме. Ведь речь идет в письме не об одних только родителях, а также о брате и сестре, на деспотизм которых не мог же жаловаться их старший брат!
Итак, мы признаем несомненным, что условия детской жизни Белинского не только не были исключительно тяжелы, а наоборот, стояли выше обычного в то время уровня воспитания. То живое чувство человеческого достоинства, которое всегда отличало Белинского, лучше всего доказывает, что его нравственное развитие совершалось правильным путем. Из семей деспотов и самодуров, каким представляют Белинского-отца, выходят молчалины, считающие своим долгом «угождать всем людям без изъятья», а не трибуны и не борцы. «Странная боязнь людей, которая заставляла Белинского робеть и страшиться встречи с незнакомыми», происходила частью просто от его несветскости, а частью – и большей – от того недоверия, которое вырабатывается в нас постепенно и естественно, путем тяжелых опытов и уроков жизни.
Глава II. Белинский в гимназии
Летом 1825 года Белинский поступил в пензенскую гимназию. Ему шел уже шестнадцатый год – возраст, в котором другие поступают не в гимназию, а в университет. Даровитый, начитанный, умственно развитый юноша в роли начинающего гимназиста – такое положение было слишком ненормальным, чтобы могло продолжаться долго, и, действительно, всего через три с половиной года после своего поступления Белинский был исключен из гимназии «за нехождение в класс».
Здесь мы уже можем отметить ту особенность духовной жизни Белинского, которая составляет очень характерную его черту. Умственное развитие Белинского намного опережало его научное образование. Фактические сведения, которыми располагал Белинский, были непропорциональны его идеям. Как всякий деятельный и сильный ум, Белинский умел с небольшими средствами достигать больших результатов, умел так хорошо и целесообразно использовать отрывочные, почти случайно схваченные факты, что общие выводы являлись как бы сами собой. Белинскому достаточно было овладеть хоть маленькой и побочной ниточкой, чтобы с ее помощью добраться до самой сердцевины предмета. Это был ум творческий, т. е. ум по преимуществу дедуктивный. Он не изучал предмет, а угадывал его. Он шел не от частного к общему, не от подробностей к ансамблю, не от частей к целому, а как раз противоположным путем.
Дальше мы увидим этому новые подтверждения, а пока достаточно отметить, что эта черта в шестнадцатилетнем гимназисте выражалась так же ярко, как и впоследствии в тридцатилетнем страстном гегельянце. Пензенская гимназия, по рассказу Лажечникова, бывшего одно время ее директором, как образовательное заведение отличалась совершенно невозможным характером. Первая сцена, которую вновь приехавший директор (т. е. Лажечников) увидел в гимназии – было «погребение кота мышами», как объяснили ученики: они целой толпой выносили на руках из класса мертвецки пьяного учителя русской словесности. Д. П. Иванов спорит с Лажечниковым, доказывая, что пензенская гимназия была не хуже других русских гимназий, и в этом споре обе стороны правы: пензенская гимназия, конечно, была ниже всякой критики и ни на волос не ниже установившегося типа гимназии. Белинскому, однако, в силу, вероятно, того, что на ловца и зверь бежит, даже среди преподавателей-»котов» удалось встретить человека именно такого, какой ему был нужен в этом фазисе его умственного состояния. Это был учитель естественной истории, преподававший в то же время и словесность в старшем классе, M. M. Попов – человек, по всем признакам, недюжинный. Он намного пережил Белинского и кончил свою карьеру «благополучным россиянином», в крупном чине, после долгой службы, не имеющей ничего общего с «народным просвещением»; но это обстоятельство, конечно, мало изумит читателя, имеющего надлежащее представление о свойствах русской жизни вообще и той эпохи в особенности. Во всяком случае, в описываемое время Попов был гораздо более образованным, но столь же пламенным энтузиастом, как и Белинский, и между ними установилась самая прочная и – для Белинского – в высшей степени плодотворная связь, основанная на одинаковости умственных стремлений. Попов оставил рассказ об этом времени, один из лучших рассказов для характеристики Белинского по тому духу правды, искренности и простоты, который его отличает. Видно, что этот тайный советник горячо любил Белинского и понимал нашего великого писателя лучше и яснее, нежели многие из так называемых друзей Белинского. Приведем характерные места из его рассказа. «Белинский, несмотря на малые успехи в науках и языках, не считался плохим мальчиком. Многое мимоходом запало в его крепкую память; многое он понимал сам, своим пылким умом, еще больше в нем набиралось сведений из книг, которые он читал вне гимназии. Бывало, поэкзаменуйте его, как обыкновенно экзаменуют детей, – он из последних, а поговорите с ним дома, по-дружески, даже о точных науках – он первый ученик. Он брал у меня книги и журналы, пересказывал мне прочитанное, судил и рядил обо всем, задавал мне вопрос за вопросом… По летам и тогдашним отношениям нашим, он был неровный мне; но не помню, чтобы в Пензе с кем-нибудь другим я так душевно разговаривал, как с ним, о науках и литературе. Домашние беседы наши продолжались и после того, как Белинский поступил в высшие классы гимназии. Дома мы толковали о словесности; в гимназии он с другими учениками слушал у меня естественную историю. Но в Казанском университете я шел по филологическому факультету, и русская словесность всегда была моей исключительной страстью. Можете представить себе, что иногда происходило в классе естественной истории, где перед страстным, еще молодым в то время учителем сидел такой же страстный к словесности ученик. Разумеется, начинал я с зоологии, ботаники или орнитологии и старался держаться этого берега, но с середины, а случалось, и с начала лекции, от меня ли, от Белинского ли, Бог знает, только естественные науки превращались у нас в теорию или историю литературы. От Бюффона-натуралиста я переходил к Бюффону-писателю, от Гумбольдтовой географии растений к его „Картинам природы“, от них к поэзии разных стран, потом… к целому миру в сочинениях Тацита и Шекспира, к поэзии в сочинениях Шиллера и Жуковского. А гербаризация? Бывало, когда отправлюсь с учениками за город, во всю дорогу, пока не дойдешь до пасеки, что позади городского гулянья, или до рощи, что за рекой Пензой, Белинский пристает ко мне с вопросами о Гёте, Вальтере Скотте, Байроне, Пушкине, о романтизме и обо всем, что волновало в то доброе время наши молодые сердца».
Все это было как раз то, что требовалось Белинскому. Эти беседы-лекции, бессистемные, беспорядочные, но горячие и содержательные, приносили Белинскому несравненно больше пользы, нежели самое исправное зазубривание, что какой-нибудь ursus arctos[4] принадлежит к такому-то виду и такому-то семейству и прочее, и прочее. Тип так называемых «первых учеников» наших низших, средних и высших училищ хорошо всем известен. Это мальчики или юноши с превосходною памятью и с чрезвычайно пассивным, ленивым умом, с огромным прилежанием и без малейших признаков живой любознательности. Они «назубок» знают по Востокову, что «грамматика есть руководство к правильному употреблению слов в разговоре и письме», – и двух строк не напишут без ошибки; на полный балл с плюсом расскажут об ursus’e и не сумеют описать человеку медведя.
Белинский был юношей совсем другого закала. Попов с большой проницательностью подметил в нем эту черту умственной самостоятельности и самодеятельности и таким образом характеризовал ее: «Белинский и в то время не скоро поддавался на чужое мнение. Когда я объяснял ему высокую прелесть простоты, поворот к самобытности и возрастание таланта Пушкина, он качал головой, отмалчивался или говорил: „Дайте подумаю, дайте еще прочту“. Если же с чем он соглашался, то, бывало, отвечал со страшной уверенностью: „Совершенно справедливо“. Слишком ясно, что даровитому юноше нечего было делать в гимназии. Ни зубрить учебники, ни „погребать кота“ Белинский был не в состоянии, и он совершенно логично перестал посещать гимназию, которая, в свою очередь, тоже вполне логично исключила его из своих недр „за нехождение в классы“.
Иванов говорит на этот счет следующее: «Назвать Белинского плохим учеником было невозможно, подозревать его в лени и нерадении было бы грехом: ни одна минута не пропадала у него даром: он или читал, или списывал что-нибудь в тетрадь, или беседовал с дельными людьми, или предавался в одиночку размышлениям. Чем же объяснить охлаждение его к учению и преждевременный, до окончания курса, уход из гимназии? Все это объясняется очень простой причиной: еще в 1828 году Белинский задумал поступить в университет».
Такие объяснения ровно ничего не объясняют. Неужели для юноши, «задумавшего поступить в университет», логично и естественно прежде всего забросить гимназическую науку? И неужели преуспевавшие товарищи Белинского по гимназии преуспевали потому, что не мечтали об университете? Белинского, конечно, манил университет как центр серьезной умственной деятельности, но его «нехождение в классы» объясняется, во-первых, свойствами гимназической науки, гимназической «учебы», во-вторых – особенностями умственной организации Белинского.
Пыпин прекрасно и совершенно справедливо поясняет от своего лица эту существеннейшую сторону дела. «Интерес к литературе, – пишет он, – т. е. интерес к поэтическому, изящному (мы сказали бы: поэтическому и философскому. – Авт.) был у Белинского таким господствующим, что поглощал всю его умственную энергию; уже с этих пор у него не было охоты к сухим и точным изучениям: он отдавался только тому, что затрагивало его идеальные интересы, возбуждало его энтузиазм. Оттого – «нехождение в классы» в гимназии, «нерадение» в университете. Это вовсе не была лень: напротив, он был чрезвычайно деятелен в том, что его занимало; впоследствии он мог работать до изнеможения. Нет спора, что эта односторонность очень вредила ему, ограничивая круг его сведений, в чем его так часто упрекали; но такова была его натура: он искал живого содержания, которое разрешало бы волновавшие его нравственные вопросы, питало бы его потребности изящного. Самые стремления его носили поэтический склад – оттого они и требовали поэтических образов и картин; отрасли знания, не касавшиеся идеальных вопросов жизни и нравственности, не привлекали его».
Ясно после этого, что, если бы Белинский и не «задумал поступить в университет», он в гимназии все равно не удержался бы и благополучного окончания курса в ней не удостоился бы.
Из других серьезных эпизодов жизни Белинского-гимназиста нужно остановиться на его отношениях к кружку семинаристов, с которыми он жил на одной квартире, и на его возникшей любви к театру.
«Совместное житье с семинаристами, – говорит Иванов, – было благодетельно для нас во многих отношениях. Видя перед своими глазами суровую, полную патриархальной простоты жизнь этих закаленных в нужде тружеников школьного учения, умевших довольствоваться самыми малыми средствами, мы невольно учились безропотному перенесению житейских невзгод, мужали и крепли духом, запасались той силой, без которой невозможна никакая борьба ни с самим собой, ни с жизнью. Немалую пользу приносили Белинскому оживленные споры и беседы семинаристов о предметах, касавшихся философии, богословия, общественной и частной жизни; при этих спорах он не всегда был только простым внимательным слушателем, но принимал в них и сам деятельное участие; уже здесь изощрялась его диалектическая сила. Семинаристы, жившие с нами, считали себя в литературных познаниях ниже Белинского и настолько доверяли его вкусу, что нередко просили почитать им первые критические наброски. Белинский, бывало, читал им вслух статьи из добытых им журналов, сообщал свои мнения, делился впечатлениями, – особенными участниками этих бесед были двое из семинаристов, очень даровитые люди». Относительно любви к театру тот же Иванов говорит: «Самое лучшее, соединявшее все вкусы, удовольствие доставлял театр; страсть к нему не была исключительной принадлежностью одного Белинского; она в равной степени овладевала всей учащейся молодежью». Белинский приберегал деньги на театр, делал займы ради той же цели, – прибавляет Пыпин, – и вообще его любовь к театру, не будучи его исключительной принадлежностью, была исключительна по своей силе и страстности. «Театр! Любите ли вы театр так, как я люблю его, т. е. всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем исступлением, к которому только способна пылкая молодость, жадная и страстная до впечатлений изящного? Или, лучше сказать, можете ли вы не любить театра больше всего на свете, кроме блага и истины? О, ступайте, ступайте в театр, живите и умрите в нем, если можете!» – вот как писал Белинский, несколько лет спустя, в своей знаменитой статье «Литературные мечтания».
Таким образом, годы, проведенные Белинским в пензенской гимназии, были в узкопрактическом смысле временем потерянным, но по своему внутреннему значению этот период его жизни должен быть отнесен к числу наиболее замечательных. Это был период самой усиленной умственной работы, хотя и в стороне от «патентованной» науки и без всякой помощи с ее стороны. Не школа, а жизнь формировала Белинского; не учебники, а книги; не учителя, а живые люди способствовали его образованию и развитию. Беседы с молодым даровитым учителем, споры и разговоры в товарищеском кружке семинаристов, чтение и, наконец, театр – вот где была истинная школа Белинского, вырабатывавшая в нем не только взгляды и идеи, но и сообщавшая ему положительные знания: разве знание русской литературы – не научное знание? Образ будущего «неистового Виссариона» уже ясно проглядывает в скромной фигурке провинциального гимназиста: это «святое недовольство», эта независимость и смелость мысли, это отвращение и презрение к торным, рутинным путям и, наконец, эта неприспособленность к жизни, неумение ладить с ее практическими сторонами и вопросами – все это, только еще в большей степени, мы найдем и в знаменитом критике. У цельных и чистых натур, какова была натура Белинского, могут быть крутые и тяжелые умственные переломы, но в нравственном смысле они всегда остаются верными себе.
Глава III. Белинский в университете
В конце лета 1829 года Белинский, выдержав нетрудный экзамен, поступил в Московский университет. Ему, по его словам, только «с большим грехом удалось съехать» из родного городка, где он жил, после исключения из гимназии, на иждивении у родителей. О своем поступлении он извещал родных в восторженных выражениях: «С живейшею радостью и нетерпением спешу уведомить вас, что принят в число студентов императорского Московского университета. Меня не столько радует то, что я студент, сколько то, что сим могу доставить вам удовольствие. Я, со своей стороны, сделал все, что только мог сделать: я перед вами оправдался. Тем более меня радует и восхищает принятие в университет, что я оным обязан не покровительству и стараниям кого-нибудь, но собственно самому себе. Хотя Лажечников и просил обо мне двух профессоров, но его просьба потому осталась недействительна, что в то время, когда я держал экзамен, вместо них другие были назначены экзаменаторами».
Тем не менее Белинский, к полноте своего благополучия, был принят в число казенных студентов, чем просто и легко разрешался мучительный вопрос о материальных средствах. Под впечатлением этой удачи Белинскому все представлялось в розовом свете. «Нумера наши, – писал он домой, – скорее сказать, отлично хороши; полы крашеные, окна большие, чистота необыкновенная. Столы (в столовой) всегда покрываются скатертями, и для всякого студента – особенный прибор. В отношении свободы у нас очень хорошо. Покуда все хорошо». Не более, однако, как через год после этого письма Белинский писал о «казенном коште» следующее: «Я теперь нахожусь в таких обстоятельствах, что лучше бы согласился быть подьячим в чембарском земском суде, нежели жить на этом каторжном, проклятом казенном коште. Если бы я прежде знал, каков он, то лучше бы согласился наняться к кому-нибудь в лакеи и чищением сапог и платья содержать себя, нежели жить в нем». Ни большие окна, ни крашеные полы, ни скатерти на столах не подкупали уже нашего студента и не могли смягчить суровость его отзыва. В чем же было дело?
Дело было в том, что Московский университет того времени был не чем иным, как гимназией высшего ранга. Если пензенские гимназисты занимались «погребением котов», то нисколько не лучшими делами занимались и тогдашние студенты Московского университета. Так, однажды, когда один профессор, читавший лекции по вечерам, должен был прийти в аудиторию, студенты, закутавшись в шинели, забились по углам ее, слабо освещенной лампою, и как только профессор появился, запели заунывно: «Се жених грядет в полунощи». В другой раз на лекции к тому же профессору принесли воробья и во время занятий выпустили: воробей принялся летать, а студенты, как будто в негодовании на нарушение порядка, принялись толпою ловить его. Нетрудно понять, какие чувства питали к таким профессорам умственно развитые студенты и, в особенности, Белинский, у которого как раз с этим «женихом в полунощи» произошло однажды в аудитории курьезное столкновение. Профессор, в разгаре объяснений, вдруг обратился к Белинскому: «Что ты, Белинский, сидишь так беспокойно, как будто на шиле, и ничего не слушаешь? Повтори-ка мне последние слова, на чем я остановился?» – «Вы остановились на словах, что я сижу на шиле», – ответил Белинский. Профессор не понял едкой иронии и, снисходя к наивности студента, продолжал объяснения. Один из университетских деканов на вопрос – по какому руководству он будет читать, отвечал, что будет читать по Пленку – «умнее Пленка-то не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное руководство». Когда однажды при том же профессоре стали хвалить молодого преподавателя, только что возвратившегося из-за границы, он заметил: «Ну, не хвалите прежде времени, поживет с нами, так поглупеет». Все это факты, но если бы это были не факты, атолько анекдоты, то и в таком случае они имели бы для нас значение: история может преувеличивать, но не может сочинять, и на забытых мертвецов никому нет надобности клеветать.
После этого разочарование Белинского в университете становится совершенно понятным. Хороша была университетская наука, но не хуже были и университетские нравы, и университетские порядки и обычаи. В письме к родителям Белинский рассказывает один эпизод из своего личного университетского опыта: «Как только я приехал, – пишет Белинский, – то ректор призвал меня в правление и начал бранить за то, что я поздно приехал. Этим я обязан Перевощикову, который тогда очень помнил меня и отрекомендовал ректору и Щепкину. Когда ректор говорил со мною, то он (Перевощиков) беспрестанно кричал, что меня надобно выгнать из университета. Наконец ректор в заключение спектакля сказал: заметьте этого молодца; при первом случае его надобно выгнать. Перед окончанием холеры я не ночевал ночи две или три дома. Прихожу к Щепкину за одним делом, и он начинает меня ругать: говорит, что меня за это он отдаст, как какого-нибудь каналью, в солдаты и, наконец, с презрением начал выгонять из своих комнат… Надеясь не сорваться с казенного кошта, я дал себе клятву все терпеть и сносить, и потому ничего ему не сказал…» Такие «пензенские» условия университетской жизни привели к соответственным результатам, и с Белинским повторилась прежняя история: он отшатнулся от официальной науки и снова обратился к испытанным источникам для утоления жажды знаний. Между студентами составился кружок, о котором Белинский писал в Чембар: «Для рассеяния от скуки я и еще человек с пять затворников составили маленькое литературное общество. Еженедельно было у нас собрание, в котором каждый из членов читал свое сочинение». Он близко сошелся с П.Я. Петровым, впоследствии профессором Московского университета. «Мы, – писал Белинский, – часто бываем вместе, судим о литературе, науках и других благодарных предметах и всегда расстаемся с новыми идеями. Вот дружба, которою я могу по справедливости хвалиться. С П.Я. Петровым я в первое свидание не говорил ни слова, во второе поспорил, а в третье подружился. Что это за человек! Какие познания! Какие способности!» Чтение и, наконец, театр, на сцене которого в то время подвизались такие артисты, как Щепкин и Мочалов, восхищавшие Белинского до последней степени восторга (Щепкин – «необыкновенный гений», Мочалов – «не человек, а дьявол» – вот как отзывался о них Белинский), довершали содержание той духовной пищи, которою он питался. Он «как на шиле» сидел в аудиториях профессоров, в обществе которых, по их собственному справедливому признанию, можно было только «поглупеть»; но ум его работал неугомонно – и эта работа шла впрок. Старый гимназический учитель Белинского – Попов, проездом через Москву, виделся с ним и вынес из этого свидания наилучшее впечатление: «Ум его возмужал; в замечаниях его проявлялось много истины. Там (в Москве) прочли мы только что вышедшего тогда „Бориса Годунова“. Сцена „Келья в Чудовом монастыре“, на своем месте, при чтении всей драмы, показалась мне еще лучше. Белинский с удивлением замечал в этой драме верность изображений времени, жизни и людей, чувствовал поэзию в пятистопных безрифменных стихах, которые прежде называл прозаичными; чувствовал поэзию и в самой прозе Пушкина. Особенно поразила его сцена „Корчма на литовской границе“. Прочитав разговор хозяйки корчмы с собравшимися у нее бродягами, улики против Григория и бегство его через окно, Белинский выронил книгу из рук, чуть не сломал стул, на котором сидел, и восторженно закричал: „Да это живые: я видел, я вижу, как он бросился в окно!“… В нем уже проявился критический взгляд… В литературно-студенческом кружке, о котором мы говорили выше, Белинский выступил как автор трагедии чрезвычайно романтического характера. Как литературное произведение и притом в роде, совершенно не свойственном таланту Белинского, эта трагедия никакого значения не имеет. Но общественно-исторический смысл ее очень серьезен. Насколько можно судить о ней по сохранившемуся отрывку, она живо напоминает собою юношеские драмы Лермонтова; та же горячность чувства при неумении найти для его выражения надлежащую форму, та же отвлеченность и благородство идеалов и – что всего важнее – тот же страстный протест против крепостного права – главного зла тогдашней жизни. Напомним читателю, что драмы Белинского и Лермонтова написаны за шестьдесят лет до нашего времени, когда, по мнению одних, крепостное право было чуть ли не божественным установлением, по мнению других – исторически сложившимся государственным „устоем“, по мнению третьих – едва ли устранимым злом и только во мнении численно ничтожного меньшинства, к которому принадлежали Белинский и Лермонтов, крепостное право являлось в его настоящем свете. Две-три тирады персонажей трагедии дадут читателю ясное представление о характере произведения Белинского. Вот, например, рассказ старого слуги о положении крестьян после смерти барина: „Как только он скончался, то барыня так начала тиранствовать над нами, что не дай, Господи, такого житья лихому татарину ни здесь, ни на том свете. И била, как собак, и отдавала в солдаты, и пускала по миру, отнимала хлеб, скот, осматривала клети, ломала коробы, обирала деньги, холст; кто малость в чем-нибудь провинится, так ушлет в дальние вотчины. Да всего и пересказать нельзя. На каторге колодникам лучше житье-то, чем нам, грешным, у барыни“. Герой трагедии изливает свои чувства в следующем монологе: „Неужели эти люди для того только родятся на свет, чтобы служить прихотям таких же людей, как и они сами?… Кто дал это гибельное право одним людям порабощать своей власти волю других, подобных им существ, отнимать у них священное сокровище – свободу? Кто позволил им ругаться над правами природы и человечества? Господин может, для потехи или рассеяния, содрать шкуру со своего раба, может продать его, как скота, выменять на собаку, на лошадь, на корову, разлучить его на всю жизнь с отцом, с матерью, с сестрами, с братьями и со всем, что для него мило и драгоценно!.. Милосердый Боже! Отец человеков! Ответствуй мне: твоя ли премудрая рука произвела на свет этих змиев, этих крокодилов, этих тигров, питающихся костями и мясом своих ближних и пьющих, как воду, их кровь и слезы?“ Трагедия Белинского во всей русской литературе имела только один прецедент, равный ей по силе и искренности чувств, – это знаменитая книга Радищева, с которой как раз около этого времени (в 1833 году) раздражительно полемизировал величайший русский поэт. Тем, конечно, трогательнее простодушная наивность Белинского, мечтавшего, что трагедия его не только без всякого неудобства может появиться в печати, но и доставить ему „известность и деньги“, и именно „шесть тысяч рублей“. Почему именно шесть, а не пять или семь? Это осталось тайной глубоких расчетов нашего великого практика. Благоразумные люди, начиная с Лажечникова и кончая чембарскими знакомыми, пророчили Белинскому фиаско, но их предостережения, конечно, остались без последствий: нужно было, чтобы сама действительность, непререкаемая и безжалостная, дала Белинскому свой тяжеловесный урок. За этим дело не стало, и вот как Белинский рассказывал об этом.