
Полная версия:
С закрытыми глазами, или Неповиновение
Не освободили.
Но я вышел из государства, стал жителем Страны – моей книги "Мой Израиль".
И через полгода на меня, иностранца, – покушение государства.
Так тебе и поверили, товарищ кэгэбэ, что убивала мафия какая-нибудь.
Это в прошлые времена было, что убивает тот, кто убивает или заказывает.
А сегодня убивает не тот, кто убивает или заказывает, а тот, кто их слушает.
Сегодня, кто слушает – тот и есть преступный мир.
А всякие мафии – части большой мафии: преступного мира.
Ты – преступный мир.
Для тебя, среди тысяч убитых, замученных до смерти – что какие-то убиваемые Михаэль и Нехамелэ?!
А она рядом со мной, и я рядом с ней, до нашей смерти. Только нажать кнопочку.
Щелчок.
– Нехамелэ, нас, как всегда, слушает товарищ кэгэбэ.
– Мишенька, да.
– Нехамелэ, ведь это пустячок, что товарищ кэгэбэ убивает нас, – пустячок, по сравнению с тем, что уже наубивал.
– Мишенька, пустячок.
Щелчок.
И Любимая, с новым детективом на диване в салоне, подтвердит, что нечего носиться с этим пустячком.
И любой серьёзный скажет, что мы живём в серьёзное время, а я – ну, это же совсем несерьёзно – о каком-то пустячке.
Который любой выполнит.
Мотоциклы, пистолеты, люди – везде всё есть.
Вот следователь, который не пришёл на суд – поцеловал или его поцеловали – не выполнит такой пустячок?
Я не подписываю его белиберду, и он собирается везти меня к судье, и мне тогда уже не отлучиться забрать мой пистолет из проходной в полиции – после судьи может быть и задержание. Поэтому я показываю ему розовую копию о сдаче пистолета при входе в полицейское отделение. Вместо того чтобы сказать спасибо порядочному человеку, дурак скрывает свою дурость, мол, всё равно узнал бы об этом через компьютер.
Значит, в жалобе кэгэбэшного агента не говорится об угрозе пистолетом. Так зачем красть?
И в кэгэбэшном суде надо мной есть бумаги о пистолете. А это зачем?
Таким образом, протаскивают пистолет в "дело".
В прежние, добрые времена, жизнь ворвалась в театр: оружие, которое висело в первом действии на стене, в третьем действии стреляло, возвещая справедливость и победу над злом. Как у американцев, у которых свобода – это оружие, а оружие – это свобода. В те времена были смешные и глупые карательные органы, которые целовали дамам ручки, водили под локоток в такой театр, не усмотрели ничего в висевшем на стене оружии, хлопали ушами, разглагольствовали о революционерах, вместо того чтобы их почирикать. И тогда те их почирикали.
Того, что было, больше не будет.
В эти новые, недобрые времена, театр ворвался в жизнь, в которой оружие превратилось в символ преступления. И в этой театральной жизни, если об оружии много говорят, только чтобы все знали, что благодаря бдительности карательных органов оно не выстрелило, а носитель его – ещё и японский шпион.
Я не о том, что будет. Я о сегодняшнем.
Приехали с дураком к дежурному судье. Сказал ему, что полиции не подписываю. "Подпиши для меня", – попросил ласково. Такого у меня ещё не было, надо бы опробовать. От своих слов никогда не отказывался, да ещё от своей генеральной линии: "Смерть кэгэбэшникам!" Поигрался в неподписанта, теперь интереснее поиграться в подписанта. Думал, будет какая-то бумага от судьи, а дурак подсунул свою. Тут я чуть было не дрогнул, но чтобы не было видно никакой робости, удовлетворил необычную просьбу. Только, добавил судье, чтобы этот вернул мне пистолет. "Да, да", – закивал судья мне и дураку.
Пистолет не вернули. А я пошёл в суд посмотреть, как это всё описал судья. А никак. Удивлённый, вернул секретарше сложенную пополам пустую картонку. Она пояснила, что такое бывает.
Подумал, что судья похож на крупноголового, который с третьего этажа наводил на меня мотоцикл в покушении, – не выполнит пустячок?
А тут ещё. Жалуюсь во всесоюзный полицейский штаб, что дурак украл пистолет. Жалуюсь. Потом надоело жаловаться и обратился в суд, уже забыл, что жаловался, и вдруг новость по радио, что тот, кому жаловался, не только поцеловал, но и трахнул. И он не выполнит пустячок?
И ещё. Дурак украл пистолет – 5.12.2002. Я открыл в суде дело об украденном пистолете – 9.02.2003. Через восемь дней после этого чиновник министерства внутренних дел объявил письмом о реквизиции пистолета, об отмене права на пистолет. На письме две надписи: срочное, заказное, а брошено в почтовый ящик у дома. Чиновник провернул такое – не выполнит пустячок?
У кэгэбэшни только одно отличие от мафии – прикрывается законом, которым уничтожает. В этом смысле подчинённые мафии честнее.
И я открыл серию демонстраций по часу в день с транспарантом "Полиция – жулики и бандиты". Стоял на углу перекрёстка, за спиной полицейское отделение, в котором украли, в центре перекрёстка огромная клумба, которую объезжают. Машины гудят, а некоторые объезжают клумбу не раз посмотреть на такое чучело. А в некоторых полицейских машинах поднимали большой палец, но не высоко, у сиденья и подмигивали.
Через несколько дней дурак увёл меня с площади внутрь здания. Сидевшие в комнатах не хотели, чтобы я стоял у них над душой и гнали его и меня.
За такое издевательство я разделил часовую демонстрацию на две: на прежнем месте и на новом – возле всесоюзного штаба полиции. Перекрёсток там просторный, но тихий, редкий араб его переходит, машина тоже редкая – арабская или полицейская. В одной машине, не арабской и не полицейской, пять ряшек в гражданском – знакомые ещё по той кэгэбэшне – тяжело выворачивали толстые шеи, когда объезжали меня, стоявшего в центре перекрёстка с транспарантом. Не выполнят пустячок?
Из будки вышел ещё один, автомат в мою сторону, предупредил, что я нарушаю безопасность этого места. Но не выстрелил. Не выполнит пустячок?
Твой ход, товарищ кэгэбэ.
Рассказ 25
А вот свеженький анекдот из серии про карательные органы. Но если такой серии ещё нет, то будет. В кэгэбэшнях без анекдота не выжить. Если здесь будут выжившие, то только благодаря анекдоту.
К шести вечера идти от Бар-Илана в Санхедрию-Мурхевет, перейти перекрёсток, прямо по улице, второй поворот направо, с левой стороны дом, в середине – проход на другую его сторону, там направо, вход в подъезд, первый пролёт – шесть ступенек, второй пролёт – двенадцать ступенек, дверь, вход свободный, посреди комнаты стол, по обеим сторонам стола сидят люди, во главе стола рав, ведущий урок, за дальним рядом людей ещё один сидит в кресле, протянуть ему руку: "Здравствуй, Сёма Дворкин".
Но это ещё не анекдот.
Когда я рассказываю анекдот, что если трое учат Тору, то один из карательных органов, – то это тоже ещё не анекдот. Меня всегда поправляют, что если двое учат Тору, то всегда один из карательных органов.
Вот теперь это стало анекдотом.
Но он с бородой, хоть никому и не рассказывал, что меня так поправляют.
А свежий анекдот – про это кресло: теперь тот, кто сидит в кресле, уже не может не приходить на уроки Торы до конца жизни, не может пересесть на другое место, а может только оберегать кресло, чтобы не сломалось. А на вопрос вошедшего про автора анекдотов, должен вертеть пальцем возле виска.
Вот такой анекдот.
Да и анекдот, в котором можно участвовать, – такого никогда ещё не было.
В той кэгэбэшне, чтобы выжить, спасались анекдотами о карательных органах. Кто-то пострадал, но кто-то выжил.
А те, кто думали выжить без анекдотов, не выжили. Все они потеряли человеческий облик.
А в этой кэгэбэшне человеческий облик не теряется не потому, что нет анекдотов.
То, чего нет вообще, не теряется.
Последние рассказы составили жалобу на государство кэгэбэ и на суд кэгэбэ.
Твой ход, товарищ кэгэбэ.
Рассказ 26
Теперь поединок "Нехамелэ – кэгэбэ". Из огромной книги её жизни. Блестящая домашняя заготовка. Многолетнее убивание, многочисленные раны – доказательство её победы.
«В июле 1973 года, вскоре после приезда в страну, у меня началось обострение астмы. Я поехала в «Хадассу», но меня не приняли, и пришлось поехать в "Бикур Холим". Там меня поместили в отдельную маленькую комнатку. Старшая медсестра сказала, что мест нет, и здесь мне будет спокойнее. Но места были, как я узнала позже.
Пришел профессор, который очень хвастался тем, что служил когда-то в советской армии. Сразу же началось «лечение»: страшные дозы гидрокортизона. Вскоре я совсем ослабела, почти не могла говорить, еле поднималась с кровати, волосы выпадали клоками и огромными прядями. Лицо раздулось, сильное постоянное сердцебиение, депрессия, нервозность, отсутствие сна и от этого полная прострация и напряжение всех сил организма. В больницу часто приходили евреи из Меа Шеарим навестить больных. Один из них, рабби Вайс, сказал зло: «Ты должна уйти отсюда, здесь ты погибнешь. Этот профессор и все эти врачи…» Он считал их безбожниками.
А я доходила с каждым днем и даже с каждым часом. В обеих руках одновременно круглосуточно стояло по капельнице. Такого со мной никогда не было: в России капельницу ставили раз в день на короткое время. И никогда не вливали такие огромные дозы гидрокортизона. Я умирала. И понимала это. Профессор и другие врачи уверяли, что все хорошо и иначе нельзя.
Дверь «палаты», которая была далеко от всех прочих палат, с самого начала завесили плотной синей тканью, чтобы из коридора ничего не было видно, и держали ее закрытой. Мне хотелось видеть людей, но если я доползала до двери и открывала, то ее опять закрывали.
От постоянных капельниц мои руки были исколоты, всё в синяках и в кровоподтёках. Вены трудно было найти и они легко рвались. Боль в венах и в руках была очень сильная. Сильные судороги в ногах и руках. Ела с трудом, иголки капельниц не давали согнуть руки. Дни и ночи без сна от огромной дозы лекарства – казалось, что я сошла с ума. Временами сознание мутилось, хотелось убежать.
Мучил страх – убивают, и никто не слышит. Однажды, как это уже случалось раньше, вены порвались и гидрокортизон пошел под кожу. Боль в раздувшейся руке была непереносима, и я вынула иглу из руки. Пришел молодой дежурный врач и стал заново вкалывать иглу, не обращая внимания на мои протесты. Он усмехнулся жестокой и равнодушной улыбкой, крепко схватил мою руку и стал колоть. Не найдя вены, колол прямо в мясо, в кость, не смущаясь, что простыня и одеяло были забрызганы кровью, а рука стала живой раной.
Мой жених, сидевший рядом, сказал: «Ты же видишь, ей очень больно, не надо столько кортизона, она умирает от него». Врач закричал: «Ты хочешь, чтобы она умерла от недостатка гормонов в организме?! Ты хочешь убить её?!» И хотя видел, что лекарство вместо вены идет под кожу, насильно вколол иглу, несмотря на моё сопротивление.
Как только он вышел за дверь, я вынула иголку и сказала жениху: «Забери меня отсюда. Около месяца меня убивали и почти убили, а если умру – умру дома». Я переоделась. Схватила бумагу, находящуюся с внешней стороны постели, где каждый день записывается состояние больного и все лекарства, принимаемые им, и положила за пазуху, опасаясь, что могут обыскать. И, опираясь на его руку, вышла в коридор.
Увидев меня одетой, врачи и медсестры закричали: «Ты должна вернуться! Ты умрешь!» Я сказала твердо: «Ни за что! Я иду домой!» Прибежал профессор, которого вызвали по телефону: «Вы никуда не пойдете! Немедленно в палату!» Но я ответила: «Нет, я иду домой!»
Тут началась суматоха. А я начала терять сознание. Вся свора помчалась в палату и перевернула всё, даже под матрас заглянули, но не нашли взятую мною бумагу. Прибежали назад: «Где бумага?!» Я ответила: «Не знаю». Свора в один голос: «Не может быть! Вы оба несете ответственность за нее. Не отдадите – не уйдёте отсюда!» Мне было плохо, надо было хотя бы попить воды, кроме того, нельзя резко обрывать гидрокортизон – могут перестать работать почки и надпочечники.
Жених требовал выписку, но свора стояла на том, что без этой бумажки я не уйду. Теперь мы поняли, как важна была эта бумажка.
Тут пришли ещё двое и стали угрожать: отсюда нельзя ничего выносить. Жених пообещал им устроить такой балаган, что костей не соберут. Тогда эти двое позвонили кому-то и, посоветовавшись с этим неизвестным, попытались вырвать меня из рук жениха, но не сумели.
На шум пришел человек чекистской выправки: «Что тут происходит?» Ему объяснили. Он, смерив нас жёстким взглядом, прежде всего, жениха, стоявшего с поднятым тяжёлым стулом, которым был готов перебить их всех, сказал: «Отдайте им, пусть идут, она всё равно умрет, приползут ещё на коленях проситься обратно, да мы не возьмём».
И дали выписку. Уже дома, сверив бумажки, увидели, что они не совпадают. В бумаге, висевшей на кровати, было гораздо большее количество кортизона и прочих лекарств, чем в выписке. Но и это, гораздо большее количество, могло быть заниженным.
Вскоре я попала к доктору Моше Гольдгреберу. Он долго и со страхом вглядывался в бумагу, которую я украла, а потом, серьёзно посмотрев на меня, сказал: «Это ошибка. Человек, тем более, такой хрупкий и больной, как ты, не может вынести такой дозы. Этого просто не может быть».
И повторил: «Это очень страшно. Кто мог сделать такое?! В Израиле?!» Он просил рассказать, как было дело. И я весело говорила, как украла бумагу и как свора бегала и искала её. И про капельницы в обеих руках. Он слушал и не понимал. Потом гневно сказал, что это было убийство.
Вскоре к нему пришли двое в штатском и стали расспрашивать обо мне, о которой им всё было известно. Хотели вовлечь доктора в убийство. Они представились родственниками. Но он знал, что у меня никаких родственников нет, и отказался разговаривать с ними…
С конца ноября 1973 по март 1974 у меня вдруг стали сильно болеть все зубы. Это было ненормально. Наконец поехала в больничную кассу к зубному. Наглая женщина-врач сразу сказала, что надо вырвать почти все зубы. Затем вошла врач из России, которая предложила сделать рентген. Снимок сделали, но его быстро унесли. А мне сделали какой-то сильнодействующий укол и стали рвать сразу три коренных зуба. Когда только немного вытащили, врач из России вернулась и, глядя на это, промолвила, что на снимке зубы здоровые. Но та, что тащила, сказала со смехом: «Уже поздно! Ничего! Будет протезы носить!» И продолжила вырывать дальше.
Я плохо понимала, что происходит и не помнила, как очутилась в автобусе. И дойдя до дома, просто свалилась на пол в ознобе с высокой температурой.
На следующий день я и жених поехали туда. Та, что вырвала мои зубы, нисколько не смутилась, сказала, что снимков никто не делал, зубы мои никто здесь не удалял, эта врач из России здесь никогда не работала и меня она вообще видит впервые. Пожилая медсестра, видевшая вчера, что они со мной сделали, сказала нам в коридоре шёпотом на идиш, что никогда не видела ничего подобного.
Через два года я пошла к частному зубному врачу, бывшему москвичу, который удивился, глядя на шрамы, оставшиеся на месте, где вырвали зубы. Спросил, как это случилось. Выслушав мой рассказ, он долго не мог опомниться и сказал, что подобного никогда не видел…
В 1974 году три раза я чуть не попала под машину, хотя никогда не перебегала дорогу перед идущей машиной. Один раз, в Старом Городе, спокойно переходила дорогу. Машин не было. Вдруг, откуда ни возьмись, выскочила машина и на большой скорости поехала прямо на меня. Я успела заскочить за массивную почтовую тумбу на тротуаре, оставшуюся со времён британского мандата, а машина врезалась в неё. Из-под крышки мотора повалил дым. Шофер выскочил со сжатыми кулаками и закричал мне: «В следующий раз убью!» Я бросилась бежать…
Мне хотелось пойти учиться или работать. В Сохнуте мне сказали, что нужно знать состояние моего здоровья и дали направление к врачу. Врач, заперев дверь на ключ, приказал мне снять всю одежду и сказал, что надо сделать прививки. Но я, помня, что он запер дверь, сняла с себя только одежду до пояса. Было холодно, он долго разговаривал по телефону, и я накинула на плечи свитер. Внезапно он вошел и, подскочив ко мне, рывком попытался сорвать с меня свитер. Я испугалась, решила, что он не врач, а насильник, и ударила его ботинком в пах. Он упал, а я бросилась к двери, кое-как накидывая на себя свитер и куртку. Но ключ от двери был в его кармане. Я вытащила ключ, открыла дверь и убежала…
Осенью 1975 года я была беременна. Сразу ушла от врача, которая стала выписывать ненужные мне лекарства, и попала к Лилиан Глезер. Всё было хорошо, но вдруг она сказала, что ребёнок не получает питания и надо сделать анализ. В больничной кассе мне не дали направления. Глезер воспользовалась этим и пригласила меня в свою больницу «Мисгав Ладах». А там пыталась убедить меня сделать искусственные роды. Я знала, что восьмимесячные дети часто умирают, и не поддалась на ее настойчивые уговоры.
Муж решил, что Глезер просто хочет деньги и пообещал ей, что я буду рожать у неё. Но она сказала, что в деньгах не нуждается, а жалеет меня: надо только ещё сделать анализ, чтобы окончательно определить, может, ошиблись они в прошлый раз и ребёнок не умирает.
Сдали всё для анализа и пришли к ней. Встретила нас приветливо: всё хорошо, а результат прошлого анализа был ошибочным. Ехали домой автобусом. А у дома нас встретила посланница от Глезер, приехавшая на машине: завтра с утра срочно к врачу, обнаружили что-то ужасное. На вопрос, когда обнаружили, ответа не было. Глезер послала ее как раз тогда, когда мы от нее вышли.
После ужасной ночи, пришли к Глезер, но её ещё не было. Дверь в кабинет была открыта, и мы зашли. На столе лежала моя история болезни. Открыли и прочли. На первых страницах Глезер писала придуманные ею мои болезни, будто бы угрожающие моему ребёнку и мне. А в конце находились подлинные анализы с хорошими результатами.
Вошла Глезер и, увидев, что мы читаем, не испугалась. "Такие печальные дела", – сказала.
Муж встал, запер дверь, прижал ее в углу, подальше от двери, и ударил по лицу, так что у нее перекосилось лицо. Она, обращаясь ко мне, молила отпустить её, но он её так сжал, что кости захрустели, а потом стал душить, говоря: «Скажи, с…, кто тебе приказал это сделать!» Она еле слышно сказала, что не может сказать. Но поняла, сильный и бешеный в ярости человек может её прикончить, и прохрипела: «Что же вы не понимаете, что я не могу сказать?! Ведь меня же убьют за это!»
Я забрала мой анализ и показала доктору Моше. Он всегда был рад меня видеть. Доктор Моше смотрел на направление, где было сказано, что ребёнок не получает питания из плаценты, и его надо срочно вытащить. Долго смотрел на бумажку. Потом встал (так всегда делал, когда чего-то не понимал и волновался) и, глядя прямо мне в глаза, сказал: «Я в этом ничего не понимаю, это не моя специальность, но уверен, что всё в порядке».
Однако мы спросили, не знает ли он хорошего гинеколога. Он назвал фамилию профессора, но тот был в отъезде и нас послали к другому врачу – Яффе. Яффе сказал мужу выйти из кабинета, а мне лечь на кресло, и полез вовнутрь. Сделал так больно, что я закричала. Ребенок в животе страшно толкнул меня ногами и я, задыхаясь от страха, вскочила. Муж ворвался в кабинет, а Яффе говорит: «Всё хорошо, у тебя будут лёгкие роды». Пока муж пытался понять, что случилось, Яффе, сбросив окровавленную перчатку, бросился бежать из кабинета.
Вышла оттуда и думаю, зачем он это сделал, ведь не лезут вовнутрь просто так перед самыми родами. Чувствую, кровь течёт между ног. Пошли в приёмный покой. Фельдшерица-американка Сандра, добродушно улыбаясь, сказала: «Доктор Яффе не мог этого сделать, за две недели до родов – кто делает такие вещи? Кровь остановится».
Весь следующий день мне было жутко. Кровь остановилась и больше мы никуда не ходили.
Схватки начались ночью, и муж вышел на улицу поискать какую-нибудь попутную машину. И вдруг, откуда ни возьмись, сразу подъезжает машина и предлагает везти нас в «Хадассу». Хотя всегда ночью пусто и темно на этой улице и нет машин.
Муж остался со мной. Только теперь, слишком поздно, мы поняли всё. Мне предлагали уколы, но я отказывалась. Ребёнок родился утром, на нем были видны следы работы «доктора» Яффе.
Акушерка, с чудными еврейскими глазами, была очень добра ко мне. Когда ребенок вышел, она сказала с радостью: «Если у тебя была эрозия, то теперь ее нет».
Я была поражена – эрозия была когда-то в России, и я о ней давно забыла. Как она может говорить о том, чего нет? Как она может говорить о том, что было известно только КГБ в России и не известно в этом государстве? КГБ в России всегда собирал полную информацию о диссидентах. И передал местному КГБ!! Не министерству же здравоохранения передавать!
Акушерка взглянула на меня, её лицо стало красным, глаза наполнились слезами. Она тут же отошла и стала заниматься моим ребенком. Потом открыла мою медицинскую карту, тщетно ища запись про эрозию, о которой она должна была сказать мне и посоветовать лечиться. Но, наверное, поняла, что ей отвели какую-то роль в нечистом деле, и теперь ей было стыдно повернуться ко мне. Недалеко стоял врач родильного отделения и смотрел на неё. Тут зашел врач-сабра и, посмотрев на моего ребенка, промолвил: «Капут!» Акушерка, взглянув на него с большим удивлением, переспросила: «Что?!» Но он вышел…
Вечером того дня дежурил "доктор" Яффе. Я подошла к нему и спросила: «Ты меня не помнишь? Ты обещал мне лёгкие роды. Так оно и было». Он вдруг вспомнил и стал пятиться назад спиной. А я за ним: «Ты Б-га боишься?» – спрашиваю и хочу ударить, но понимаю, что нельзя. Жизнь наша висит на волоске. А он – бегом по коридору. Больше его никогда не видела…
Через месяц мы пришли показать ребенка профессору-педиатру. Тот же врач-сабра, который подходил к акушерке, подошел к ребенку и опять сказал: «Капут!» Но профессор, американский еврей, посмотрел на него с удивлением и сказал, что он несет чушь и попросил его удалиться…
Квартира напротив нас долгое время пустовала. Вдруг в ней стал появляться изредка какой-то тип, который никогда не оставался ночевать. Он терпеливо сидел на ступеньках лестницы, поджидая прихода мужа. А увидя его, приглашал к себе или пытался войти к нам. У него ничего не вышло и он исчез. Потом раз в месяц на несколько часов в ту квартиру приходил другой тип. Позже в квартире поселилась семейная пара христиан, которые назойливо пытались завязать с нами отношения. Они лезли к нам и в субботу, прося починить что-нибудь. По десять раз в день они громко пели христианские гимны. Сначала это было просто неприятно, но вскоре мы почувствовали, что заболеваем от этого пения. У меня снова открылась астма. У мужа вдруг начались боли в коленях и в сердце, хотя он никогда ничем не болел. Эти боли, из-за которых он вынужден был лежать, мучили его только дома. Мое самочувствие становилось день ото дня все хуже. Это не было просто пение, оно вырабатывало рефлекс. Как у собаки Павлова. Как только отрицательный рефлекс от этого пения срабатывал, начиналось внушение болезни. Я вынуждена была пойти к районному врачу Лейзеровской, которая встретила меня словами: «Я знала, что вы придёте». Её слова показались мне странными. Когда-то я ее спросила: "Вы в лагере в России работали?" Ответила: "Да, было такое". Лейзеровская сказала, что я должна придти к ней в тубдиспансер, где она была временной заведующей.
И вот утром она ведёт меня на рентген и после этого велит придти к ней вечером. Вечером говорит мне, что у меня страшный туберкулёз чуть ли не в последней стадии и почти не поддающаяся лечению пневмония. Дала тяжёлые антибиотики, и от одной таблетки сразу начались сильные судороги. Кроме того, сказала немедленно ложиться в «Хадассу» на лечение. Вскоре появляется посланец от нее: нельзя кормить ребенка грудью. И протягивает маску. Ночь была страшная.
Еду в больницу рано утром. Понимаю, что еду на смерть, и всё же еду. Прощаюсь с шестинедельным ребёнком. Муж плачет, стоит в дверях в талите и тфилин, с ребёнком на руках. Всему конец, думаю я. И плачу, целуя ребёнка…
Села в автобус и вдруг почувствовала, что кто-то смотрит на меня. Подняла глаза – уголовного типа горилла и еще горилла в конце автобуса. Поняла, что сопровождают.
В «Хадассе» забастовка медсестёр, и я пошла в кабинет доктора Моше. Как я могла верить этой негодяйке Лейзеровской?! Всегда давала мне неправильные лекарства и лошадиными дозами, если надо по капле. Доктор Моше просил не ходить к ней и вообще к русским: «Откуда у тебя столько врагов?! Почему они так тебя ненавидят?!» А вот поверила ей…
Бандиты шли за мной, но остались в коридоре, когда я зашла к Моше.
Он встретил радостно, но увидев мое лицо и услышав моё дыхание, сник. Рассказываю, что случилось. Слушает лёгкие, молча берёт за руку и ведёт на рентген. Денег у меня нет и Моше платит свои. Берёт снимок, подводит к окну за руку. «Ты мне веришь? Только для тебя сделал. Я-то всегда знаю, больна ты или нет. Я знал, что ты не больна. Нет туберкулеза, нет пневмонии. А эта «врач»…» Он махнул рукой и повёл меня в свой кабинет.