
Полная версия:
Павел. Августин
Кто же этот «Иоанн», неизвестный творец Апокалипсиса? Если «исповедник», «мученик», как он сам себя называет, то во всяком случае не до конца, не до смерти, мученик; может быть, один из тех, кто услышал слово Господне: «Выйди (беги), народ Мой, из нее (из Рима; Rome he porne, „Рим – Блудница“), чтобы не участвовать вам во грехах ее и не подвергнуться язвам ее» (Откр. 18, 4). Что этот Иоанн – беглец из Рима, тем вероятнее, что о. Патмос – первая гавань на пути из Эфеса в Рим, последняя – из Рима в Эфес, где уцелеет самое живое предание о двух «Иоаннах», Апостоле и Пресвитере; и тем еще вероятнее, что в книге этой самый воздух – тот же, что в Риме тех ужасных, августовских дней 64 года: запах звериной клетки-логова, как на арене цирка, и ангельских кадильниц фимиам, как в видениях мучеников, и сладострастно-благоуханный смрад от тела «Великой Блудницы»; а надо всем – голубовато-знойная мгла Римской malaria, – горячешный жар и бред, – «огненного искушения ужас», гарь человечьего мяса, как от горящих людей-факелов, в садах Нерона. Книги этой не написал бы тот, кто не дышал сам этим воздухом, кто своими глазами не видел «царства Зверя».
LXXX
Кем бы ни был «Иоанн» Апокалипсиса, он, в противоположность «евангелисту Иоанну», – злейший враг Павла, который является здесь под видом «лжепророка Валаама» (2, 14) и «лжеапостола» (2, 9; 3, 9). «Павел – Симон Волхв», с которым в Риме борется и которого побеждает Петр; Павлово «восхищение до третьего неба» – полет Симона Волхва, – с этим толкованием Псевдо-Климента (150–160 гг.) согласился бы, может быть, и тайновидец Патмоса.[96] Будут, и в этом толковании, низвергнуты в ад оба, Павел и Симон Волхв.
Злейший враг Павла – Иоанн Апокалипсиса, и Рима тоже – враг злейший.
«Яростным вином блудодеяния своего она (Римская Блудница) напоила все народы» (Откр. 18, 2). – «Кровью святых упоена и кровью мучеников Иисусовых» (17, 6). «За то, в один день, придут на нее казнь и смерть, и будет сожжена огнем» (18, 8). «Воздайте ей так, как она воздавала вам, и вдвое воздайте ей, по делам ее» (18, 6). «Сильный Ангел взял камень, подобный большому жернову, и поверг его в море, говоря: „с таким стремлением повержен будет Вавилон (Рим), великий город, и уже не будет его“ (18, 21). „Пал, пал Вавилон, Великая Блудница!“ (18, 2) „Возрадуемся и возвеселимся!“ (19, 7).
Гибель всего, что мы называем «культурой», «цивилизацией», и если не всего, то многого, за что Павел благословляет Рим, как «власть от Бога» (Рим. 13, 1), – для Иоанна Апокалипсиса есть торжество Иисуса.
LXXXI
Если самая радостная из всех, в мире бывших и, вероятно, будущих книг, – Евангелие, то самая страшная, – Апокалипсис. Ужас ее – в небывалом нигде, никогда, сочетании математики с тем, что нам кажется «бредом безумья», геометрически точной меры – с безмерностью. Тайна Истории – времени есть и тайна Апокалипсиса – вечности: тáк было, тáк будет; было, в начале и в продолжении мира, – будет, в конце.
«Здесь – мудрость. Кто имеет ум, сочти число Зверя, ибо это число человеческое; число его – шестьсот шестьдесят шесть» (Откр. 13, 18). Вот и для нас все еще, или уже, неотразимое совпадение внешнего, исторического, и внутреннего, религиозного, опыта: две непреложно-точные, математические меры: человек – Зверь, человек – Бог; цель Истории – царство Зверя, или царство Божие.
В этом и Павел согласился бы с Иоанном Откровения, так же как с Петром.
LXXXII
Кажется, в Риме, после бегства Петра, была такая минута, когда все будущие судьбы Церкви, а следовательно, и всего христианского человечества зависели от одного Павла: вынесет ли он или не вынесет, один из всех, всю тяжесть Креста? Вынес, – «Христу сораспялся» воистину (Гал. 2, 19); больше, чем на себя поднял, – принял на себя, так же как Иисус, весь грех, все проклятие всего человечества: сам сделался «грехом», hamartia (II Кор. 5, 21), и «проклятием», katára, за нас всех (Гал. 3, 13).
Чтó дало ему нужную для этого силу, чтó спасло? Кажется, то самое, что может спасти и все христианское человечество. В тот последний миг, когда меч уже сверкнул над головой Павла, он, может быть, вдруг понял, как еще никогда не понимал, величайшую тайну всей жизни своей и почувствовал, как еще никогда не чувствовал, ту радость, которой некогда был и будет сейчас «восхищен до третьего неба»; тайна человеческой свободы есть тайна Божественной Необходимости, – Предопределение, próthesis: «будет Бог все во всех, – все спасутся».
Понял, в эту минуту, первый святой, Павел, то, чем может спастись и последний из грешников, – что самый святой из святых и самый грешный из грешников – он.
Этого уже никто никогда не поймет так ясно, как Павел, это поймет, через четыре века, почти так же ясно только один человек – св. Августин.
II. Августин
I
«Голос мой умолкает, и слова мои заглушаются рыданиями…
Город, победитель мира, побежден; столица Римской империи опустошена пламенем, и граждане ее бегут во все концы мира». – «Светоч мира погас, и, в одном павшем городе, погиб весь человеческий род», – пишет св. Иероним из Вифлеема в 410 году, при первом известии о взятии Рима варварскими полчищами Алариха.[97]
Плачет, почти без слов, на одном конце христианского мира, в Азии, у колыбели Христа, в Вифлееме, один из двух великих учителей Церкви, а на другом конце, в Африке, в городе Гиппоне, у Средиземного моря, колыбели христианства, другой великий учитель, в те же дни, при том же известии, не плачет, или не хочет плакать: «Слишком скорбеть не будем о погибших (в Риме), ибо радуются ныне души их, на небе, что избавились, наконец, от всех бедствий земных». – «Да и так ли уж трудно великому сердцу сохранить спокойствие, видя, как рушатся камни, падают бревна, и умирают смертные?»[98]
Но это спокойствие, кажется, только наружное, – ответ закоренелым язычникам, хорошо помнящим недавние дни Юлиана Отступника и, может быть, тут же, в Гиппонской базилике, в толпе Августиновых слушателей, шепчущих злорадно: «Уж лучше бы он о Риме молчал! О sui taceat de Roma!.. Все эти бедствия миновали бы нас, если бы все еще приносились жертвы богам».[99] Кажется, это спокойствие есть разумный ответ не только язычникам, но и малодушным христианам, слишком поверившим безумному горю св. Иеронима: «Весь род человеческий погиб в одном городе». Знает, может быть, и Августин, что значит для мира падение Рима, и слезы его, остановившиеся в горле, может быть, горячее пролитых слез Иеронима.
«Пал, пал Вавилон, Великая Блудница!» – «Возрадуемся и возвеселимся!» – этого, во всяком случае, уже не повторил бы, с тайновидцем Патмоса, ни тот, ни другой; «будем молиться, да приидет Господь и разрушит мир», – не повторили бы они, и с Оригеном, этого::[100] надо еще миру долго быть, – это они уже поняли оба, и оба, вероятно, согласились бы с Павлом: «Ныне вы знаете, что не допускает открыться ему (Антихристу)… ибо тайна беззакония уже совершается; но не совершится, доколе удерживающий, ho katechon, не будет взят от среды» (II Фее. 2, 6–7). Этот неназванный, таинственный, «Удерживающий», – по обычному толкованию, не кто иной, как миродержавный, некогда языческий, а ныне христианский, Рим. Вот почему конец Рима для обоих есть первый шаг к кончине мира.
II
Знает Августин, – знаем и мы сейчас, что значит родиться если не в конце мира, то в конце одного из миров, – в щели Истории, между двумя веками-зонами, двумя жерновами мелющими, – между тем, что еще не умерло, и тем, что еще не родилось, – двумя кругами той восходящей или нисходящей лестницы, которую мы называем «мировым развитием», «эволюцией»; что значит родиться перед «Нашествием варваров». Этим-то Августин и близок нам, ближе, может быть, всех святых, после Павла, жившего и умершего в еще более тесной щели между веками-зонами, перед еще более грозным Концом.[101]
III
Близок нам Августин и другою мукою: он – такой же и тем же на смерть раненый или ранивший себя, как мы. «Вера, ищущая разума», по слову св. Фомы Аквинского, «противоположного близнеца» его и продолжателя, – вот общая рана, его и наша.[102]
«Я не верил бы, если бы не думал (разумом не понимал), что надо верить», – скажет Фома Аквинский, и Августин мог бы сказать.[103]
Поняли оба, или думают, что поняли, почему Господь не сказал: «истину почувствуете», а сказал: «познаете истину». Вера для них обоих есть пережитая сердцем истина разума. «Вера ни в чем не может противоречить разуму», – думает Фома, и Августин думает так же.[104]
Но вот, ранен; боль от раны чувствует всегда, но долго не знает, чем ранен, а когда наконец узнает – им же самим отточенным, но не им направленным против веры лезвием разума, то ужаснется так, что никому об этом не скажет, даже себе; но по тому, как он об этом молчит, или чтó говорит около этого, можно догадаться, что это именно так.
Веру найти «ищущим разумом», разрешить между ними все противоречия кажется ему сначала легко. «Сделай, Отец, чтоб я Тебя искал»; не говорит: «нашел», потому что не сомневается, что разум найдет веру. «Я мог бы скорее усомниться в том, что я есмь, нежели в том, что истина (в Боге) постигаема разумом». Этим начинаются все его поиски веры и этим кончаются: «Пойми, чтобы верить, и верь, чтобы понять».[105]
«Разум крепко люби», – завещает он молодому другу и ученику. «Отроки мы были разумнейшие, intelligentissimi, удивительные первопричин искатели», – вспоминает с умилением свою собственную языческую молодость. «Бог не может ненавидеть разум, который дарует нам, вместе с жизнью, и который так возвышает нас над животными».[106]
Бог – в человеческом разуме, и разум – в Боге: этот религиозный опыт начал Павел, продолжает Августин и кончит Фома Аквинский.
«Я хотел иметь такую же уверенность в невидимом, как в том, что 7 + 3 = 10». «Будем считать, calculentus», – могли бы сказать св. Августин и св. Фома, вместе с Лейбницем, – «будем считать», чтобы верить. Что это невозможно, Августин скоро или нескоро поймет, но что-то останется в нем навсегда от этой веры в божественность человеческого разума. «Бог воплотился в человеке… Этого одного достаточно, чтобы опрокинуть всю гордыню ума», – это помнит он или только знает, что надо бы помнить всегда, но слишком часто забывает. «В наши дни старушки знают о Боге больше всех древних философов», – это также хотел бы всегда помнить, но часто забывает Фома Аквинский.[107]
«Странно! – удивляется Августин, уже святой или „святеющий“, в письме к другу своей языческой юности, – странно! даже в минуты самой пламенной веры я не могу не рассуждать».[108]
В этом глубочайшем признании – он весь – первый «Св. Умственник», или, говоря нашим плоским и недостаточным, но для всех понятным, словом, «Св. Интеллигент»; первый, и уже крайний «интеллигент» – св. Августин, а второй, еще более крайний, – св. Фома Аквинский.
«Странно» – в этом удивлении – еще не рана, а только царапина, но уже от того самого слишком остро отточенного и прямо в сердце направленного лезвия разума. Пламенную нежность – не только любовь, но и детскую, женскую нежность к Богу – соединяет Августин с ледяной, беспощадной диалектикой, сначала безболезненно, бесстрастно, а потом все с большим страхом и болью.
IV
«Правду сказал Пифагор: мудрым быть сверхчеловечески трудно», – это он поймет наконец и устрашится.[109] «Быть мудрым» – значит для него согласовать веру с разумом. Но ищущий разум, прежде чем найти Бога в себе, находит в мире зло.
«Я искал мучительно, откуда зло… и не было исхода, et nоn erat exitus», – это говорит он о начале жизни своей и мог бы сказать о всей жизни. «Вера ни в чем не противоречит разуму». Что же значит «безумие Креста»? Если такого мира, где Отцу не надо было бы жертвовать Сыном за мир, Бог создать не мог, то Он не всемогущ, а если не хотел, – то не всеблаг. Этого, с такою ясностью, Августин не скажет никогда, но по тому, что он говорит, опять-таки около этого, или как об этом молчит, можно догадаться, что он об этом думает или, по крайней мере, это чувствует всегда. Понял, наконец, или почувствовал, что разум для веры может быть тем же, чем нож – для сердца или крест – для распятого.
«О, какие это были муки моего рождающего сердца, какие вопли, Боже мой… Этого никто не знает, кроме Тебя».[110] И это, опять сказанное в начале жизни, мог бы сказать о всей своей жизни. Это он почти и говорит: «Я искал Тебя, Господи, как только мог, и хотел понять веру мою… и очень устал»…
Шестьдесят лет искал, от 16 до 76, – можно было устать до изнеможения и отчаяния. «Я очень устал… Боже мой, единственная надежда моя, услышь меня, не дай мне изнемочь, в поисках моих, от усталости и отчаяния… дай силу искать Тебя до конца. Ты один видишь силу и немощь мою; исцели немощь, укрепи силу. Ты один видишь знание мое и неведение. Я стучусь, – отвори… Дай мне знать Тебя и любить».[111] Вот вечная молитва всех мучеников мысли, «святых Интеллигентов», от Августина до Паскаля, а может быть, и далее, до Маленькой Терезы, которая, в предсмертной агонии уже не разума, а сердца, «потеряла, – как сама признается, – всякую веру».
V
Слишком мало для нас, но кое-что все же говорит об этой муке Августин, а Фома Аквинский, «немой бык», bos mutus, молчит о ней совсем, – молчит до конца, до последнего удара обухом по голове.[112]
6 декабря 1273 г., за три месяца до смерти, служа обедню в Сан Никколо, в Неаполе, Фома имел «восхищение», raptus, и, когда пришел в себя, сказал другу своему и духовнику Реджинальду: «Наступил конец моим писаниям, venit finis scripturae meae». Когда же тот умолял его и настаивал кончить, по крайней мере, «Сумму теологии», сказал: «Нет, не могу; все, что я написал, мне кажется соломой! – «И велел сжечь „Сумму“, – прибавляет легенда; но уже и того довольно, что этим страшным словом о „соломе“ сам ее „сжег“.[113]
А если бы узнал, что на Трентском соборе положат «Сумму» на алтаре, рядом с Евангелием, и кое-кто, в самой Церкви, поймет ее в том смысле, что Фома желал в ней заключить брак Церкви не со Христом, а с Аристотелем, – если бы он это узнал, то, может быть, и в самом деле сжег бы книгу свою, как солому.
Чтобы дойти до этого, надо было ему совершить тот же крестный путь мысли, какой совершил и св. Августин, и то, что св. Фома проходит этот путь молча, – еще страшнее.
И вот, эти два «мыслящих тростника», всеми бурями Духа колеблемых, – два Столпа Церкви.
VI
Здесь, в мысли, понять подвиг святых нам очень трудно, потому что движение Духа в них – от веры – «безумия Креста» – к разуму противоположно-обратно движению того же Духа в нас, – от разума к вере. Мы и они, как бы на одном и том же кресте мысли, но по двум противоположным линиям распяты, как Иисус и Петр: если они – «вверх головой», то мы – «вниз», или наоборот.
Чтобы понять святость этого подвига мысли, хотя бы отчасти, вспомним, когда и для кого он совершен. Тотчас после падения Рима уже пробегают по всему христианскому миру первые тени той варварской ночи, где человеческий разум будет на краю гибели и где даже такие люди, как св. Франциск Ассизский, в корне усомнятся в разуме: не от диавола ли он? не надо ли, чтобы спастись, умертвить его, вместе со всею плотью мира?
Начал спасать разум св. Августин; кончил – св. Фома.
«Огненного искушения» разумом оба они «не чуждались», по слову Петра о христианских мучениках Нерона, «живых факелах»: страшную «смоляную рубаху», tunica molesta, надели оба. Первый надел Августин, может быть, и сам еще хорошенько не зная, что делает; но, чтобы, надев ее и уже почувствовав первые ожоги, не сбросить (сколько святых сбросят!), чтобы остаться в ней до конца и сгореть, – для этого нужно было, в самом деле, святое терпение, святое мужество.
«Светочем живым» вспыхнул Августин, и «зажег разум всей христианской Европы»,,[114] – сначала – в себе самом, потом – в Фоме Аквинском, потом – в Лютере и Кальвине, потом – в Паскале, и в скольких других еще зажжет! О, если бы зажег и в нас, в эту вторую «варварскую ночь», – каким бы светом озарился весь наш путь!
VII
«Дивен Бог во святых своих» – и многообразен; тем-то и дивен, что так многообразен и как будто противоречив. Бог играет во святых своих, как солнце в алмазах, семицветной радугой.
Есть у каждого святого свой луч, свой цвет небесный, и земное для него, простое, милое прозвище: св. Петр – «Достопочтенный», Venerabilis; св. Бернард – «Медвяно-сладостный», Melifluus; св. Фома – «Ангельский», Angelicus; св. (еще не в Церкви) Рьюсбрек – «Удивительный», Admirabilis. Но для св. Августина нет прозвища, может быть, потому, что оно не западное и не восточное, – бывшее, а будущее, Западно-восточное, Вселенское. Но если мы «полюбим» его и «узнаем», по его же чудному слову: «никого нельзя узнать иначе, как полюбив»,[115] то, может быть, найдем и его небесному лучу земное имя:
Августин Любезный
Augustinus Amabilis.
Самое «любезное» в мире – Бог; все люди, близкие к Богу, святые, – «любезны»; но Августин любезнее всех.
VIII
«Кажется, Пелагий – святой человек», – пишет он о злейшем враге своем, не личном, а церковном, – ересиархе, с которым двадцать лет боролся.[116] Ария называет «великим».
«Ересями Церковь возвышается, – учит Августин. – Сколько великих учителей в Церкви осталось бы неизвестными, сколько вопросов – неразрешенными, если бы не ереси! Догмат о Троице не был совершенно известен до Ария, догмат о покаянии – до Новатия и догмат о крещении – до второкрестников (анабаптистов)».[117] За такие слова через тысячу лет будут людей жечь на кострах.
«Если не хочешь быть убитым, оставь нас в покое», – остерегают Августина еретики-донатисты и в то же время объявляют по всем своим церквам: «Кто его убьет, получит отпущение всех грехов». Вскоре после того разбойничья шайка циркумцеллионов, изуверов из тех же донатистов, подстерегает его, на большой дороге, и он спасается только тем, что, заблудившись, едет по другому пути.[118] И вот, все-таки, умоляет судей за этих же убийц своих: «Лучше мне самому быть убитым, чем видеть, как их убивают».[119]
«Да будут к нам жестоки те, кто не знает, с какими воздыханьями и муками человек приближается хотя бы только к малейшему пониманию Бога», – говорит он всем еретикам.[120]
«К ранам прикасается он рукою тишайшей», – это мог бы сказать о нем не только всякий христианин, но и все христианское человечество.[121]
Вот что значит «Августин Любезный».
IX
Первое слово против пытки и смертной казни скажет он; скажет и первое слово против личного рабства и рабства общего, денежного, – того, что мы называем «капитализмом»: «будет общность труда – будет и свобода»; «жизнь Града Божия вся должна быть общиной, socialis»; «лишним владеть – значит владеть чужим»; «общая собственность – закон Божественный, собственность частная – закон человеческий». Грубо ошибся бы, конечно, тот, кто подумал бы, что это наш «коммунизм»: наш – «во имя свое», а его, Августина, – во имя Христа.[122]
Первое бесконечное отрицание войны – у него же. «Ты – великий разбой, grande latrocinium», – скажет он вечному Риму – вечной Войне. «Большая слава убивать войну словом, чем людей – железом». – «Мудрый никакой войны не хочет». – «Всякий человеческий смысл потерял тот, кто какую бы то ни было войну оправдывает».[123] Первый из людей это понял и сказал Августин.
X
«Если бы он жил в наши дни, он был бы наш», – скажет о нем Лютер; то же мог бы сказать и Паскаль (ученик Янсения, ученика Августинова), в XVII веке и в XIX, скажет, почти словами Лютера, великий лютеранин Гарнак: «Первый человек наших дней – Августин».[124]
Так оно и есть, и это мы еще лучше поймем, узнав жизнь Августина.
XI
Он родился в 354 году, в городке Тагасте (Thagastus), в римской провинции Африке, в Лесной Нумидии. Городок находился на равнине, замкнутой тесным кругом холмов, густо поросших дубами и соснами.
Странный, точно приснившийся, вид: темно-дремучие, на бледно-лиловом от зноя африканском небе, лесистые холмы, откуда видны вдали, в мреющей дымке зноя, первые желтые пески, с редкими пальмами и с медленно тянущейся ниткой черных точек – караваном верблюдов, – уже начало Сахары, а вблизи, между холмами, – свежо-зеленеющие, с пасущимися на злачных пажитях стадами, точно альпийские долины; как бы Север на Юге, Тюрингенский лес в Африке, родина Лютера на Августиновой родине.
В самом городке, так же как почти во всех, даже захолустных, римских муниципиях, – мраморные колоннадки, триумфальные арки, термочки, театрик, форумчик, – все это как будто величественное, а на самом деле игрушечно-малое. Тут же, рядом, – пустыри, заваленные бревнами и досками (Тагаст был главным рынком, emporium, Лесной Нумидии), и утопавшие в зелени плодовых садов и виноградников, белые, с плоскими кровлями, домики. В одном из них и родился Августин.[125]
XII
Отец его, по имени Патриций, землевладелец, незнатного рода, все же член-куриал «сиятельнейшего» Тагастского сената, – почетное звание с чином «Светлейшего», но не доходное, – был небогат:[126] имел усадьбу с плодовым садом, виноградником и, должно быть, небольшим полем. Так как с семьей на это не проживешь, то, вероятно, имел и другие доходы, может быть, от скотоводства и лесной торговли, как большинство тагастских граждан.[127] Но дела шли плохо; едва сводил концы с концами.
Был язычником, не слишком, впрочем, ревностным, а жена его, Моника, была христианкою, тоже не слишком ревностной, – «медленной», «косной», tardior, по слову самого Августина.[128] «Жили супруги в добром согласии», вопреки различью веры. Через много лет по смерти мужа Моника выберет себе место для могилы рядом с ним, «чтобы и в смерти быть в таком же тесном союзе любви, как при жизни». Будет соединять их и Августин, в благодарных молитвах за обоих вместе – за грешного отца и святую мать.[129]
«Сердцем был Патриций очень добр, но вспыльчив до бешенства», – так что соседки удивлялись, что Моника «ходит без синяков, – не то что они, при лучших, казалось бы, мужьях». Эти безумные припадки гнева его, так же как постоянную супружескую измену, побеждала Моника тихой, явной уступчивостью и тихим тайным упорством, которыми мало-помалу овладела мужем так, что настоящей хозяйкой в доме сделалась она;[130] она же решала и решила судьбу Августина.
XIII
Новорожденный не был крещен, по воле не отца-язычника, а христианки-матери. Многие думали тогда, что чем позже креститься, тем лучше, потому что все грехи смываются в купели, а совершенные после крещения особенно тяжки, может быть, даже непростимы вовсе.
Только крестным знамением осенила мать чело новорожденного, вложила в уста его щепотку «освященной соли», чтобы нечистый дух не вошел в младенца, и внесла имя его в церковные списки «оглашенных», catechumeni.[131]
Имя его было двойное: «Аврелий Августин». Первое, должно быть, от отца, «язычника», – забыто будет навсегда; останется только второе, «христианское», должно быть, от матери. Но, сколько бы Августин ни забывал «Аврелия», сколько бы ни отрекался от него, – никогда не забудет, не отречется до конца; вечно будет раздираться между «Августином» и «Аврелием», так же как Павел – между «Павлом» и «Савлом».
Кажется, «огненную силу», vigor igneus, африканской крови унаследовал он от отца, а от матери – умеряющий холод крови италийской, северной (в жилах у многих туземцев Римской Северной Африки текла италийская кровь). Если так, то в самом Августине Аврелии так же, как в родной земле его, борются и сочетаются Север и Юг, Европа и Африка; чувствуется Августин сквозь Аврелия, так же как в Тагастских долинах сквозь огненное дыхание пустыни веет свежая влага дремучих лесов.
XIV
Первая и главная его учительница – мать. «Имя Спасителя моего всосал я с молоком матери».[132] Благодарную память о том сохранит он до конца дней.
На восьмом году мальчика отдали в городскую школу, где будущий великий ученый начал с того, что возненавидел все науки, особенно греческий язык и арифметику. Ленится, «любит только играть» да слушать волшебные сказки о древних богах. Школьный учитель наказывает его жестоко палкой, розгой и даже малым подобием «скотского бича». Мальчик жалуется на побои отцу и матери, а те только «смеются». Судя по тому, как вспоминает он об этом через сорок лет, первая глубокая рана, нанесенная детскому сердцу его, нанесена этим равнодушным сердцем матери. Вспомнит, может быть, о той же ране, через семьдесят лет, незадолго до смерти, когда скажет: «Кто не ужаснулся бы и не пожелал бы лучше умереть, если б предложили ему снова пережить все муки детства?»[133]