
Полная версия:
Иисус Неизвестный
по Исаиину пророчеству (53, 10), и по слову самого Иисуса:
так возлюбил Бог мир, что Сына Своего Единородного отдал. (Ио. 3, 16), —
в жертву за мир.
«Предал на мучение», «не пощадил», «проклял», убил Сына Отец. Крайнее злодеяние, убийство Сына Божия спасает тех, кто его совершил: вот всех «парадоксов» человеческих и божеских, всех «опрокинутых справедливостей» венец, – «соблазн» и «безумие» Креста; вот силы своей не потерявшая, едкая соль догмата-опыта.
…Язвы Господа Иисуса (язвы крестные στίγματα), я ношу на теле моем, —
скажет Павел (Гал. 6,17). Что же делает он, когда называет Иисуса «проклятым»? Бога не боится, кощунствует, «соблазняется», «безумствует»; меньше нашего любит Христа и меньше верит в Него? Нет, больше. Потому-то и растравляет едкою солью догмата-опыта крестные язвы на теле своем, чтоб не заживали никогда.
О, если б мы могли понять, что значит для Павла: «Иисус Проклятый», – может быть, и мы почувствовали бы тот проходящий по сердцу, неземной холодок «удивления – ужаса», который служит верным знаком наступающего религиозного опыта!
XV
Все дальнейшее «диалектическое развитие» догмата ясно, как дважды два четыре. Древо креста, с висящим на нем «Проклятым», привлечет на себя проклятие Закона, как острие громоотвода привлекает молнию. Иисус, приняв на Себя удар Закона, отвратит его от человечества; силу свою смертоносную Закон истощит на Нем; Его осудив, невинного, осудит себя; прокляв Его, благословенного, себя проклянет.[687]
Между двумя борющимися врагами. Богом и человеком, становится посредником-примирителем, Бог-Человек, Христос Иисус и, принимая на Себя удары обоих, падая жертвою обоих, примиряет врагов.
Две чаши весов у Бога, судящего мир: грех мира – на одной, а на другой – Голгофская жертва; та чаша перевесится этой, и мир будет оправдан Богом.
Все это ясно для ума, как дважды два четыре, а для сердца темно, ненужно или возмутительно.
Ныне душа Моя возмутилась. (Ио. 12, 27.)
Если Его душа, то тем более наша. У сердца своя диалектика, свой незаглушимый вопрос: мир создать не мог ли Всемогущий так, чтобы Всеблагому не надо было жертвовать Сыном за мир?
Снова и снова вспоминается забытая в христианстве, но вечно живая мудрость Талмуда – тоже едкая, крестные язвы растравляющая, соль: «если Бог не допустил жертвоприношение Исаака, мог ли бы Он допустить убийство Сына Своего, не разрушив мир и не обратив его в хаос?»
Этот незаглушимый в нашем сердце вопрос не прозвучал ли и в сердце Иисуса?
XVI
Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты Меня проклял, mafedixisti? —
это разночтение Марка (15, 34), хотя и очень древнее, может быть, от времен самого Марка-Петра, едва ли исторически подлинно;[688] кажется, наше каноническое чтение: «для чего Ты Меня оставил»,

? – вернее. Слышанную, может быть, еще в колыбели, из уст матери, с детства затверженную и повторяемую всю жизнь, молитву Отца Своего, Давида (Пс. 21–22, 2), Иисус повторяет и с последним вздохом на кресте:
Elohi, Elohi, lema schebatani.
Что же побудило древнейших свидетелей заменить без того уже страшное, почти невыносимое: «оставил», этим страшнейшим, невыносимейшим: «проклял»? Такое же, вероятно, как у Павла, неутолимое желание принять до конца «соблазн» и «безумие» креста, растравить едкою солью крестные язвы на теле своем так, чтоб не заживали никогда.
Иисус Неизвестный – Иисус Проклятый.
Если бы мы поняли, что это значит и для нас, то, может быть, пробежал бы по нашему сердцу холодок еще большего удивления – ужаса, и мы бы почувствовали вдруг, что едкая соль растравляет и в нашем сердце как будто зажившие крестные язвы.
XVII
Только в религиозном опыте свободы открывается живой догмат о Кресте; здесь только и ответ на вопрос: мир создать не мог ли Всемогущий так, чтобы Всеблагому не надо было жертвовать Сыном за мир? Нет, не мог, потому что Бог любит людей в свободе, а быть свободным значит для человека делать выбор между добром и злом, и, может быть, выбрав зло, погибнуть. Чтобы спасти погибающий мир, Богу надо было или отнять у людей свободу, разлюбить их, потому что свобода – высший дар любви, или согласиться на то, чтобы Сын Божий пожертвовал Собою за мир.
Отче! пошли же Меня.
Я пройду через все небеса,
к людям на землю сойду, —
говорит Сын Отцу в вечности («Гимн Наасеян»):[689] скажет) и во времени:
…любит Меня Отец потому, что Я отдаю жизнь Мою, чтобы опять принять ее.
Никто не отнимает ее у Меня, но Я сам отдаю ее. Власть, имею отдать ее, и власть имею опять принять ее. Заповедь сию получил Я от Отца Моего. (Ио. 10, 17–18.)
Первый свидетель, Марк-Петр, и здесь, как почти везде согласен с последним свидетелем, Иоанном:
Сын человеческий пришел… чтобы отдать душу Свою в выкупе за многих. (Мк. 10, 45.)
Опыт любви сделан в христианстве, а опыт свободы мнимой – своеволия, бунта, – делается помимо христианства или против него. Все еще свобода остается «проклятою», и все еще миром проклят, если не на словах, то на деле, «висящий на древе» Освободитель.
Мертвым догматом будет Крест, пока люди не поймут, что на Голгофе совершилась победа не только любви, но и свободы божественной.
XVIII
Трудно было понять ученикам Господним в двести дней, а нам – в две тысячи лет, что такое Крест; но им и нам еще труднее понять, что такое Воскресение.
Когда же сходили они с торы (Преображения), Он повелел им никому не сказывать – (о том, что было на горе), – доколе Сын человеческий не воскреснет из мертвых.
И они удержали (запомнили) это слово, спрашивая друг друга, что значит: воскреснуть из мертвых. (Мк. 9, 9.)
Спрашивают об этом друг друга, потому что Его спросить боятся, так же как о том, что такое Крест, а может быть, и больше, потому что «соблазн-безумие» Воскресения больше для них, чем «безумие» Креста. Знают, конечно, как все Иудеи, что мертвые воскреснут в последний день мира; но понимают, что Он говорит не об этом.
В третий день воскреснет (Сын человеческий). (Мт. 17, 23).
Только что в гроб сойдет, как выйдет из гроба.[690] Этого никогда никакой человек о себе не говорил и не скажет. Меньшее для человека безумие сказать: «не умру», чем: «воскресну». Смерть – установленный Богом закон естества: восстать на смерть – восстать на Бога.
Но мало того, что Он говорит: «воскресну», – Он еще говорит: «воскрешу».
…Как Отец воскрешает мертвых и оживляет, так и Сын оживляет, кого хочет. (Ио. 5, 21.)
Самое страшное для них, может быть, то, что Он говорит об этом, как о самом простом и естественном.
XIX
Только в совершенном догмате опыта, два лица – Иисус и Христос – одно, а в несовершенном, – все еще два. Будем же говорить на несовершенном, но все-таки живом языке опыта, а не на мертвом – догмата: Иисус человек не мог сказать: «воскресну»; это мог сказать только Христос.
Мужество бесконечное нужно было человеку Иисусу для того, чтобы вступить в единоборство со смертью не за Себя одного, но и за всех живых, за все живое.
…Бог воскресил Его, расторгнув узы смерти, потому что ей невозможно было удержать Его. (Д. А. 2, 24.)
Но, если бы Он знал, как дважды два четыре, что это будет, то не было бы никакого мужества: «тенью» бы только умер – «тенью» воскрес, как учат докеты.
«Низких» сравнений не будем бояться для Того, Кто Сам Себя «унизил», «опустошил», по слову Павла (Филип. 2, 7). Два игрока – Иисус и Архонт, «князь мира сего „, дьявол; ставка Иисуса – Его душа: „душу свою пришел отдать в выкуп за многих“ (Мк. 10, 45), а ставка дьявола – «держава смерти“.
…Тайной премудрости Божией никто из архонтов века сего не познал,
ибо, если бы познали, то не распяли бы Господа славы. (I Кор. 2, 7–8.)
Это и значит: чем кончится игра Иисуса с дьяволом, не знал никто, ни в этом мире, ни в том. Знал ли сам Иисус, или только бесконечно надеялся и бесконечно покорствовал воле Отца: «не Моя, а Твоя да будет воля»? Этого мы не знаем; знаем только, что если бы Христос не воскрес, то проклят был бы Висящий на древе. Но вот, воскрес, и благословен Проклятый; Иисус – воистину Христос.
XX
Двести дней – двести ночей, как бы уже Гефсиманских, учит Иисус учеников своих, все там же, вероятно, в селениях Кесарии Филипповой.
…Но они ничего из этого не поняли; слова сии были для них сокровенны, и они не разумели сказанного.
То ужасаются, то надеются, что крест как-нибудь мимо пройдет; то «спят от печали». Самое, может быть, страшное для них, потому что самое точное и все решающее, слово: «в Иерусалим». Тотчас по исповедании Петра, —
начал Иисус открывать ученикам Своим, что должно Ему идти в Иерусалим (Мт. 16, 21).
…Потому что не бывает, чтобы пророк погиб вне Иерусалима (Лк. 13, 33).
Когда же наступили дни взятия Его (от мира). Он устремил лицо Свое,

, на путь в Иерусалим (Лк. 9, 51).
Дни эти можно определить с почти несомненной исторической точностью. Около середины марта собиралась ежегодная храмовая дань, чьи сборщики обратились к Петру в Капернауме (Мт. 17, 24): значит, Иисус вышел из селений Кесарии Филипповой около начала марта, 30–31 года нашей эры, 16–17-го – царствования Тиберия.
Вышедши оттуда, проходили они через Галилею. (Мк. 9, 30.)
Если Он «устремил лицо Свое» на путь в Иерусалим, то возвращался, вероятно, тем же кратчайшим, двухдневным путем, каким шел туда, – через те же Хоразинские высоты, откуда снова мог видеть расстилавшееся у ног Его, Геннисаретское озеро, все место Блаженной Вести, от ее начала до конца, от горы Блаженств, над Капернаумом, до горы Хлебов, над Вифсаидой.
XXI
Были те же дни ранней весны, как два года назад, когда солнце царства Божия восходило на горе Блаженств, и год назад, когда оно зашло на горе Хлебов. Так же покоилось, в глубокой котловине между горами, длинное, узкое, в зеленеющих весенних берегах, воздушно-голубое озеро, как бы на землю сошедшее небо; так же бледные луга асфоделей, бессмертных цветов смерти, расстилались между черных базальтовых скал, и рдели у ног Иисуса цветы анемонов, брызнувшими каплями крови по темной зелени вересков; так же плакала унылая, как шум ночного ветра в озерных камышах, киннора, пастушья свирель умирающего бога Кинира:
воззрят на Того, кого пронзили,
и будут рыдать о Нем,
как рыдают о сыне единородном,
и скорбеть, как скорбят о первенце. (Зах. 12, 10).
И чей-то тихий зов был во всем, сердце, надрывающая жалоба:
брачный пир готов, и никто не пришел.
XXII
Вспомнили, может быть, ученики, снова увидев с Хоразинских высот гору Хлебов, как год тому назад хотел народ сделать Иисуса «царем Израиля», Мессией, и вспомнив, подумали: «Царство Божие не наступило тогда; не наступит ли теперь?» И начали спорить, «кто из них больше» (Лк. 9,46); кому какое место достанется в Царстве; кто «сядет по правую и по левую сторону» Царя (Мк. 10, 37).
И пришел (Иисус) в Капернаум. И когда был в доме, —
вероятно, Симона Петра, там же, где в первые дни служения, —
спросил их: о чем вы дорогою спорили?
Они же молчали…
Вспомнили, должно быть, забытый Крест, и устыдились.
И, севши, подозвал Двенадцать, и сказал им: кто хочет быть первым, будь последним из всех и слугою всем.
И, взяв дитя, поставил его посреди них и, обняв его, сказал им:
Истинно говорю вам: если не обратитесь и не будете, как дети, не войдете в царство небесное. (Мк. 9, 33–37; Мт. 18, 3.)
К детям ближе Он, чем к взрослым. Взрослые Ему удивляются, ужасаются, а дети радуются, как будто, глядя в глаза Его, все еще узнают – вспоминают то, что взрослые уже забыли, – тихое райское небо, тихое райское солнце.
Вечная юность мира, детство, – бывший рай, будущее царство Божие.
… Славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных, и открыл то младенцам. (Мт. 11, 25.)
Здесь, в Капернаумском рыбачьем домике Симона, – тот же субботний покой, тишина блаженства, как там, на горе Преображения:
Господи! хорошо нам здесь быть.
… Бог увидел все, что сотворил Он, и вот, весьма хорошо.
Все как будто уже совершилось: Крест позади, миновала Голгофская ночь, и царства Божьего солнце восходит, незакатное.
Только что Иисус изнемогал, падал под крестною ношею, и вот опять несет ее с божественной легкостью.
Часть II. Страсти Господни
1. Вшествие в Иерусалим
I
Вшествием в Иерусалим начинаются страсти Господни.
Прежде чем говорить о самом деле, надо бы понять слово или хотя бы только, услышав его, удивиться, почему Церковь называет такое дело таким словом – наследием от нечестивейшей для нее, «бесовской» мистерии бога Диониса. «Бесы, узнав через иудейских пророков о скором пришествии Господа, поспешили изобрести басню о боге Дионисе, дабы распространить ее среди эллинов и других народов, там, где, как знали они, поверят этим пророчествам: бог Дионис, будто бы растерзанный на части, вознесся на небо», – учит св. Юстин Мученик в середине II века и, может быть, сам учению своему ужасается.[691] Но вот, вопреки этому, Церковь величайшую святыню свою, искупительные страдания Богочеловека, называет тем же словом, каким в дохристианских таинствах названы страдания «бога-беса»: «Страсти», πάθη. Между «растерзанием» Вакха, diaspasmos, и «распятием Логоса» устанавливают связь, хотя бы только от противного, не одни еретики-гностики,[692] но и такие православные учителя Церкви, как св. Климент Александрийский: «Вечную истину видит и варварская и эллинская мудрость в некоем растерзании, распятии, – не в том, о коем повествует баснословие Дионисово, а в том, коему учит богословие вечного Логоса».[693]
Если прав Гераклит: «Логос прежде был, нежели стать земле»;[694] прав Августин, что «христианство было всегда, от начала мира до явления Христа во плоти»;[695] прав Шеллинг, что «всемирная история есть эон, чье содержание вечное, начало и конец, причина и цель – Христос»; и если мы верно угадали тайну Востока и Запада – того, что миф называет «Атлантидою», Откровение – «допотопным», а наука – «доисторическим» человечеством, – откинутую назад на все человечество, в мистерии-мифе о страдающем Боге, тень Христа, —
это есть тень будущего, а тело во Христе (Кол. 2, 17);
если все это верно, то Церковь, соединяя в слове «Страсти», πάθη, passio, свой совершенный религиозный опыт с предчувственным опытом всего человечества, поступило с божественной мудростью.
II
Так же удивительно, и, кажется, только от двухтысячелетней привычки мы и этому уже не удивляемся, – что Церковь, считая греховною всякую «страсть», а святым – лишь «бесстрастие», не побоялась назвать величайшую святыню свою «Страстями».
Что такое «страсть»? Крайнее во всем духовно-телесном существе человека напряжение воли. В слабых, не очень страстных желаниях человек знает, или думает знать несомненно, что желает себе добра, а не зла, все равно в чем – в низшем ли наслаждении, физическом, или в высшем духовном блаженстве; знает, что хочет не погубить, а спасти душу свою. Но по мере того, как напряжение воли растет, желание становится все более страстным, – воля раздвояется, противоречит себе и противоборствует: человек все меньше знает, чего хочет себе, – добра или зла, блаженства или страдания, душу свою погубить или спасти, пока, наконец, на последних пределах страсти перестает это знать уже совсем. Воля в страсти у человека раздвояется так же, как у стоящего на краю пропасти, когда он хочет от нее бежать, спастись и броситься в нее, погибнуть. Здесь, на крайней точке страсти, с волей происходит нечто подобное тому, что с разумом, на той же крайней точке, – в логических противоречиях, антиномиях (конец – бесконечность пространства и времени, делимость – неделимость материи, свобода воли и необходимость), где разум сам на себя восстает, рушит свой собственный закон тождества, говорит одному и тому же «да» и «нет», как бы изнемогая в агонии, смертном борении с безумием. Та же агония постигает и волю в крайнем безумии страсти. Это всего очевиднее в сильнейшей из всех страстей – половой, где не только физическая боль становится иногда наслаждением для грубой похоти, но и духовное страдание – блаженством для нежнейшей любви; где одно с другим неразделимо смешаны, как два разделенные в корнях, а в верхушках сросшиеся дерева, так что любящий иногда не знает, чего хочет – ласкать или терзать любимую, умереть за нее или ее убить.
III
Помня, что от наших страстей человеческих до Страстей Господних – как от ада до неба, будем помнить и то, что один закон противоборствующих сил господствует и здесь, в небе, и там, в аду: разуму непостижимое, рушащее логический закон тождества, противоречие воли; «да» и «нет» одному и тому же; душу свою погубить и спасти; страх страдания и страсть к страданию.
Богом одержимые Мэнады растерзывают божеское тело так: за руки и за ноги привязывают к двум пригнутым до земли стволам деревьев, и когда отпущенные вдруг стволы разгибаются, то раздирают тело надвое. Здесь, между деревьями, мгновенно, а там, на одном дереве креста, длительно растягивается тело, как бы тоже раздирается в противоположные стороны – влево и вправо, вниз и вверх. Как бы геометрия человеческой и божеской воли в Страстях Господних и наших – вот что такое Крест.
Можем ли мы не то что постигнуть, но хотя бы только увидеть небо Страстей Господних, только поднять к нему глаза из ада страстей человеческих? Можем. Если «Логос – прежде был, нежели стать земле», если «в начале было Слово» распятое, – Агнец, закланный от создания мира, и «все через Него начало быть» (Ио.1, 1–2), то семь дней творения – семь дней Страстей Господних, в них же вся тварь, – не только человек, но и мошка однодневная участвует. Воля наша, в смертном борении, в агонии страстей – страданий человеческих, – такая мошка однодневная – Страстей Господних причастница.
IV
Прежде чем подходить к евангельским свидетельствам о Страстях Господних в поисках не божеского (этого нам нечего искать, мы и так этим пресыщены в церковном догмате), а в поисках человеческого, самого нужного нам в эту именно роковую минуту всемирной истории, – мы должны сделать выбор между двумя возможными исходными точками: темным, стыдным, страшным, но все-таки живым, вечнодвижущимся опытом страстей человеческих и лучезарным, но бесстрастным, неподвижным церковным догматом о Страстях Господних. Церковь сделала выбор: догмат приняла, отвергла опыт. Если же все еще называет «Страстями» страдания Сына Божия, то, может быть, только по глухой и все более глохнущей памяти о неведомом и уже невозможном для Церкви опыте таких святых, как ап. Павел и Франциск Ассизский, носивших крестные язвы Господни на теле своем и, судя по ним, обладавших таким опытным знанием Страстей, какого мы себе и представить не можем. Но если бы и сейчас мы могли только понять как следует, что значат или будут когда-нибудь значить для нас эти два слова: «Страсти Господни», то, может быть, мы нашли бы потерянный ключ к дверям, уже и в самом Евангелии замкнутым крепчайшим замком догмата – к самой нужной для нас и спасительной, не только божеской, но и человеческой, нашей же собственной тайне Страстей Господних, – к неизвестнейшей в Нем, Неизвестном, и самой близкой нам, братской тайне сердца Господня:
кто не несет креста своего, тот Мне не брат.
В небе Его Страстей и в геенне наших – одинаково действующий закон раздвояемой, раздираемой воли: «Хочу страдать, и не хочу; вольно иду на крест, и невольно; страсть к страданию – страх страдания», – в Нем и в нас одинаково действующий закон, – вот потерянный ключ к Страстям Господним.
V
Глупо жестоки ко всему человечеству те, кто полагает, будто бы человек Иисус, не будучи «трусом», не мог бы страшиться физических мук и смерти так, как страшился их, судя по Гефсимании. Немногим умнее, но еще жесточе к самому Господу те, кто хотел бы нас уверить, будто бы Он не мог страшиться их вовсе, будучи Сыном Божьим.
Только докетический «призрак», phantasma, мнимое подобие тела, а не такое Существо, как Он, с такою единственной, как у Него, способностью страдать духовно и физически, мог бы не страшиться вовсе физических мук распятия (что будет на него осужден по римским законам как «царь Израиля», знал, конечно, Иисус). Но этот страх – ничто перед тем, что Он, Сын Единородный, любящий Отца, как никто никогда не любил, будет «оставлен», «отвержен», «проклят» Отцом. Чтобы одолеть такой «страх страдания», какая нужна была «страсть к страданию»!
VI
Высшая, видимая нам у синоптиков точка Страстей Господних – «смертное борение» в Гефсимании, где раздвоение человеческой воли в Иисусе так очевидно-осязательно, что скрыть его нельзя ни под каким догматом, как режущее лезвие меча нельзя скрыть ни под какою тканью: разум уцелеет – сердце обрежется.
Авва, Отче!.. пронеси чашу сию мимо Меня; но не чего Я хочу, а чего Ты (Мк. 14, 36.)
Мог ли бы так молиться Господь, если бы не чувствовал, что две воли противоборствуют в Нем и еще неизвестно, какая из двух победит?
Так у синоптиков, но в IV Евангелии не так. Смертное борение, Агония, вспоминается и здесь, но не в Страстной Четверг, а за четыре дня до него, в Вербное Воскресенье, тотчас по вшествии в Иерусалим, при торжественных кликах народа:
Осанна! благословен грядущий во имя Господне, Царь Израилев? (Ио. 12, 13.),
на высоте земного величия, когда враги Господни, первосвященники и фарисеи, готовы признать себя побежденными:
что нам делать?.. Весь мир идет за Ним (Ио. 11, 47; 12, 19);
и сам Он о Себе свидетельствует:
пришел час прославиться Сыну человеческому (Ио. 12, 23);
и приходящий с неба Глас или гром свидетельствует:
и прославил (уже), и еще прославляю (Ио. 12, 29).
В этой-то «славе-сиянии», земной и небесной, вдруг наступает, как в светлый день – черная ночь, Агония, такая же, как в Гефсимании.
Ныне душа Моя возмутилась; и что Мне сказать? Отче! спаси Меня от часа сего?.. Ho на сей час Я и пришел. (Ио. 12, 27.)
Так же и здесь, как там, в Гефсимании, две противоречивые или согласно противоположные воли в одном человеческом сердце – Его и нашем, – как две с двух противоположных сторон, в один миг, в одно место ударяющие молнии.
В догмате – «Иисус Христос»; в опыте, Его и нашем, – все еще «Иисус и Христос», в догмате «Сын и Отец» – уже одно, в опыте, – все еще два.
Только один из всех учеников, Иоанн, возлежавший у сердца Господня, увидел в Нем «смертное борение», Агонию, задолго до Гефсимании. Знает об этом IV Евангелие больше синоптиков, но кое-что знают и они. Кажется, есть у Матфея намек на то, что это началось уже давно, в Кесарии Филипповой. Если так, то первую «агонию» от последней, Гефсимании, отделяют не дни, а месяцы.
Только что открыл Господь ученикам Своим тайну Креста:
Сыну человеческому должно пострадать (Мк. 8, 31),
и только что Петр начал «прекословить» Ему:
милостив будь к Себе, Господи! да не будет этого с Тобой, —