Читать книгу Данте (Дмитрий Сергеевич Мережковский) онлайн бесплатно на Bookz (12-ая страница книги)
bannerbanner
Данте
ДантеПолная версия
Оценить:
Данте

3

Полная версия:

Данте

«Должно отвечать на такие зверские глупости не словами, а ударами ножа», – говорит Данте об одной из бесчисленных, сравнительно невинных, человеческих глупостей[]. Между этим «ударом ножа» и тем подобранным с дороги, но, может быть, не брошенным в ребенка или женщину камнем есть внутренняя связь. Маленький камешек этот сродни той огромной скале, которою Данте будет раздавлен в Чистилище.

Orlando Furioso – Alighieri Furioso. «Бешеный Орланд – Алигьери Бешеный». Страшен Данте, в иные минуты, как человек в падучей или бесноватый; и жалок, как маленькое дитя в «родимчике». Но прежде чем судить его за это страшное и жалкое, надо понять и разделить муку этого «свирепейшим негодованием растерзанного сердца», – его бесконечное против мирового зла возмущение; а кто посмел бы сказать, что он понял их и разделил? Прежде чем судить Данте за явную жестокость, надо почувствовать тайную нежность его, – бьющий подо льдом, на дне замерзшей реки, теплый родник.

«Был он, в речах, медлен и скуп», – вспоминает Бруни, и Боккачио: «Данте редко сам заговаривал, если ему не предлагали вопроса». – «Больше любил он молчать, чем говорить», – подтверждает и Марио Филельфо. Может быть, никто не обладал такою властью над человеческим словом, как Данте; но иногда он, в самом для себя святом и глубоком, так же «косноязычен», как Моисей. Знает силу слова, но и бессилье его тоже знает: если от смертного сна не разбудило людей Слово, ставшее Плотью, то уже не разбудят их никакие слова. Данте, безмолвный в мире безумном, – как человек с вырванным языком, в доме, где пожар.

Только с демонами и Ангелами он все еще говорит, когда уже молчит с людьми:

Вы, движущие мыслью третье Небо,услышьте то, что сердце мое говорит,и чего никому я сказать не могу...таким оно кажется странным мне самому.

«Странное сердце» – странное лицо. «Что-то демоническое в нем», – мог бы сказать Гёте.

Вечное лицо Данте лучше всего поняли двое: один из самых близких к нему людей, Джиотто, и один из самых далеких, – Рафаэль. Сочетание мужественного с женственным в этом лице понял Джиотто, а Рафаэль – сочетание старческого с детским: древнее-древнее, ветхое днями, дитя, как тот этрусский бог вечности – седовласый, новорожденный младенец. Вечное блаженство Данте понял Джиотто, а вечную муку его – Рафаэль: тот остролистный лавр, которым он венчает Данте, кажется иногда колючим, как терн, и огненным, так что все лицо под ним обожжено и окровавлено.

Отяготела на мне ярость Твоя...Я несчастен и истаиваю с юности; несу ужасы Твои и изнемогаю... Для чего, Господи, отвергаешь душу мою, скрываешь лицо Твое от меня? (Пс. 87, 8—16), —

этот вечный вопрос без ответа послышался бы, может быть, тому, кто увидел бы и понял, как следует, вечное лицо Данте.

...И мы пришли в то место, где другие,Чьи лица вверх обращены, лежат,Окованные крепким льдом,И самый плач их плакать им мешает,Затем что, прегражденный на глазах,Уходит внутрь, усиливая муки;И наполняют впадины очей, —Подобные стеклянному забралу,Все новые, непролитые слезы...И вдруг один из ледяной коры,Нам закричал: «Безжалостные души,Низвергнутые в этот нижний круг,Снимите с глаз моих покров жестокий,Чтоб хоть немного выплакать я могТеснящую мне сердце муку прежде,Чем новые в очах замерзнут слезы!»

Так же, как эти мученики ада в вечных льдах, смотрит и Данте на мир из ледяной, наплаканной глыбы слез.

Встретился, может быть, и с ним, как с древним пророком Израиля, огненный Серафим, в пустыне мира, и сделал с ним то же, что с тем: мечом рассек ему грудь

И сердце трепетное вынулИ угль, пылающий огнем,Во грудь отверстую водвинул.

С углем раскаленным в груди и с замерзшими на глазах, не тающими слезами, каково ему жить, то горя в вечном огне, то леденея в вечных льдах!

XVIII

СВЕТ АЛЕБАСТРОВЫХ ОКОН

После поругания своего при дворе Большого Пса, Кане Гранде Низкого, Данте снова исчезает с лица земли, так же бесследно, точно проваливается сквозь землю, как после кончины императора Генриха VII, Арриго Высокого. И если бы в эти дни Данте умер, то бесславно-глухую смерть его люди забыли бы, и никакого следа не оставила бы она в их памяти. В этой черной тьме забвения только два тусклых света: один – от народной легенды, сохранившейся в очень древнем, от первой половины XIV века, хотя и явно подложном, письме брата Илария[1]. Некоторые историки относят это письмо к довольно сомнительному путешествию Данте во Францию, в ранние годы изгнания, но кажется, его можно отнести, с большею вероятностью, к последним годам.

Брат Иларий, инок Бенедиктинской обители Санта-Кроче-дель-Корво, в Апуанских Альпах, на побережье Лигурии, увидев однажды подошедшего к монастырским воротам и остановившегося у них незнакомого путника, спросил: «Что тебе нужно?» И когда тот ничего не ответил, как будто не слышал вопроса, погруженный в задумчивость, – спросил еще раз: «Что тебе нужно? Чего ты хочешь?» – «Мира!» – ответил путник, и, только вглядевшись в смертельно усталое лицо его, брат Иларий понял, какой глубокий смысл имеет, в устах невинного изгнанника, Данте, творца «Божественной комедии», это для него святейшее слово: «Мир».

Другая светлая точка исторической памяти в черной тьме забвения – то, что, вероятно, сам Данте говорит устами св. Петра Дамианского, в одной из предсмертных песен «Рая», о своем предпоследнем убежище в святой обители ди-Фонте-Авеллана, в мрачном и диком ущелье Умбрии, на такой высоте Апеннин, что оттуда видны оба моря – Адриатическое, на востоке, и Тирренское, на западе[2]:

В Италии, между двумя морямиБлиз родины возлюбленной твоей,Возносятся Катрийские утесыТак высоко, что гром гремит под ними.Там есть обитель иноков святых,Одной молитве преданных; там жилИ я, в служенье Богу; только сокомОлив питался, легкоПереносил я летний зной и стужуСуровых зим...Блаженствуя в чистейшем созерцанье[3].

В ясные осенние или зимние дни, глядя с головокружительной вышки Катрийских утесов, где снег сверкал ослепительно, на тускло-багровое солнце, восходившее над не похожей ни на что земное, воздушно-зеленой, как второе небо, полосой Адриатики, Данте еще не знал, но, может быть, уже предчувствовал, что солнце это будет для него светилом не времени, а вечности.

Глядя с той же вышки на протянувшуюся внизу, у самых ног его, как ожерелье исполинских жемчужин, голубовато-серую цепь Тосканских гор и стараясь угадать невидимую между ними точку Флоренции, он тоже еще не знал, но, может быть, уже предчувствовал, что этот взгляд его на возлюбленную – ненавистную, чужую – родную землю будет последним и что никогда не исполнится то, на что он надеялся:

Коль суждено моей священной песне,К которой приложили рукуЗемля и небо, – сколько лет худею,Трудясь над ней! – коль сужденоЕй победить жестокость тех, кем изгнанЯ из родной овчарни, где, ягненком,Я спал когда-то... то вернусь в отчизнуУже с иным руном и с голосом иным,Чтоб там же, где крещен я, быть венчанным[4].

Если верить очень древнему воспоминанию или преданию авелланских иноков, несколько песен «Рая» написаны Данте в этой обители. Но не ужился он и здесь. Судя по обличению св. Петра Дамианского или самого Данте:

Когда-то плод обильный приносилаКатрийская обитель небесам,А ныне сделалась такой бесплодной,Что скоро все о том, к стыду ее, узнают[5], —

эта заоблачная обитель, где жили некогда люди, подобные Ангелам, сделалась убежищем сытых и праздных монахов, низких или ничтожных людей, – почти таким же свиным хлевом Цирцеи, как Веронская богадельня Муз.

Сам ли Данте бежал оттуда, грубо ли выгнали его или ласково выжили монахи, – приговоренный к смерти, изгнанник, никому не желанный гость, – но снова пришлось ему, как после Вероны, укладывать и навьючивать ту же нищенскую рухлядь на того же ободранного мула или хромого осла, чтобы с горных вершин, где он беседовал с Ангелами, сойти в земные долины, где будет молчать с людьми. Снова скитаясь по миру, то восходя на вершины надежд, все более призрачных, то падая в пропасти все более неземных отчаяний, продолжал он себе ломать и сращивать кости, как Вечный Жид.

В жизни каждого гордого нищего наступает минута, когда ему кажется, что лучше умереть, чем протянуть за милостыней руку. Наступила, вероятно, такая минута и в жизни Данте. Достовернейший, потому что любовнейший из всех его жизнеописателей, Боккачио, произносит об этих последних, самых черных днях его изгнания страшное слово: «отчаяние», disperazione[6].

Мужественнейших людей соблазняет иногда, на последнем пределе отчаяния, мысль об остро отточенной бритве или скользко намыленной петле – конце всех мук. Слишком хорошо знал Данте, что начатое во времени продолжится в вечности, чтобы на этой мысли, если она мелькала у него, останавливаться больше, чем на миг; но, может быть, и мига было довольно, чтобы осквернилась им душа, как тело оскверняется проползшей по нем ядовитою гадиной.

Где-нибудь в дрянной гостинице или в ледяной монастырской келье для нищих гостей, развязав с трудом окоченелыми от холода пальцами шнурки кошелька, высыпал деньги на стол, пересчитал, увидел, что хватит на столько-то дней, и подумал: «А после что?» Милостыни просить уже не у владетельных князей, а у прохожих на улице? Надо для этого сделаться великим святым, новым Франциском Ассизским. Не проще ли спрятаться где-нибудь в кустах, лечь на дне оврага и покорно ждать смерти, как ждет ее свалившийся под непосильною ношею, злым и глупым погонщиком захлестанный мул? Прежде он боялся бессмысленно-случайной и бесславной смерти, под ножом разбойника или одного из бесчисленных гвельфских врагов своих, который пожелал бы исполнить смертный приговор Флорентийской Коммуны над «врагом отечества»; прежде боялся этого, а теперь, может быть, хотел, как избавления от долгих мук.

Сколько часов, дней или месяцев был Данте на краю гибели, этого люди никогда не узнают; но должны бы знать, что в эти страшные дни он мог, в самом деле, умереть, как собака на большой дороге, к вечному стыду не только Италии, но и всего человечества.

Данте был спасен от гибели только тем, что слепые люди называют «случаем», а видящие – Промыслом.

«Был, в эти дни, государем Равенны, славного и древнего города Романьи, благородный рыцарь, по имени Гвидо Новелло да Полента, воспитанный в свободных науках и почитавший всех доблестных мужей, особенно же тех, кто превосходствовал в знаниях, – вспоминает Боккачио. – Когда дошел до него слух о том, в каких отчаянных обстоятельствах находился бывший тогда в Романье Данте, о чьих высоких достоинствах он давно уже знал по молве, то решил он принять его и почтить. И, не ожидая, чтобы тот его об этом попросил, потому что в великодушном сердце своем он чувствовал, как достойные люди стыдятся просить – сам пошел к нему навстречу и просил у него, как особой милости, того, о чем Данте, как знал Гвидо, должен был его просить, а именно, чтобы он согласился у него жить. И так как эти два желания, просящего и просимого, совпали, и великодушие благородного „рыцаря пришлось по сердцу Данте, а крайнею нуждою он был, в эти дни, как бы схвачен за горло, то, по первому же зову Гвидо, поспешил он в Равенну, где тот принял его с почетом, удовольствовал всем, что нужно для безбедной жизни, и умершую было надежду в нем воскресил“[7].

Верно и глубоко понял Боккачио истинную цену того, что сделал Гвидо Новелло для Данте. Понял, вероятно, и сам Данте, только что увидел его лицом к лицу, что это не благодетель, а друг, и что не государь оказывает честь нищему изгнаннику, а он – государю. Как всегда бывает в братской помощи, милостивы были друг к другу оба равно, – тот, кто помогал, и тот, кто принимал помощь.

Вечная слава Гвидо Новелло не то, что он, спасая Данте, спас для мира «Божественную комедию», а то, что человек спас человека, брата – брат, когда на крик погибающего: «Есть ли в мире живая душа?», он один ответил: «Есть!»

Данте – человек, попавшийся на большой дороге разбойникам, которые сняли с него одежду, изранили его и ушли, оставив едва живого; лучшие же современники Данте подобны левиту и священнику, которые прошли мимо того человека, а милостивый Самарянин – Гвидо Новелло. После Беатриче сделал для Данте величайшее добро он: та спасла душу его, а этот спас тело; но иногда и тело стоит души: надо его спасти, чтоб не погибла душа.

Многое должны были простить друг другу Гвидо и Данте. Два государя, возвысившие род Полента, Бернардино и Ламберто, яростные Гвельфы, усердно помогали мечом и советом «флорентинцам негоднейшим», в их войне-восстании против Арриго Высокого, «Посланника Божия», чья кровь была на них и на всем роде Полента[8]. Это должен был Данте простить Гвидо, а тот ему – жестокие оскорбления рода его, в «Комедии», где заклеймены Полента, как злейшие «тираны», поджигатели вечных войн и «приблудные дети», выродки[9], а родственники Гвидовой супруги – как «фальшивомонетчики»[10].

Может быть, таинственно сблизила оскорбленного с оскорбителем и помогла им друг друга простить грешная для мира, но для них святая память Франчески да Римини, чья кровь текла в жилах Гвидо: отец Франчески был братом его отца.

* * *

Земля, где Данте нашел последнее убежище, Равенна, была родной землей Франчески:

Я родилась на берегу, у моря,Куда с притоками своими ПоВливается, чтоб вечный мир найти[11].

Вечною бурей гонимая, в подземном аду, жаждет Франческа вечного мира так же неутолимо, как Данте – в аду земном.

О, милая, родная нам душа...Владыку мира, будь Он нашим другом,Молили б мы дать мир тебе за то,Что пожалел ты нас в великой скорби![12]

Эта мольба отверженных Богом, такая робкая, что не смеет сделаться молитвой, будет исполнена: как бы сама Франческа, подземная сестра Беатриче Небесной, даст «родной душе» Данте, в своей родной земле вечный мир.

Гвидо Новелло был поэтом, учеником Данте в «сладком новом слоге» любви, doice stil nuovo. Может быть, и это их сблизило.

Кто умирает, любя, тот вечно живет, —

это, сказанное Гвидо, могла бы сказать и Франческа[13].

Отдых сладчайший должен был почувствовать Данте, только что вошел наконец не в чужой, а в свой собственный дом, может быть, у церкви Св. Франциска Ассизского, древней византийской базилики Сан Пьетро Маджиоре, где и похоронить себя завещает[14]. Верно угадал Гвидо, что жить ему будет отраднее не у него во дворце, а в своем собственном доме[15]. Видно, по этой догадке, как сердечно-тонок и умен был Гвидо в своей любви к Данте.

О, какой сладчайший отдых для усталого странника войти в свой дом и знать, что можно в нем жить и умереть; какое блаженство не чувствовать горькой соли чужого хлеба и крутизны лестниц чужих! Какая была отрада для Данте, разложив на столе пожелтевшие листки неоконченной «Комедии», знать, что не надо будет их снова связывать в пачки и укладывать в дорожную суму; не надо будет снова увязывать нищенскую рухлядь в тюки все более жесткими и все больнее, с каждой укладкой, режущими пальцы, веревками; не надо будет просыпаться в ночной темноте, в привычный час бессонницы, чтобы пересчитывать в уме последние гроши и, обливаясь холодным потом от ужаса, думать: «Хватит на столько-то дней, а после что?» Какой сладчайший отдых лечь в постель и знать, что злая Забота не разбудит до света петушьим криком на ухо, не стащит одеяла, не подымет сонного и не погонит снова, как Вечного Жида с горки на горку, из ямки в ямку, ломать и сращивать кости!

«Только одного желал он – тени, тишины и покоя», – верно понял Петрарка[16]. Этого искал Данте везде, всю жизнь, но только здесь, в Равенне, в конце жизни, нашел. Лучшего места нельзя себе и представить для последнего убежища Данте, чем ветхая днями Равенна – могила веков, колыбель вечности.

Ангел... стоящий на море и на земле, поднял руку свою и клялся Живущим во веки веков... что времени больше не будет (Откр. 10, 5—6).

Клятва эта здесь, в Равенне, как будто уже исполнилась: так же, как отступило от нее море, оставляя за собою дали необозримых болот, – отступило и время, оставляя за собою память необозримых веков[17].

Понял ли бы Данте, почему св. Петр Дамианский называет Равенну «Римом вторым», secunde Roma, и почему второй Рим может быть древнее и святее первого, по счету неземных веков-вечностей? Понял ли бы глубокий смысл простодушной легенды варваров о том, что Равенна основана за тысячу лет до Авраама и почти за две тысячи лет до Рима?[18] Если и не понял бы умом, то сердцем, вероятно, почувствовал, почему именно отсюда, из Равенны, начал свой орлиный полет величайший для него из сынов человеческих Цезарь:

...выйдя из Равенныи перейдя за Рубикон, в таком полетевознесся он, что этого сказать,ни описать нельзя[19].

Сердцем, вероятно, почувствовал Данте, что веявшие здесь над ним вечные тени прошлого, от Цезаря до Юстиниана, суть вещие знамения будущего; что Равенна – посредница между Востоком и Западом, пророчица грядущего соединения их в той новой всемирности, чьим пророком был и сам Данте. Сердцем он, вероятно, почувствовал, почему именно здесь родилось и умерло и, может быть, ждет своего воскресения то, что он любил на земле и во что верил больше всего, – Рим – бывшая Сила, будущая Любовь: Roma – Amor.

Около Равенны, верст на тридцать, тянулся по берегу моря вековой сосновый бор, Пинета, чьи исполинские деревья были праправнуками тех, из которых Август строил корабли для Равеннской гавани, Классиса[20]. «В этом лесу... Данте часто бродил, одинокий и задумчивый, слушая, как ветер шумит в соснах», – вспоминает Бенвенуто да Имола, в истолкованиях «Комедии»[21].

Шуму сосен, такому ровному, даже во время сильного ветра, что не испуганные им птицы продолжали петь, отвечал далекий и такой же ровный шум адриатических волн, как отвечает голосам человеческим во времени Глас Божий в вечности. Пели птицы, жужжали пчелы, журчали воды, благоухали верески так сладко в этом лесу, что он сделался для Данте прообразом того «Божественного Леса», foresta divina, который неувядаемо цветет на вершине «Святой Горы Очищения»:

И слышал я в листве деревьев райских...Как бы далекий гул колоколов,Такой же точно, как в бору сосновом,На берегу Киасси, в час ночной,Когда сирокко знойный дует с моря[22].

Если первое чувство только что умерших – новорожденных в вечную жизнь, – удивление, то, может быть, Данте испытывал нечто подобное, узнавая Равенну. Было для него удивительно то, как здесь, на каждом шагу, попирала нога его утучненную прахом великих царей и кровью святых мучеников напоенную землю. Был для него удивителен шорох сухих тростников и тихий звон мошкары болотной там, где гремели некогда медные колеса римских квадриг, в исчезнувшем, как утренний туман над болотом, великолепном пригороде, Цезарее, соединявшем Равенну с Классийскою гаванью[23]. Было для него удивительно то, как в искрящихся на стенах и сводах равеннских базилик, византийских мозаиках – живописи из драгоценных камней по золотому полю, – события веков становятся видениями вечности.

От временного к вечному придя,Каким я поражен был изумленьем![24]

И в той надгробной часовне, где, под золотыми звездами в глубоко синей ночной синеве четырех небесных сводов, покоятся в двух исполинских гробах римская императрица Галла Плацидия и супруг ее, последний римский император Запада, Валентиниан III, – с каким удивлением бесконечным увидел Данте, в полукруглой мозаике, над входом в часовню, Доброго Пастыря с юношески безусым и безбородым лицом, напоминавшим Орфея. Крест, вместо кифары, держит Он в левой руке, а правую – лижет одна из овец, пасущихся на цветущем лугу, под вечерним небом, таким же ясным, как божественное лицо Пастуха. Данте, может быть, и сам не знал, страшен ли для него или желанен этот невиданный, неузнанный, не Восточный и не Западный, а соединяющий Запад с Востоком, грядущий Вселенский Христос.

Но всего удивительнее был свет базилик, проникающий сквозь прозрачно-тонкие, в окнах, дощечки алебастра, золотисто-желтый и теплый, как мед на солнце, ни на что земное не похожий, не дробимый в лучи и теней не кидающий свет как бы нездешнего Солнца – Агнца.

Не будут иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном... Ибо светильник их – Агнец (Отк. 22, 5; 21, 23).

Маленький, сгорбленный, седой старичок (Данте узнала ли бы в нем не только Джемма, но и сама Беатриче?), стоя на коленях между исполинскими столпами такого же, как тот невиданный свет, золотисто-желтого мрамора, под главным сводом над жертвенником, в базилике Св. Виталия, поднял глаза к изображенному в круглой мозаике на самом верху свода, таинственному, от создания мира закланному Агнцу, и светлые тихие слезы лились по лицу старичка[25]. Может быть, только теперь понял Данте, какое чудо Божественного Промысла совершилось над ним; понял, что значит:

Пить мучеников сладкую полынь[26].

Горькие травы нужны пчелам, чтобы извлечь из них сладчайший мед; так и ему нужны были все муки его, чтобы извлечь из них сладость Божественной Песни. И греясь в теплоте нездешнего Солнца – Агнца, как греется на утреннем солнце окоченевшая от ночного заморозка пчела, оттаивало леденевшее столько лет, в вечных льдах, сердце Данте. И только теперь, в этом невиданном свете, увидел он Рай.

...Таков был этот Свет,Что, если б от него отвел я очи,То слепотою был бы поражен.Но выносить его я мог тем легче,Чем дольше на него смотрел. О, БлагодатьНеисчерпаемая, ты далаМне силу так вперить мой взор в тот Свет,Что до конца исполнилось виденье![27]

Если видеть Неизреченного лицом к лицу есть величайшее блаженство, какое может испытать человек на земле, но не может вынести, не умерев, то Данте его испытал в видении Рая и, может быть, умер от него.

Узнанного на небе он уже никогда не забудет на земле.

На пройденные сферы оглянувшись,Увидел я под ними шар земной —Песчинку жалкую, и усмехнулсяЕе ничтожеству...И между тем, как я, влекомый вечнымСозвездьем Близнецов, вращался, – весь,От гор и до морей, являлся мнеКомочек грязи той, что делает такимиНас лютыми в борьбе из-за нее.И обратил я вновь глаза к глазам прекрасным[28], —

к возносившим его «выше сфер высочайших», глазам Беатриче[29].

Данте начал писать «Рай» еще до Равенны, но кончил его только здесь, в три-четыре последних года жизни. Все эти годы длилось видение Рая, самое ясное и, может быть, самое близкое к тому, что действительно есть рай. Но, дописав последний стих последней песни:

Любовь, что движет солнце и другие звезды, —

проснулся от этого видения, сошел с неба на землю и продолжал на ней жить, – с каким чувством, – об этом он сам говорит:

...Не знаю, долго ли ещеЯ проживу, но чем скорей сюда вернусь,Тем лучше.

«Сюда» – из этого мира в тот, – из временной чужбины на вечную родину.

О, Беатриче, ты – моя надежда;Ты для моего спасенья в ад сошла...Ты сделала меня, раба, свободным...Освободи же до конца,Чтоб дух, от плоти разрешенный,К тебе вознесся!

Эта молитва скоро исполнилась: Данте освобожден был тем, что казалось людям смертью его, но было для него самого вечною жизнью – Раем.

XIX

РАЙ

Данте не был одинок в Равенне, или казалось, что не был: двое старших сыновей, Пьетро и Джьякопо, приехали к отцу из Вероны; приехала и дочь, Антония, из Флоренции[1]. Судя по тому, что, девушкой, она покинула мать, чтобы приехать к отцу, а после его смерти постриглась в одной из равеннских обителей, под именем, для них обоих святым, Беатриче, – она любила отца и была им любима больше всех детей[2]. Были у него и ученики, в Равеннской высшей школе, подобии Университета, Studio Pubblico, где согласился он быть учителем итальянского «народного» языка, vulgare, и поэзии, может быть, для того, чтобы самому зарабатывать хлеб; хотя и не горек был ему хлеб великодушного хозяина, а свой все-таки слаще, и, может быть, догадавшись о том, Гвидо предложил ему этот заработок[3].

Были у него и друзья: два нотариуса, сер Пьетро Джиардино и сер Менгино Меццани (Menghino Mezzani), городской врач, Фидуччи де Милотти (Fiduccio de Milotti) и, вероятно, многие другие. Кое-кто из них пописывал стишки и почитывал «Комедию»[4]. Все они были, кажется, хорошие люди, благоговейные почитатели Данте, преданные ему душой и телом. Но в самом глубоком и дорогом для него он был им не понятен и не нужен. А если бы они его поняли, то, может быть, огорчились бы или испугались, как дети пугаются незнакомого человека со страшным лицом.

bannerbanner