
Полная версия:
14 декабря
– Какая казнь? Чья?
– Моя. А какая, вам лучше знать: расстреляют, повесят или отрубят голову?
– Что вы, князь. Бог с вами! – замахал на него руками Мысловский. – Вот вам крест, – хоть и не подобает, крестом иерея клянусь, – ни о каких казнях никто и не думает. Да будто вы не знаете, что смертная казнь отменена по законам Российской империи?
Голицын еще не верил, но так же как вчера, когда миновала пытка, сердце у него захолонуло от радости.
– Казни нет, а пытка есть? – продолжал глядеть на него в упор.
– В девятнадцатом веке, в христианском государстве, после златых дней Александровых, пытка! – покачал головой отец Петр. – Ах, господа, господа, какие у вас нехорошие мысли; извините-с; прямо скажу, недостойные, неблагородные! Вам же добра желают, а вы себя и других мучаете. Не хотите понять, с кем дело имеете. Да если бы только вы знали милость государя неизреченную…
– Вот что я вам скажу, батюшка, – перебил Голицын. – Помните раз навсегда: в государевых милостях я не нуждаюсь, лучше петля и плаха! Не трудитесь же, ничего вы от меня не добьетесь. Поняли?
– Понял-с. Как не понять! «Поп, ступай вон! Ты для меня хуже собаки!» Ведь и собаку так бы не выгнали…
Голос его задрожал, глазки замигали, губы задергались, и он закрыл лицо руками: «Здоровый мужик, а какой чувствительный!» – удивился Голицын.
– Вы меня не так поняли, отец Петр. Я не хотел вас обидеть…
– Эх, ваше сиятельство, где уж тут обиды считать! – отнял отец Петр руки от лица и вздохнул. – Иной человек сорвет сердце на ком ни попало, и легче станет, ну и на здоровье! Не дурак же я, понимаю: пришел поп к арестанту – от кого? От начальства – значит, негодяй, шпион. А ведь вы меня, сударь, в первый раз видеть изволите. Пятнадцать лет в казематах служу, в сем аде кромешном: бьюсь, как рыба об лед. А из-за чего, как полагаете? Из-за такой дряни, что ли? – указал на орден. – Да осыпь меня чинами, звездами, – дня не остался бы на этой поганой должности, когда б не чаял добра, хоть малого: помочь, кому уже никто не поможет. Да если бы не я, поп недостойный, так тут за вас всех и заступиться бы некому… А по делу Четырнадцатого интерес имею особенный.
– Почему же особенный?
– А потому что сам из таковских, – прищурился отец Петр и зашептал ему на ухо. – Хоть и простой мужик, а, благодарение Богу, ум здравый имею и сердце неповрежденное. Так вот, на порядки-то здешние глядючи, мятежом распаляюсь неутолимым, терзаюсь, мучаюсь, – уйти бы от греха, а вот не могу. Кажется, давно бы привыкнуть пора, а как арестанта увижу, да еще вот в этих железных рукавчиках, – так во мне все и закипит, разбушуется: создание Божие, наипаче к свободе рожденное, человека видеть в цепях – несносно сие, возмутительно!
«Не инквизитор из Шиллера, а сам Шиллер!» – все больше удивлялся Голицын.
– Отец Петр, я очень виноват перед вами, простите меня, – сказал и протянул ему руку.
Тот крепко сжал ее и вдруг покраснел, замигал, всхлипнул и бросился к нему на шею.
– Валерьян Михайлович, родной, дорогой, голубчик, только не гоните: авось на что-нибудь и я сгожусь, вот ужо сами увидите! – обнимал, целовал его с нежностью.
– А что, друг мой, у исповеди и святого причастия давно не бывали? – прибавил как будто некстати, но Голицыну показалось, что это и есть главное, зачем он пришел.
Освободившись из его объятий, он опять, как давеча, посмотрел на него в упор: те же маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз с выражением двойственным: простота и хитрость. Сколько ни вглядывался, не мог решить – очень хитер или очень прост.
– Давно, – ответил нехотя.
– А сейчас не желаете?
– Нет, не желаю.
«По русским законам духовник обязан доносить о злоумышлениях против высочайших особ, открываемых на исповеди», – вспомнилось Голицыну.
Отец Петр как будто хотел еще о чем-то спросить, но вдруг замолчал, потупился. Потом встал, заторопился.
– К вашему соседу, князю Оболенскому, тут сейчас, рядом, вот за этой стенкой. Кажется, приятели?
– Приятели.
– Поклон передать?
– Передайте.
Голицыну не понравилось, что отец Петр с такой легкостью сообщает ему то, что нельзя арестанту знать, как будто они уже вступили в заговор.
– Ах, чуть не забыл! – спохватился Мысловский, полез в карман и вынул старый кожаный футляр.
– Очки! – вскрикнул Голицын радостно. – Откуда у вас?
– От господина Фрындина.
– Да ведь отнимут. Одну пару уж отняли.
– Не отнимут: получил для вас разрешение. Не понравилось и это Голицыну: чересчур с услугами торопится; слишком уверен, что он примет их, не имея чем заплатить.
– Господин Фрындин велел передать, что княгиня Марья Павловна здравствуют, на милость Божью уповают крепко и вас просят о том же… Писать сейчас нельзя – большие строгости; а потом через меня можно будет, – оглянувшись на дверь, зашептал ему на ухо. – Все устроится, ваше сиятельство: и в казематах люди живут. Только не унывайте, духом не падайте. Ну, храни вас Бог! – поднял руку, хотел благословить, но раздумал, еще раз обнял и вышел.
Голицын уже верил или почти верил, что пытки и казни не будет; радовался, но радость вчерашняя, безоблачно-ясная, – «в пасти Зверя, как у Христа за пазухой», – помутилась, как будто осквернилась. Понял, что может быть что-то страшнее, чем пытка и смерть. Пусть отец Петр препростой и предобрый поп, а для него, Голицына, – опаснее всех шпионов и сыщиков.
Фейерверкер Шибаев принес обед, щи с кашей. Постное масло в каше так дурно пахло, что Голицын взял в рот и не мог проглотить, выплюнул. Ни ножей, ни вилок – только деревянная ложка. «Ничего острого, чтоб не зарезался», – догадался он.
После обеда плац-адъютант Трусов, молодой человек с красивым и наглым лицом, принес ему картуз табаку с щегольской, бисерной трубкой.
– Покурить не угодно ли?
– Благодарю вас. Я не курю.
– А разве это не ваше?
– Нет, не мое.
– Извините-с, – усмехнулся Трусов; от этой усмешки лицо его сделалось еще наглее; учтиво поклонился и вышел.
«Искушение трубкой, после искушения Телом и Кровью Господней», – подумал Голицын с отвращением.
Когда стемнело и зажгли ночник, тараканы по стенам закишели, зашуршали в тишине чуть слышным шорохом.
Верхнее звено в окне оставалось незабеленным; сквозь него чернела узкая полоска неба и мигала звездочка.
Голицын вспомнил Мариньку. Чтобы не расчувствоваться, начал думать о другом, – как бы дать знак Оболенскому.
Присел на койку, постучал пальцем в стену, приложил ухо: не отвечает. Долго стучал без ответа. Стена была толстая: стук пальца не слышен. Изловчился и постучал тихонько железным болтом наручников и, услыхав ответный стук, обрадовался так, что забыв часового, застучал, загремел.
Вошел ефрейтор Ничипоренко с красною, пьяною рожею.
– Ты, что это, сукин сын? Аль мешка захотел?
– Какого мешка? – полюбопытствовал Голицын, не оскорбленный, а только удивленный руганью.
– А вот как посадят, увидишь, – проворчал тот и, уходя, прибавил так убедительно, что Голицын понял, что это не шутка: – А то и выпорют!
Он лег на койку, обернулся лицом к стене, делая вид, что спит, подождал и, когда все затихло, опять начал стучать пальцем в стену. Оболенский ответил.
Сперва стучали без счету, жадно, неутолимо, только бы слышать ответ. Душа к душе рвалась сквозь камень; сердце с сердцем вместе бились: «Ты?» – «Я». – «Ты?» – «Я». Иногда от радости кровь в ушах стучала так, что он уже не слышал ответа и боялся, – не будет. Нет, был.
Потом начали считать удары, то ускорят, то замедлят: изобретали азбуку. Сбивались, путались, приходили в отчаяние, умолкали и опять начинали.
Стуча, Голицын уснул, и всю ночь снилось ему, что стучит.
Дни были так схожи, что он терял счет времени. Скатывал хлебные шарики и прилеплял к стене в ряд: сколько дней, столько шариков.
Скуки почти не испытывал: было множество маленьких дел. Учился ходить в кандалах. Кружился в тесноте, как зверь в клетке, держась за спинку стула, чтоб не упасть.
Единственный Маринькин платок все еще служил ему наволочкой. Жалел его. Учился сморкаться в пальцы; сначала было противно, а потом привык. Заметил, что поутру, когда плевал и сморкался, в носу и во рту – черно от копоти. Лампада коптила, потому что светильня была слишком толстая. Вынул ее и разделил на волокна; копоть прекратилась, воздух очистился.
Спал не раздеваясь: еще не умел в кандалах снимать платье. Белье загрязнилось, блохи заели. Можно было попросить свежего – из дому через Мысловского, но не хотел одолжаться. Долго терпел; наконец, возмутился, потребовал белья у Подушкина. Принесли плохо простиранную, непросохшую пару солдатских портков и рубаху из жесткой дерюги. Надел с наслаждением.
Однажды надымила печь. Открыли дверь в коридор. Странное чувство охватило Голицына: дверь открыта, а выйти нельзя: пустота непроницаема. Сначала было странно, а потом – тяжко, невыносимо. Обрадовался, когда опять заперли дверь.
С Оболенским продолжали перестукиваться, но все еще не понимали друг друга, не могли найти азбуки. Стучали уже почти безнадежно. Пальцы распухли, ногти заболели. Погребенные заживо, бились головами о стены гроба. Наконец, поняли, что ничего не добьются, пока не обменяются писаной азбукой.
В оконной раме у Голицына был жестяной вентилятор. Он отломил от него перышко и отточил на кирпиче, выступавшем из-под стенной штукатурки. Этим подобием ножа отщепил от ножки кровати тонкую спицу. Снял копоти с лампадной светильни, развел водой в ямке на подоконнике, обмакнул спицу и написал на стене азбуку: буквы в клетках; у каждой – число ударов; краткие – обозначались точками; длинные – чертами. А на бумажке, которой заткнуто было дырявое дно футляра из-под очков, написал ту же азбуку, чтобы передать Оболенскому.
Каждое утро инвалидный солдатик-замухрышка приносил ему для умывания муравленую чашку и оловянную кружку с водою. Голицын сам умываться не мог: мешали наручники. Солдатик мылил ему руки, одну за другой, и лил на них воду.
Однажды принес ему осколок зеркала. Он взглянул в него и не узнал себя, испугался: так похудел, осунулся, оброс бородою: не князь Голицын, а «Михайлов-каторжник».
С солдатиком не заговаривал, и тот упорно молчал, казался глухонемым. Но однажды вдруг сам заговорил:
– Ваше благородие, извольте перейти поближе к печке, там потеплее, – сказал шепотом, перенес табурет с чашкою в дальний угол у печки, куда глаз часового не достигал, и посмотрел на Голицына долго, жалостно.
– Тошно, небось, в каземате? Да что поделаешь, так, видно, Богу угодно. Терпеть надобно, ваше благородие. Господь любит терпение, а там, может и помилует.
Голицын взглянул на него: лицо скуластое, скучное, серое, как сукно казенной шинели, а в маленьких, подслеповатых глазках – такая доброта, что он удивился, как раньше ее не заметил.
Достал из кармана бумажку с азбукой.
– Можешь передать Оболенскому?
– Пожалуй, можно.
Голицын едва успел ему сунуть бумажку, как вошел плац-майор Подушкин с ефрейтором Ничипоренкой. Осмотрели печь, – труба опять дымила, – и вышли: ничего не заметили.
– Едва не попались, – шепнул Голицын, бледный от страха.
– Помиловал Бог, – ответил солдатик просто.
– А досталось бы тебе?
– Да, за это нашего брата гоняют сквозь строй.
– Подведу я тебя, уж лучше не надо, отдай.
– Небось, ваше благородье, будьте покойны, доставлю в точности.
Голицын почувствовал, что нельзя благодарить.
– Как твое имя?
Солдатик опять посмотрел на него долго, жалостно.
– Я, ваше благородье, человек мертвый, – улыбнулся тихой, как будто, в самом деле, мертвой улыбкой.
Голицыну хотелось плакать. В первый раз в жизни, казалось, понял притчу о Самарянине Милостивом[56] – ответ на вопрос: кто мой ближний?
В ту же ночь он вел разговор с Оболенским.
– Здравствуй, – простучал Голицын.
– Здравствуй, – ответил Оболенский. – Здоров ли ты?
– Здоров, но в железах.
– Я плачу.
– Не плачь, все хорошо, – ответил Голицын и заплакал от счастья.
Глава вторая
Однажды, часу в одиннадцатом ночи, вошли в камеру Голицына комендант Сукин с плац-майором Подушкиным и плац-адъютантом Трусовым; сняли с него кандалы, а когда он переоделся из арестантского платья в свое, – опять надели.
– В жмурки поиграем, ваше сиятельство, – ухмыльнулся плац-майор, завязал ему глаза платком и надел черный миткалевый колпак на голову. Подхватили под руки, вывели во двор, усадили в сани и повезли.
Проехав немного, остановились. Подушкин высадил арестанта и взвел на крыльцо.
– Не споткнитесь, ножку не зашибите, – хлопотал заботливо.
Провел через несколько комнат; в одной слышался скрип перьев: должно быть, это была канцелярия; усадил на стул, снял повязку.
– Обождите, – сказал и вышел.
Сквозь дырочку в зеленых шелковых ширмах Голицын видел, как шмыгали лакеи с блюдами, – должно быть, где-то ужинали, – и флигель-адъютанты с бумагами. Конвойные провели арестанта, закованного так, что он едва двигался; лицо закрыто было таким же черным колпаком, как у Голицына.
Он долго ждал. Наконец, опять появился Подушкин, завязал ему глаза и повел за руку.
– Стойте на месте, – сказал и отпустил руку.
– Откройтесь, – произнес чей-то голос.
Голицын снял платок и увидел большую комнату с белыми стенами; длинный стол, покрытый зеленым сукном, с бумагами, чернильницами, перьями и множеством горящих восковых свечей в канделябрах. За столом – человек десять, в генеральских мундирах, лентах и звездах. На председательском месте, верхнем конце стола – военный министр Татищев; справа от него – великий князь Михаил Павлович, начальник штаба – генерал Дибич, новый С.-Петербургский военный генерал-губернатор – Голенищев-Кутузов, генерал-адъютант Бенкендорф; слева – бывший обер-прокурор Синода, князь Александр Николаевич Голицын – единственный штатский; генерал-адъютанты: Чернышев, Потапов, Левашев и, с краю, флигель-адъютант полковник Адлерберг. За отдельным столиком – чиновник пятого класса, старенький, лысенький, – должно быть, делопроизводитель.
Голицын понял, что это – Следственная Комиссия или Комитет по делу Четырнадцатого.
С минуту длилось молчание.
– Приблизьтесь, – проговорил, наконец, Чернышев торжественно и поманил его пальцем.
Голицын подошел к столу, нарушая звоном цепей тишину в комнате.
– Милостивый государь, – проговорил Чернышев после обычных вопросов об имени, возрасте, чине, вероисповедании, – в начальном показании вашем генералу Левашеву вы на все предложенные вопросы сделали решительное отрицание, отзываясь совершенным неведением о таких обстоятельствах, кои…
Голицын, не слушая, вглядывался в Чернышева; лет за сорок, а хочет казаться двадцатилетним юношей; пышный, черный парик в мелких завитках, как шерсть на барашке; набелен, нарумянен; бровки вытянуты в ниточки; усики вздернуты, точно приклеены; желтые, узкие с косым, кошачьим разрезом, глаза, хитрые, хищные. «Претонкая, должно быть, бестия, – подумал Голицын. – Недаром говорят, самого Наполеона обманывал».
– Извольте же объявить всю истину и назвать имена ваших сообщников. Нам уже и так известно все, но мы желаем дать вам способ заслужить облегчение вашей участи чистосердечным раскаянием.
– Я имел честь доложить генералу Левашеву все, что о себе знаю, а называть имена почитаю бесчестным, – ответил Голицын.
– Бесчестным? – возвысил голос Чернышев с притворным негодованием. – Кто изменяет присяге и восстает против законной власти, не может говорить о чести!
Голицын посмотрел на него так, что он понял: «Над арестантом закованным можешь ругаться, подлец!» Чернышев чуть-чуть побледнел сквозь румяна, но смолчал, только переложил ногу на ногу и потрогал пальцами усики.
– Вы упорствуете, хотите нас уверить, что ничего не знаете, но я представлю вам двадцать свидетелей, которые уличат вас, и тогда уже не надейтесь на милость: вам не будет пощады!
Голицын молчал и думал со скукой: «Дурацкая комедия»!
– Послушайте, князь, – в первый раз поднял на него глаза Чернышев, и узкие, желтые зрачки сверкнули злостью, уже непритворною, – если вы будете запираться – о, ведь мы имеем средства заставить вас говорить!
– «В России есть пытка», об этом мне уже намедни генерал Левашев сообщил. Но ваше превосходительство напрасно грозить изволите: я знаю, на что иду, – ответил Голицын и опять посмотрел ему прямо в глаза. Чернышев немного прищурился и вдруг улыбнулся.
– Ну, если не хотите имена, не соблаговолите ли сказать о целях Общества? – заговорил уже другим голосом.
Обдумывая заранее, как отвечать на допросе, Голицын решил не скрывать целей Общества. «Как знать, – думал, – не дойдет ли до потомства прозвучавший и в застенке глас вольности?»
– Наша цель была даровать отечеству правление законно-свободное, – заговорил, обращаясь ко всем. – Восстание Четырнадцатого – не бунт, как вы, господа, полагать изволите, а первый в России опыт революции политической. И чем была ничтожнее горсть людей, предпринявших оный, тем славнее для них, ибо хотя, по несоразмерности сил и по недостатку лиц, вольности глас раздавался не долее нескольких часов, но благо и то, что он раздался и уже никогда не умолкнет. Стезя поколениям грядущим указана. Мы исполнили наш долг и можем радоваться нашей гибели: что мы посеяли, то и взойдет…
– А позвольте спросить, князь, – прервал его Александр Николаевич Голицын, дядюшка, с таким видом, как будто не узнал племянника, – если бы ваша революция удалась, что бы вы с нами со всеми сделали, – ну, хоть, например, со мной?
– Если бы ваше сиятельство не пожелали признать новых порядков, мы попросили бы вас удалиться в чужие края, – усмехнулся Голицын, племянник, вспомнив, как некогда дядюшка бранил его за очки: «И свой карьер испортил, и меня, старика, подвел!»
– Эмигрировать?
– Вот именно.
– Благодарю за милость, – встал и низко раскланялся дядюшка.
Все рассмеялись. И начался разговор почти светский. Рады были поболтать, отдохнуть от скуки.
– Ah, mon prince, vous avez fait bien du mal à la Russie, vous avez reculé de cinquante ans[57], — вздохнул Бенкендорф и прибавил с тонкой усмешкой: – Наш народ не создан для революций: он умен, оттого что тих, а тих, оттого что не свободен.
– Слово «свобода» изображает лестное, но неестественное для человека состояние, ибо вся жизнь наша есть от законов натуральных беспрестанная зависимость, – проговорил Кутузов.
– Я математически уверен, что христианин и возмутитель против власти, от Бога установленной, – противоречие совершенное, – объявил дядюшка.
А великий князь повторил в сотый раз анекдот о жене Константина – Конституции. И государев казачок «Федорыч», Адлерберг, захихикал так подобострастно беззвучно, что поперхнулся, закашлялся.
Председатель Татищев, «русский Фальстаф», толстобрюхий, краснорожий, с губами отвисшими, дремавший после сытного ужина, вдруг приоткрыл один глаз и, уставив его на Голицына, проворчал себе под нос:
– Шельма! Шельма!
Голицын смотрел на них и думал: «Шалуны! Ну да и я хорош: нашел с кем и о чем говорить. Не суд и даже не застенок, а лакейская!»
– Не будете ли добры, князь, сообщить слова, сказанные Рылеевым в ночь накануне Четырнадцатого, когда он передал кинжал Каховскому, – вдруг среди болтовни возобновил допрос Чернышев.
– Ничего не могу сообщить, – ответил Голицын: решил молчать, о чем бы ни спрашивали.
– А ведь вы при этом присутствовали. Может быть, забыли? Так я вам напомню. Рылеев сказал Каховскому: «Убей царя. Рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей». Помните? Что ж вы молчите? Говорить не хотите?
– Не хочу.
– Воля ваша, князь, но вы этим вредите не только себе. Отвергнув или подтвердив слова Рылеева, вы уменьшили бы вину его или Каховского и, может быть, спасли бы одного из двух, а запирательством губите обоих.
«А ведь он прав», – подумал Голицын.
– Ну, так как же? – продолжал Чернышев. – Не хотите сказать? В последний раз спрашиваю: не хотите?
– Не хочу.
– Шельма! Шельма! – проворчал себе под нос Татищев.
Узкие, желтые зрачки Чернышева опять, как давеча, сверкнули злостью.
– А княгиня знала о вашем участии в заговоре? – спросил он, помолчав.
– Какая княгиня?
– Ваша супруга, – улыбнулся Чернышев ласково. Голицын почувствовал, что кандалы тяжелеют на нем неимоверною тяжестью, ноги подкашиваются, – вот-вот упадет. Сделал шаг и схватился рукою за спинку стула.
– Присядьте, князь. Вы очень бледны. Нехорошо себя чувствуете? – сказал Чернышев, встал и подал ему стул.
– Жена моя ничего не знает, – проговорил Голицын с усилием и опустился на стул.
– Не знает? – улыбнулся Чернышев еще ласковее. – Как же так? Венчались накануне ареста, значит, по любви чрезвычайной. И ничего не сказали ей, не поверили тайны, от коей зависит участь ваша и вашей супруги? Извините, князь, не натурально, не натурально! Да вы не беспокойтесь: без крайней нужды мы не потревожим княгини.
«Броситься на него и разбить подлецу голову железами!» – подумал Голицын.
– Ecoutez, Чернышев, c'est très probable, que le prince n'a voulu rien confier à sa femme et quelle n'a rien su,[58] – проговорил великий князь.
Он давно уже хмурился, закрываясь листом бумаги и проводя бородкой пера по губам. «Le bourru bienfaisant, благодетельный бука» был с виду суров, а сердцем добр.
– Слушаю-с, ваше высочество, – поклонился Чернышев.
– Завтра получите, сударь, вопросные пункты; извольте отвечать письменно, – сказал Голицыну, подошел к звонку и дернул за шнурок.
Плац-майор Подушкин с конвойными появились в дверях.
– Господа, вы меня обо всем спрашивали, позвольте же и мне спросить, – поднялся Голицын, обвел всех глазами с бледной улыбкой на помертвевшем лице.
– Что? Что такое? – опять проснулся Татищев и открыл оба глаза.
– Il a raison, messieurs. Il faut être juste, laissons le dire son dernier mot,[59] – улыбнулся великий князь, предвкушая один из тех «каламбурчиков-карамбольчиков», коих был большим любителем.
– Да вы, господа, не бойтесь, я ничего, – продолжал Голицын все с тою же бледной улыбкой, – я только хотел спросить, за что нас судят?
– Дурака, сударь, валяете, – вдруг разозлился Дибич. – Бунтовали, на цареубийство злоумышляли, а за что судят, не знаете?
– Злоумышляли, – обернулся к нему Голицын, – хотели убить, да ведь вот не убили же. Ну, а тех, кто убил, не судят? Не мысленных, а настоящих убийц?
– Каких настоящих? Говорите толком, говорите толком, черт вас побери! – окончательно взбесился Дибич и кулаком ударил по столу.
– Не надо! Не надо! Уведите его поскорее! – вдруг чего-то испугался Татищев.
– Ваши превосходительства, – поднял Голицын обе руки в кандалах и указал пальцем сперва на Татищева, потом на Кутузова, – ваши превосходительства, знаете, о чем я говорю?
Все окаменели. Сделалось так тихо, что слышно было, как нагоревшие свечи потрескивают.
– Не знаете? Ну, так я вам скажу: о цареубийстве 11 марта 1801 года.
Татищев побагровел, Кутузов позеленел; оба как будто привидение увидели. Что участвовали в убийстве императора Павла Первого, об этом знали все.
– Вон! Вон! Вон! – закричали, повскакали, замахали руками.
Плац-майор Подушкин подбежал к арестанту и накинул ему колпак на голову. Подхватили, потащили конвойные. Но и под колпаком Голицын смеялся смехом торжествующим.
Глава третья
На следующее утро комендант Сукин принес Голицыну запечатанный конверт с вопросными пунктами, перо, бумагу и чернильницу.
– Не спешите, обдумайте, – сказал, отдавая пакет. В этот день посадили его на хлеб и воду. Он понял, что наказывали за вчерашнее.
Поздно вечером вошел плац-адъютант Трусов и поставил на стол тарелку с белой сдобной булкой, аппетитно подрумяненной, похожей на те, что немецкие булочники называют «розанчиками».
– Кушайте на здоровье.
– Благодарю вас, я не голоден.
– Ничего, пусть полежит, ужо проголодаетесь.
– Унесите, – сказал Голицын решительно, вспомнив искушение трубкою.
– Не обижайте, князь. Право же, от чистого сердца. Чувствительнейше прошу, скушайте. А то могут быть неприятности…
– Какие неприятности? – удивился Голицын.
Но Трусов ничего не ответил, только ухмыльнулся; слащаво-наглое, хорошенькое личико его показалось Голицыну в эту минуту особенно гадким. Поклонился и вышел, оставив булку на столе.
До поздней ночи Голицын перестукивался с Оболенским. У обоих пальцы заболели от стучанья. Голицыну заменяла их обожженная палочка из веника, которым подметали пол, а Оболенскому – карандашный огрызок.
– Я решил молчать, о чем бы ни спрашивали, – простучал Голицын, рассказав о допросе.