скачать книгу бесплатно
Фейерверки таили в себе для Хьюго неизъяснимую прелесть. Мне кажется, его больше всего пленяла их недолговечность. Помню, он пытался внушить мне, что фейерверк – это что-то очень честное. Всякому ясно, что это всего лишь мимолетная вспышка красоты, от которой через минуту ничего не останется. «В сущности, таково же всякое искусство, – говорил Хьюго, – только мы не любим признавать это. Леонардо это понимал. Он нарочно создал свою «Тайную вечерю» такой непрочной». По теории Хьюго, человек, наслаждаясь фейерверками, учится наслаждаться любым земным великолепием. «Получаешь за свои деньги удовольствие и в точности знаешь, когда оно кончится, – говорил Хьюго. – О фейерверках никто не болтает профессиональной чепухи».
К сожалению, он ошибался, и его теории оказались гибельны для его же мастерства. На композиции Хьюго появился огромный спрос. Без них не обходился ни один шикарный вечер в загородном доме, ни одно общественное празднество. Их даже вывозили в Америку. А потом за дело взялись газеты – стали называть их произведениями искусства и делить на стили. Отвращение, которое испытывал от этого Хьюго, не давало ему работать. Вскоре он прямо-таки возненавидел свои композиции, а еще через некоторое время совсем их забросил.
Своим знакомством с Хьюго я обязан насморку. У меня это был период острого безденежья, и мне приходилось очень и очень туго, пока я не обнаружил некое до смешного великодушное учреждение, где я мог получить бесплатную квартиру и стол в обмен на то, что предоставлял себя в качестве морской свинки для опыта по лечению насморка. Опыт проводился в прелестном загородном доме, где можно было оставаться сколько угодно времени, подвергаясь различным видам заражения и лечения. Насморк я не люблю, а из способов лечения, которые на мне пробовали, ни один как будто не дал хороших результатов; но, с другой стороны, я жил на всем готовом и работать с насморком вполне можно привыкнуть. Это даже неплохая тренировка для жизни в более нормальных условиях. В общем, я там писал довольно много, во всяком случае до того, как появился Хьюго.
Руководители этого благотворительного учреждения рекомендовали своим жертвам селиться парами, поскольку, как было указано в проспекте, лишь немногие люди способны переносить полное одиночество. Я и сам, как вы знаете, не люблю одиночества, но после нескольких попыток пришел к выводу, что общество болтливых дураков еще хуже, и, возвратившись под эту отрадную сень на второй срок, попросил дать мне отдельную комнату. В самом деле, такая изоляция, комфортабельная и не слишком строгая, как нельзя лучше меня устраивала. Мне пошли навстречу; но только что я втянулся в работу, а заодно и в борьбу с особенно жестоким насморком, как мне объявили, что в доме не хватает мест и придется мне все-таки принять к себе сожителя. Выбора не было, я согласился и, надо сказать, очень неласково посмотрел на огромного лохматого субъекта, который ввалился в комнату, положил вещи на кровать и уселся за второй стол. Я что-то сердито промычал в знак приветствия, ясно давая понять, что с болтунами не знаюсь. Еще больше меня обозлило то обстоятельство, что меня только заразили, а сосед получил и насморк, и лечение, так что, пока я чихал, задыхался и дюжинами изводил бумажные носовые платки, он полностью сохранял человеческое достоинство и казался воплощением здоровья. Я так и не уяснил себе, по какому принципу проводился опыт, но насморков мне, сколько помнится, всегда доставалось больше нормы.
Я боялся, что мой сосед окажется болтуном, но вскоре выяснилось, что опасения мои напрасны. В первые два дня мы не обменялись ни единым словом. Казалось, он вообще не замечает моего присутствия. Он не писал и не читал, а проводил почти все время, сидя у стола и глядя на зеленые кусты и лужайки за окном. Иногда он что-то бормотал про себя или вполголоса произносил какую-нибудь фразу. У него была привычка кусать ногти, а однажды он достал перочинный нож и до тех пор ковырял им мебель, пока один из служителей не отобрал у него это орудие. Сперва я заподозрил, что он слегка помешан. На второй день я даже стал его побаиваться. Он был рослый и толстый, с широченными плечами и огромными ручищами. Массивная голова была обычно втянута в плечи, а задумчивый взгляд все прослеживал в комнате или за окном воображаемую линию, не соединявшую, казалось, никаких предметов, попадавших в его поле зрения. У него были темные спутанные волосы. Большой бесформенный рот время от времени раскрывался, чтобы выпустить какие-то нечленораздельные звуки. Изредка он начинал что-то напевать себе под нос, но тотчас умолкал – это был единственный признак того, что он ощущает мое присутствие.
К концу второго дня я почувствовал, что работать больше не в силах. Снедаемый одновременно раздражением и любопытством, я тоже стал смотреть в окно, сморкаясь и придумывая, как бы установить человеческое общение, без которого просто невозможно было жить дальше. В конце концов я без всяких дипломатических уловок спросил, как его зовут. Когда он прибыл, нас представили друг другу, но я не слушал и не запомнил. Он обратил на меня взгляд очень добрых темных глаз и назвался: «Хьюго Белфаундер». Потом добавил: «Я думал, вам не хочется разговаривать». Я сказал, что, напротив, люблю поговорить, но в день его приезда был поглощен одним вопросом и прошу извинить меня, если вел себя грубо. Когда он заговорил, у меня создалось впечатление, что он не только вполне нормален, но и очень умен; и я почти машинально стал складывать свои бумаги. Мне уже было ясно, что работать я больше не буду, ибо оказался один на один с интереснейшим человеком.
С этой минуты у нас с Хьюго начался разговор, подобного которому я не мог себе и представить. Мы быстро рассказали друг другу свои биографии, причем я, во всяком случае, проявил несвойственную мне правдивость. А потом мы стали обмениваться мнениями об искусстве, политике, литературе, истории, религии, науке, обществе и вопросах пола. Мы говорили не смолкая весь день. Часто до поздней ночи. Иногда мы так орали и смеялись, что получали замечания от начальства, а один раз нас пригрозили расселить. В разгар нашей беседы очередной курс эксперимента закончился, но мы тут же завербовались на следующий. В конце концов у нас завязался спор, тема которого имеет отношение к настоящей повести.
Хьюго часто называют идеалистом. Я скорее назвал бы его теоретиком, хотя и очень своеобразным. У него не было ни практических интересов, ни нравственной серьезности, присущих тем, на кого обычно наклеивают ярлык «идеалист». Это был самый объективный и беспристрастный человек, какого я встречал, но объективность его была не столько добродетелью, сколько врожденным даром, и сам он совершенно ее не сознавал. Выражалась она даже в его голосе и манере держаться. Ясно помню его таким, каким часто видел во время наших бесед, когда он, наклонившись вперед и кусая ногти, возражал на какую-нибудь мою непродуманную сентенцию. Он был медлительный спорщик. Медленно раскрывал рот, опять закрывал его, опять раскрывал и наконец решался. «Вы хотите сказать…» – начинал он и пересказывал мои слова конкретно и просто, после чего моя мысль либо оказывалась много понятнее и глубже, либо оборачивалась полнейшей чепухой. Я не хочу сказать, что Хьюго всегда был прав. Иногда он совершенно не понимал меня. Довольно скоро я обнаружил, что лучше его осведомлен почти обо всех предметах, которых мы касались. Но когда мы, с его точки зрения, заходили в тупик, он очень быстро замечал это и говорил: «На это я ничего не могу сказать» или «Боюсь, тут я вас совсем, совсем не понимаю», причем говорил так решительно, что тема отпадала. И направлял разговор с начала до конца не я, а Хьюго.
Его интересовало все на свете, интересовала теория всего на свете, но, как я уже сказал, очень своеобразно. У него были теории на все случаи, а одной, основной теории не было. Я не встречал человека, столь начисто лишенного того, что можно было бы назвать философским мировоззрением. Скорее, пожалуй, он старался докопаться до сути всего, что попадалось ему на пути, и всякий раз подходил к делу с абсолютно свежим восприятием. Следствия этого бывали поразительны. Помню один наш разговор – о переводе. Хьюго о переводе понятия не имел, но, узнав, что я переводчик, пожелал понять, что это такое. Посыпались вопросы: что значит – вы обдумываете смысл по-французски? Откуда вы знаете, что думаете по-французски? Если вы представляете себе какую-то картину, откуда вы знаете, что она французская? Или вы мысленно произносите французские слова? Что вы видите, когда убеждаетесь, что перевод верен? Может, вы воображаете, что подумал бы кто-нибудь другой, увидев его в первый раз? Или это просто такое ощущение? Какое именно? Вы не можете описать его подробно? И так далее, и так далее, с невообразимым терпением. Иногда это выводило меня из равновесия. Самая простая, на мой взгляд, фраза под упорным нажимом Хьюго с его вечными «Вы хотите сказать…» становилась темным, загадочным изречением, которого я уже и сам не понимал. Процесс перевода, раньше казавшийся мне яснее ясного, представлялся теперь столь сложным и необычайным, что оставалось только диву даваться, как кто-либо вообще может его осуществить. Но в то же время расспросы Хьюго почти всегда проливали новый свет на те предметы, которых он касался. Для Хьюго все было удивительно, чудесно, замысловато и таинственно. Во время наших разговоров я точно заново увидел весь мир.
Вначале я все пытался как-то «определить» Хьюго. Раза два я прямо спросил его, придерживается ли он той или иной общей теории, но он всегда отрицал это с таким видом, словно обижен проявлением дурного вкуса. Позднее мне и самому стало казаться, что задавать Хьюго такие вопросы – значит игнорировать его неповторимую умственную и нравственную сущность. Я понял, что никаких общих теорий у него нет. Все его теории, если можно их так назвать, были частные. И все же мне думалось, что при известном усилии я сумею проникнуть в средоточие его мыслей, так что я с особенной горячностью обсуждал с ним уже не политику, искусство или вопросы пола, а особенности его подхода к вопросам пола, искусству или политике. Наконец у нас состоялся-таки разговор, затронувший, как мне казалось, какую-то центральную мысль в сознании Хьюго, если применительно к сознанию Хьюго можно говорить о чем-то столь конкретном, как центр. Сам он, вероятно, стал бы это отрицать; вернее, он бы просто не понял, как мысли можно разделить на центральные и боковые. Все началось со спора о Прусте. От Пруста мы перешли к обсуждению того, что значит описать какое-то чувство или душевное состояние. Хьюго считал, что в этом нелегко разобраться (как, впрочем, и во всем остальном).
– Описывать человеческие чувства как-то непорядочно, – сказал Хьюго. – Все эти описания такие эффектные…
– А чем это плохо? – спросил я.
– Тем, что это значит: с самого начала допущена фальшь. Если я постфактум говорю, что я испытывал то-то и то-то, скажем, что мною владело предчувствие, это просто неправда.
– То есть как?
– Да я этого не испытывал. В то время я не чувствовал ничего подобного. Это я только потом говорю.
– Но если очень постараться быть точным?
– Это невозможно, – сказал Хьюго. – Единственный выход – молчать. Стоит мне начать что-то описывать, и я пропал. Вот попробуйте что-нибудь описать, хотя бы эту нашу беседу, и вы увидите, что невольно начнете…
– Приукрашивать ее? – подсказал я.
– Тут дело серьезнее. Самый язык не даст вам изобразить ее такой, какой она была.
– Ну а если описать ее тут же, одновременно?
– Как вы не понимаете, – сказал Хьюго, – тогда-то и обнаружится обман. Нельзя дать одновременное описание, не понимая, что оно неверно. В то время можно было в лучшем случае сказать что-нибудь насчет того, что у вас билось сердце. Но сказать, что вами владело предчувствие, – это только попытка произвести впечатление, это погоня за эффектом, это ложь.
Тут и я призадумался. Я чувствовал в рассуждениях Хьюго какую-то ошибку, но в чем она, не мог понять. Мы еще немного поспорили, потом я сказал:
– Но тогда и все, что мы говорим, своего рода ложь, кроме разве таких вещей, как «Передайте мне джем» или «На крыше сидит кошка».
Хьюго ответил не сразу.
– Пожалуй, что и так, – произнес он серьезно.
– Значит, разговаривать не следует, – сказал я.
– Пожалуй, что и так, – отозвался Хьюго без тени улыбки. А потом я поймал его взгляд, и мы покатились со смеху, вспомнив, что много дней подряд только и делали, что разговаривали. – Это колоссально! – сказал Хьюго. – Конечно, разговаривать приходится. Но, – и он опять посерьезнел, – на потребность общения делают слишком много скидок.
– Это как же понимать?
– Когда я говорю с вами, даже сейчас, я все время говорю не в точности то, что думаю, а то, что может вас заинтересовать и вызвать отклик. Даже между нами это так, а уж там, где для обмана есть более сильные побуждения, – и подавно. К этому так привыкаешь, что уже перестаешь замечать. Да что там, язык вообще машина для изготовления фальши.
– А что бы случилось, если б все стали говорить правду? – спросил я. – По-вашему, это возможно?
– Я по себе знаю, – сказал Хьюго, – что, когда я действительно говорю правду, слова слетают с моих губ мертвыми и на лице моего собеседника не отражается абсолютно ничего.
– Значит, мы никогда по-настоящему не общаемся?
– Как вам сказать. Поступки, по-моему, не лгут.
Чтобы достигнуть этой точки, нам потребовалось пять или шесть курсов лечения. Мы приспособились болеть насморком по очереди, чтобы ослабление умственной деятельности, буде он таковое вызывает, распределялось поровну. На этом настоял Хьюго; сам я охотно взял бы все насморки на себя – отчасти потому, что в мое отношение к Хьюго вкралось желание опекать его, отчасти же потому, что Хьюго, когда у него насморк, производит невыносимый шум. Не знаю, почему нам не пришло в голову, что продолжать наши беседы мы можем и за стенами насморочного заведения. Возможно, мы боялись сделать перерыв. Трудно сказать, когда мы догадались бы выехать по собственному почину, но в один прекрасный день нам предложили освободить палату – начальство опасалось, как бы дальнейшие насморки вконец не подорвали наше здоровье.
К этому времени я совсем подпал под обаяние Хьюго. Сам он, видимо, и не замечал, насколько сильно его воздействие на меня. У него не было ни малейшего желания меня переспорить, и хотя он нередко припирал меня к стенке, но делал это как бы невзначай. Не то чтобы я всегда с ним соглашался. Его неспособность понять ту или иную мысль часто меня раздражала. Но самый его способ мышления показал мне, как безнадежно мое видение мира затемнено обобщениями. Я испытывал чувство человека, который, смутно представляя себе, что все цветы более или менее одинаковы, отправился на прогулку с ботаником. Впрочем, это сравнение тоже не подходит к Хьюго, потому что ботаник не только замечает подробности, но и классифицирует. Хьюго только замечал подробности. Он никогда не классифицировал. Казалось, зрение его обострено до такой степени, что классификация уже немыслима, поскольку каждый предмет видится как единственный и неповторимый. Я чувствовал, что впервые в жизни встретил почти абсолютно правдивого человека, и это, естественно, меня тревожило. И я тем более был склонен ценить в Хьюго духовное благородство, что сам он и в мыслях не приписал бы себе этого свойства.
Когда нас выставили из опытного заведения, мне было негде жить. Хьюго предложил мне жить у него, но тут во мне заговорила жажда независимости. Я чувствовал, что индивидуальность Хьюго с легкостью может поглотить мою, а этого я не хотел, несмотря на все мое восхищение им. Так что от его предложения я отказался. К тому же мне как раз нужно было съездить во Францию повидать Жан-Пьера – он что-то разворчался по поводу одного из переводов, – так что наша беседа на время прервалась. Хьюго опять поступил на свой ракетный завод, погрузился в разработку новых композиций и вообще вернулся к своему лондонскому образу жизни. Его попытки нарушить этот образ жизни всегда принимали какую-нибудь эксцентричную форму; неумение отдохнуть нормально, с комфортом и затратой больших денег, было единственной сколько-нибудь неврастенической чертой, какую я в нем обнаружил. Вернувшись из Парижа, я снял дешевую комнату в Бэттерси, и наши беседы возобновились. После работы Хьюго встречался со мной на Челсийском мосту, и мы бродили по набережной Челси или заглядывали подряд во все кабаки на Кингс-роуд и говорили, говорили до изнеможения.
Однако незадолго до этого я предпринял один шаг, оказавшийся роковым. Разговор, из которого я выше привел небольшой кусок, так заинтересовал меня, что я кое-что из него записал – просто для памяти. Когда я через некоторое время взглянул на эти заметки, они показались мне очень отрывочными и неполными, и я кое-что к ним добавил, чтобы не забыть. Еще через некоторое время я опять к ним вернулся, и мне показалось, что наш спор в том виде, как он закреплен на бумаге, лишен всякого смысла. Я добавил еще немного, чтобы он стал понятен, все по памяти. И тут, когда я перечел написанное, меня поразило, что это не так уж плохо. Ничего похожего я еще не читал. Я просмотрел текст заново и немножко причесал его. Как-никак я по натуре писатель, и раз вещь написана, так почему не придать ей приличный вид. Я основательно ее подчистил, а потом начал записывать и предыдущий разговор. Оказалось, что его я помню не так хорошо, поэтому, воссоздавая его, я черпал материал из нескольких разных бесед.
Хьюго я, конечно, об этом не рассказал. К чему – ведь запись я делал только для себя. Правда, в глубине души я знал, что в некотором роде предаю все то, чему я, как мне казалось, научился от Хьюго. Но это меня не остановило. Более того, работа эта приобрела притягательную силу тайного порока. Я уже не расставался с ней. Я расширил ее, включив еще много наших разговоров, причем записывал их не всегда так, как помнил, а сообразуясь с планом всей вещи. Начала вырисовываться целая книга. Я писал ее по-прежнему в форме диалога между двумя лицами, которых назвал Тамарус и Аннандайн. Любопытнее всего, что мне было ясно: эта книга с начала до конца – объективное оправдание позиции Хьюго. Другими словами, она и в самом деле была фальсификацией наших бесед. По сравнению с ними это была претенциозная фальшь. Хотя я и написал ее только для себя, было ясно, что она пишется ради эффекта, ради впечатления. Самые значительные моменты нашего разговора были те, которые, если бы записать их, прозвучали бы наиболее плоско. Я не мог заставить себя изобразить их с той откровенностью, какой они были отмечены в жизни. Я все время делал их более оформленными и связными. Но хоть я и видел, что получается фальшь, книга от этого нравилась мне не меньше.
А потом я не удержался от искушения и показал ее Дэйву. Я решил, что она должна его заинтересовать. Так и случилось. Он тут же выразил желание обсудить ее со мной. Однако из этого ничего не вышло – оказалось, что я совершенно не способен обсуждать мысли Хьюго с Дэйвом. Как ни волновали меня эти мысли, воспроизвести их в разговоре с другим человеком я не мог. Когда я пытался растолковать какую-нибудь идею Хьюго, она получалась мелкой и ребяческой, а то и просто идиотской, так что я скоро отступился. Тогда Дэйв потерял к книге всякий интерес: для Дэйва истинно и важно только то, что поддается устному обсуждению. Но тем временем он, несмотря на мой запрет, успел показать рукопись нескольким другим людям – он брал ее домой, чтобы дочитать, – и те тоже очень ею заинтересовались.
Зная, как неприятна будет вся эта затея Хьюго, я счел своим долгом умолчать о нем. Дэйву я сказал, что писал книгу как упражнение в диалогическом жанре, отчасти основанное на беседах, которые я в разное время вел с разными людьми. Но теперь в определенном кругу во мне вдруг увидели чуть ли не мудреца, и многие знакомые просили меня дать им рукопись для прочтения. Кое-кому я ее показал и понемногу стал свыкаться с мыслью, что она приобретает читателей. Я не переставал над ней работать и даже дополнял ее новым материалом из текущих разговоров с Хьюго. Дружбу с Хьюго я скрывал от всех моих знакомых. Вначале это объяснялось ревнивым желанием сохранить мою удивительную находку для себя, а позднее также и страхом, как бы Хьюго не обнаружил моего предательства.
Потом разные люди стали уверять меня, что мое сочинение нужно опубликовать. Я только смеялся, но идея эта все же меня привлекала. Сначала так, как может привлекать нечто явно неосуществимое. Поскольку о публикации не могло быть и речи, я чувствовал, что могу без всякого риска потешить свое воображение. Я думал о том, до чего замечательная получилась бы книга – такая оригинальная, такая необычная, такая вдохновляющая! Забавы ради я придумывал для нее заглавия. Я подолгу сидел, держа рукопись в руках и воображая, что она размножена в тысячу раз. Я все время терзался от страха, как бы не потерять ее, и хотя у меня было напечатано три экземпляра, мне казалось вполне вероятным, что все они могут пропасть, и тогда мой труд погибнет безвозвратно. А это, думалось мне, было бы очень жаль. И вот настал день, когда один издатель прямо предложил мне выпустить книгу в свет.
Я был застигнут врасплох. Никогда еще ни один издатель не обращался ко мне первым, и такая любезность ударила мне в голову. Ведь если книга будет иметь успех – а в этом я не сомневался, – это значительно облегчит мне доступ в литературный мир. Легче сбыть макулатуру, когда тебя знают, чем гениальное произведение, когда твое имя никому не известно. Если мне удастся одним скачком достигнуть славы, моя писательская карьера будет обеспечена. Нет, сказал я себе, об этом даже думать нечего. Не мог я выдавать мысли Хьюго за свои собственные. А главное – не мог я использовать материал, почерпнутый из откровенных разговоров с Хьюго, чтобы предложить публике книгу, которая у самого Хьюго вызвала бы предельное отвращение. Однако беспредметные мечты прежних дней теперь обернулись вполне реальным желанием. Я уже не мог отделаться от сознания, что книга увидит свет. Мне чудилось в этом веление рока. Выходило, что все мои прошлые поступки вели к этой цели. Я вспомнил один пьяный вечер, когда я мысленно пережил все этапы, которые пройдет мой диалог по пути к печатной машине. И теперь в моем воображении идея эта стала такой осязаемой и прочной, что для претворения ее в жизнь требовалось уже совсем немного. Я позвонил издателю домой.
Он знал, что я колеблюсь, и на следующий день с утра явился ко мне с договором, который я и подписал, присовокупив с отчаяния замысловатый росчерк и изнемогая от головной боли. Когда он ушел, я достал рукопись и долго смотрел на нее, как человек смотрит на женщину, ради которой он пожертвовал своей честью. Я озаглавил ее «Молчальник» и добавил авторское предисловие, оговорив в нем, что многими мыслями, содержащимися в книге, я обязан одному другу, чье имя останется неизвестным, так как не имею оснований полагать, что он одобрил бы форму, в которой эти мысли изложены. Потом я отослал рукопись и предоставил ее своей судьбе.
Пока развертывались эти события, Хьюго начал вкладывать деньги в кино. Сперва им руководили смутные филантропические соображения – ему хотелось поддержать английскую кинематографию. Но потом новое дело затянуло его, и к тому времени, как была основана компания «Баунти – Белфаундер», Хьюго неплохо разбирался в вопросах кино. Надо сказать, что он был отличным дельцом. Он всем внушал доверие, обладал железной выдержкой. «Баунти – Белфаундер» быстро пошла в гору. Как вы помните, она пережила экспериментальную стадию, на которую ее, вероятно, вдохновил сам Хьюго, – выпустила несколько немых фильмов, из тех, что называли «экспрессионистскими», – однако скоро перешла к самым обычным картинам, лишь изредка отдавая дань модным исканиям. Мне Хьюго мало что рассказывал о своих кинематографических делах, хотя в это время мы виделись довольно часто. По-моему, он немного стыдился своего успеха. Меня же, напротив, такое многообразие его талантов наполняло гордостью, и когда я ходил в кино, то с особенным удовольствием видел на экране, еще до начальных титров, знакомые лондонские шпили и слушал нарастающий звон лондонских колоколов, пока в кадре медленно возникали слова «Производство Баунти – Белфаундер».
Поначалу моя тайная деятельность как будто совсем не отражалась на дружбе с Хьюго. Беседовали мы по-прежнему откровенно и непринужденно, темы наши были неисчерпаемы. Однако по мере того, как книга росла и набиралась сил, она каплю за каплей пила кровь из прежней близости. Она становилась соперницей. То, что сперва казалось невинным suppressio veri[8 - Замалчивание правды (лат.).], постепенно перерастало в очень злостное suggestio falsi[9 - Утверждение лжи (лат.).]. От сознания, что я обманываю Хьюго, мои возражения ему становились фальшивыми даже в вопросах, не связанных с этим частным обманом. Хьюго как будто ничего не замечал, а я по-прежнему наслаждался общением с ним. Но когда я наконец подписал договор и книга ушла к издателю, я почувствовал, что не могу больше смотреть Хьюго в глаза. Через день-другой я привык встречаться с ним даже в этих условиях, но над нашими встречами нависла огромная печаль. Я знал, что нашей дружбе пришел конец.
Я спрашивал себя, решусь ли я, хотя бы теперь, открыть Хьюго правду. Несколько раз я был на грани исповеди. Но всякий раз отступал, убоявшись его презрения и гнева. Больше же всего удерживала меня мысль, что в конце концов еще не поздно все исправить. Я могу попросить издателя расторгнуть договор. Дав отступного, я, вероятно, и сейчас еще могу с ним разделаться. Но при этой мысли у меня больно сжималось сердце. Единственным моим утешением был унылый фатализм: сознание, что у меня все еще есть выбор, что преступления еще можно избежать, было слишком мучительно. Хьюго мог потребовать, чтобы я взял книгу обратно. При одной этой мысли мне становилось так больно, что не было сил хотя бы подготовиться к признанию, и теперь это уже не объяснялось желанием увидеть свой труд напечатанным. Радостное предвкушение этой минуты умерло – его убило горе предстоящей потери Хьюго. Просто меня не могло утешить ничего, кроме твердой уверенности (которую я укреплял в себе день ото дня), что жребий брошен.
Я впал в такую меланхолию, что мне стало страшно трудно разговаривать с Хьюго. Встречаясь с ним, я иногда часами молчал, только вставлял короткие реплики, чтобы он мог говорить дальше. Хьюго заметил мое уныние и стал расспрашивать, в чем дело. Я отговорился недомоганием; и чем больше тревоги и заботы проявлял Хьюго, тем больше я терзался. Он стал присылать мне в подарок фрукты и книги, банки глюкозы и препараты железа, умолял меня показаться врачу; а я к этому времени довел себя до того, что и в самом деле занемог.
В тот день, когда книга должна была появиться в продаже, я не находил себе места. С Хьюго у нас была назначена встреча на вечер – как всегда, на мосту. К полудню я почувствовал, что воплощение моего предательства уже красуется во всех книжных витринах Лондона. Возможно, Хьюго еще не видел книги, но если и не видел, так скоро увидит – он часто заходил в книжные магазины. Наша встреча была назначена на половину шестого. До пяти часов я пил коньяк, а потом отправился в Бэттерси-парк. На меня снизошел покой – теперь я знал, что не встречусь с Хьюго ни в этот день, ни когда бы то ни было. Влекомый какой-то трагической силой, я побрел к реке, откуда был виден мост. Хьюго пришел точно в назначенное время и стал ждать. Я сел на скамью и выкурил две сигареты. Хьюго долго ходил взад и вперед. Потом он двинулся по мосту на южный берег, и я понял, что он пошел ко мне. Я закурил еще одну сигарету. Через полчаса я увидел, как он медленно прошел по мосту в обратную сторону и исчез.
Тогда я вернулся к себе, заявил, что съезжаю, упаковал вещи и тут же укатил в такси. Через неделю мне переслали письмо от Хьюго – он спрашивал, что со мной случилось, и просил ему позвонить. Я не ответил. Хьюго не мастер писать письма, ему вообще трудно выражать свои мысли на бумаге. Больше я писем не получал. Тем временем на «Молчальника» появилось несколько прохладных отзывов. Рецензенты, решив что-то сказать о книге, явно ничего в ней не поняли. Один назвал ее «претенциозной и обскурантистской». А в общем, ее почти не заметили. Это был тихий провал. Мало того что книга не проложила мне пути к литературной славе – она сильно повредила моей репутации: во мне стали видеть сноба, лишенного юмора и умения заинтересовать, притом как раз в тех кругах, где я давно пытался создать о себе совсем иное представление.
Впрочем, это меня не волновало. Я жаждал одного – забыть обо всей этой истории и окончательно вытравить из себя отношения с Хьюго. «Молчальник» выдержал всего одно издание, которое частью поступило в дешевую распродажу на Чаринг-Кросс-роуд, а затем, к великому моему облегчению, и вовсе исчезло с прилавков. Я не оставил себе ни одного экземпляра и от души жалел, что нельзя жить так, будто этой проклятой книги никогда и не было. Я перестал ходить в кино, избегал читать те падкие до сенсаций газеты, в которых рекламировалась деятельность Хьюго. В это время возник откуда-то Финн и привязался ко мне. Постепенно жизнь моя пошла по новым рельсам, и яркий образ Хьюго стал тускнеть. Ничто не нарушало этого процесса потускнения до той минуты, когда Сэди так неожиданно упомянула его фамилию в парикмахерской.
Глава 5
Я шел по улице, как в тумане. Потом купил пачку сигарет и завернул в кафе-молочную – обдумать положение. Само упоминание фамилии Хьюго расстроило меня чрезвычайно, и от душевной боли я сначала вообще не мог думать. Первое соображение, которое забрезжило в мозгу сколько-нибудь четко, было то, что, раз в деле замешан Хьюго, для меня отпала всякая возможность принять предложение Сэди и вообще поддерживать с ней какие бы то ни было отношения. Оставалось одно – бежать без оглядки. Но через некоторое время я успокоился настолько, что сложившаяся ситуация показалась мне не лишенной интереса; и чем больше я над ней размышлял, тем больше убеждался: то, что сказала Сэди, просто не могло быть правдой. Я помнил по прежним временам, что Сэди – отчаянная лгунья и всегда готова соврать, если это ей сулит хотя бы временную выгоду. Хьюго влюблен в Сэди? Нет, это и само по себе невероятно. С женщинами Хьюго был не особенно смел, а уж если и восхищался, то женщинами спокойными, домоседками. А чтобы он вел себя так, как рассказала Сэди, этого я просто не мог себе представить. Что затевается какая-то интрига и Хьюго в ней замешан – это вполне возможно; но дело скорее в том, что Сэди добивается чего-то по профессиональной линии, а Хьюго хочет ее обойти. Мир кино был мне совершенно незнаком, но я представлял его себе как рассадник нескончаемых интриг. Возможно даже, что Сэди сама влюблена в Хьюго и пытается как-то его скомпрометировать. Эта гипотеза показалась мне весьма правдоподобной. По тому, как Сэди держалась со мной, я знал, что мужчине, которого она считает умным и образованным, нетрудно поразить ее воображение, и если Хьюго отнюдь не из тех мужчин, что способны влюбиться в Сэди, то Сэди как раз из тех женщин, что способны увлечься Хьюго.
Когда я пришел к этому выводу, мне стало легче. Почему-то мысль, что Хьюго влюблен в Сэди, мне претила. Однако собственный мой курс был мне по-прежнему неясен. Как поступить? Выходило, что принять предложение Сэди – значит примкнуть к вражескому стану в какой-то непонятной мне битве против Хьюго; а принять его с тем, чтобы по возможности помочь Хьюго и перехитрить Сэди, – это отдавало двурушничеством. Лучше всего, конечно, было бы вовсе не ввязываться в эту историю: мне страшно было и подумать о том, с каким лицом я встречу Хьюго, если в том возникнет необходимость. Но с другой стороны, я как будто уже связал себя обещанием, да и очень уж было удивительно, как все сошлось, и страшно интересно, что будет дальше. Какая-то судьба, с которой мне, в сущности, не хотелось бороться, вела меня обратно к Хьюго.
Я все утро обдумывал положение и так и этак, но ни к какому решению не пришел. Эта неопределенность вконец меня вымотала, и я решил, что, поскольку работать я в таком нервном и возбужденном состоянии все равно не могу, есть смысл сделать в этот день хоть одно нужное дело – взять на Эрлс-Корт-роуд мою радиолу. Тут я с грустью сообразил, что если на Уэлбек-стрит мне, возможно, свернет шею Хьюго, то на Эрлс-Корт-роуд то же, возможно, проделает Святой Сэмми. Я пошел звонить по телефону.
У Мэдж никто не ответил, из чего я заключил, что путь свободен, и поехал туда. Ключ от квартиры у меня еще был, и я вошел, соображая, где лучше поставить пока радиолу – у Дэйва или у миссис Тинкхем. Одним прыжком я влетел в гостиную и тут только увидел, что в дальнем ее конце стоит мужчина и в руках у него бутылка. Я сразу понял, что передо мной Святой Сэмми. Он был в толстом твидовом костюме и выглядел как человек, выросший на свежем воздухе, но в последнее время слишком привыкший жить при свете электричества. У него было мясистое красное лицо и мощный нос. Волосы чуть начали седеть. Голову он держал высоко, а бутылку – за горлышко. Он окинул меня хладнокровным взглядом, в котором таилась опасность. Разумеется, он знал, кто я такой. Я заколебался. Сейчас у Сэмми шикарная контора, но когда-то он действительно был букмекером на скачках, и ясно, что сладить с ним нелегко. Я прикинул разделявшую нас дистанцию и сделал шаг назад. Потом снял пояс. Пояс был кожаный, крепкий, с тяжелой медной пряжкой. Это была всего лишь демонстрация. Я видел, что так поступают перед дракой гвардейцы – жест очень эффектный. Я не собирался применить пояс как оружие, но решил, что лучше не рисковать: Сэмми, возможно, не знает, что я силен в дзюдо, а мало ли что у него на уме. Я решил, что если он подойдет ко мне, то тут уж я вздую его без дураков, по старинке.
Пока я проделывал эти маневры, лицо Сэмми смягчилось и выразило притворное непонимание.
– Вы что же это делаете, а? – спросил он.
Этого я не ждал и, несколько сбитый с толку, раздраженно ответил:
– А вы разве не хотите драться?
Сэмми уставился на меня, а потом оглушительно расхохотался.
– Ну и ну! – выговорил он наконец. – С чего это вы взяли? Вы, наверно, Донагью, так? Вот, подкрепитесь! – И он с молниеносной быстротой сунул мне в свободную руку стакан виски. Можете вообразить, каким я себя чувствовал болваном – со стаканом в одной руке и поясом в другой.
Немного очухавшись и уповая на то, что слова мои прозвучат не слишком по-идиотски, я сказал:
– Вы, очевидно, Старфилд? – Я совсем растерялся. Видимо, мне самому следовало решить, драться или нет. Мне драться совсем не хотелось, но теперь я, безусловно, предоставил инициативу Сэмми, а это тоже было нежелательно.
– Он самый, – отвечал Старфилд. – А вы – юный Донагью. Ну и кипяток! – И он опять покатился со смеху.
Я отхлебнул виски и надел пояс, притворяясь, наперекор видимости, будто я хозяин положения. В кино нередко прибегают к таким полезным условностям. Я не спеша оглядел Сэмми с ног до головы. В своем роде он был довольно интересен. В нем чувствовалась грубая сила. Я попытался увидеть его глазами Мэдж. Это оказалось нетрудно. У него были лукавые треугольные голубые глаза, они с усмешкой приметили мой испытующий взгляд и ответили на него с притворной серьезностью.
– Совсем еще молодой! – сказал он. – Вы понимаете, у Мэдж я никак не мог ничего о вас выпытать. – Он долил мой стакан. – Обидно вам небось, что пришлось вытряхиваться, – добавил он без тени сарказма.
– Послушайте, Старфилд, – начал я, – есть вещи, которые джентльмен не может обсуждать спокойно. Хотите драться – пожалуйста. Не хотите – тогда прошу вас замолчать. Я сюда пришел не беседовать с вами, а только взять свои вещи.
Мне было приятно, что я его не боюсь, и я надеялся, что он это чувствует, но тирада моя прозвучала бы внушительнее, если бы я только что не пил его виски. Вдобавок мне пришло в голову, что Сэмми, чего доброго, не признает моих прав на радиолу.
– Гляди, какой недотрога, – сказал Сэмми. – А вы не спешите. Я хочу на вас посмотреть. Не каждый день встречаешь писателя, да еще такого, чтобы выступал по радио.
Возможно, он надо мной издевался, но мысль, что Сэмми мог усмотреть во мне романтическую фигуру, была так забавна, что я рассмеялся, и Сэмми рассмеялся со мной за компанию. Казалось, он хочет мне понравиться. Я допивал второй стакан виски и уже склонялся к мнению, что, в общем, Сэмми – неплохой малый.
– Где вы познакомились с Мэдж? – спросил я. Не все же ему направлять разговор!
– А она вам как сказала? – отпарировал Сэмми.
– В одиннадцатом автобусе.
Сэмми опять захохотал.
– Еще чего! Буду я ездить в автобусе. Нет, мы познакомились на вечеринке у одних киношников.
Я поднял брови.
– Да, мой милый, она тогда только-только начала там осваиваться. – Сэмми погрозил мне пальцем. – Не спускать с них глаз, не то – пиши пропало!
От этой смеси торжества и заботливости мне стало тошно.
– Магдален вольна в своих поступках, – сказал я холодно.
– Кончилась ее воля! – сказал Сэмми.
Меня захлестнула слепая ненависть.
– Слушайте, вы! – сказал я. – Вы правда собираетесь жениться на Мэдж?
Сэмми воспринял это как дружеское недоверие доброжелателя.
– А почему бы и нет? Она что, нехороша собой? Не может составить мне рекламу? Может, у нее деревянная нога? – И он ткнул меня пальцем в ребра, да так, что виски расплескалось на ковер.
– Не в том дело, – сказал я. – Я спрашиваю, вы намерены на ней жениться?
– Ах, вас интересуют мои намерения? Вот это уже серьезно. Вы бы захватили с собой ружье! – Он снова захохотал. – Ну ладно, будем кончать бутылку.
Я уже успел влить в себя столько виски, что его ответ был мне, в сущности, безразличен.
– Дело ваше, – сказал я.
– А то чье же, – сказал Сэмми, и мы оставили эту тему.
Вдруг Сэмми стал рыться в карманах.
– Я вам хочу кое-что дать, молодой человек, – сказал он.
Я настороженно наблюдал за ним. Он размашистым жестом извлек чековую книжку и снял колпачок с авторучки.
– Как решим, сто фунтов, двести фунтов?
Я только рот раскрыл.
– Зачем?
– Ну, скажем, на расходы по переезду? – И Сэмми подмигнул.
Я оторопел. И вдруг все понял – от меня хотят откупиться! Как могла такая мысль прийти Сэмми в голову? В следующую минуту я решил, что ее вложила туда Магдален, и только ахнул, лишний раз убедившись, сколь извилист ее ум. Видимо, в таком странном обличье представилась ей возможность оказать мне услугу. Я был и оскорблен до глубины души, и до глубины души тронут. Я одарил Сэмми ласковой улыбкой.
– Нет, денег я взять не могу.
– Почему?
– Во-первых, потому, что никаких прав на Мэдж у меня нет. – Я решил, что это соображение будет ему понятнее, и потому с него начал. – А во-вторых, потому, что я не принадлежу к тому общественному кругу, где в такой ситуации берут деньги.