Читать книгу В лесах (Павел Иванович Мельников-Печерский) онлайн бесплатно на Bookz (44-ая страница книги)
bannerbanner
В лесах
В лесахПолная версия
Оценить:
В лесах

5

Полная версия:

В лесах

Дверь растворилась – и тихо вошла мать Манефа. Помолилась на иконы, промолвила:

– Чай да сахар!

Фленушка сотворила уставные метания, поцеловала у игуменьи руку. Потом Алексей дважды поклонился до земли перед матушкой Манефой.

– А я прибрела на твой уголок поглядеть, – сказала Манефа, садясь на широкое, обтянутое сафьяном кресло. – А у тебя гости?.. Ну что, друг, виделся с Марьей Гавриловной?

– Виделся, матушка, – ответил Алексей.

– Что ж она сказала тебе? – спросила Манефа.

– Подал письмо от Патапа Максимыча; после обеда велела за ответом прийти, – отвечал Алексей, стоя перед игуменьей.

– Что ж это она вздумала? – молвила Манефа. – Ты ведь отсель на Ветлугу?

– На Ветлугу, – ответил Алексей.

– Поедешь назад – тогда бы могла написать, – сказала Манефа. – Говорил ей ты, что на Ветлугу послан?

– Не сказывал, матушка, – ответил Алексей.

– Тебе бы сказать, – молвила Манефа. – Зачем ей писать безвременно?.. Вечор сказала ли я тебе, что работника нарядила к Патапу Максимычу?

– Сказывали, матушка, – молвил Алексей.

– Не сегодня, так завтра с ответом воротится, – сказала Манефа. – И так я думаю, что сама Аксинья Захаровна с дочерьми приедет ко мне.

Алексей немножко смутился.

– Аксинья Захаровна с неделю места пробудет здесь, она бы и отвезла письмо, – продолжала Манефа. – А тебе, коли наспех послан, чего по-пустому здесь проживать? Гостя не гоню, а молодому человеку старушечий совет даю: коли послан по хозяйскому делу, на пути не засиживайся, бывает, что дело, часом опозданное, годом не наверстаешь… Поезжай-ка с Богом, а Марье Гавриловне я скажу, что протурила тебя.

– Слушаю, матушка, – подавляя вздох, молвил Алексей.

– Маленько-то повремени, – сказала Манефа. – Без хлеба-соли суща в пути из обители не пускают… Подь в келарню, потрапезуй чем Господь послал, а там дорога тебе скатертью – Бог в помощь, Никола в путь!

Помолился Алексей на иконы и стал творить прощенные поклоны. Манефа, проговоря прощу, молвила:

– На обратном пути милости просим. Не объезжай, друг, нашей обители.

– Что он к тебе с письмом, что ль, от девиц, аль с вестями какими? – спросила Фленушку Манефа, когда Алексей затворил за собой дверь.

– Настенька на словах приказывала, – небрежно выронила слово Фленушка.

– Про что? – спросила Манефа.

– Да там насчет шерстей да бисеру, – сказала Фленушка. – Обещалась к празднику прислать, да у самой, говорит, нет еще, до сих пор не привезли из городу.

– Подушку-то кончила? – спросила Манефа, оглядывая Фленушкины и Марьюшкины пяльцы.

– Самая малость осталась, – ответила Фленушка. – Денек, другой посидеть, совсем готова будет.

– Кончай да скорее отделывай, из Казани гостям надо быть. С ними отошлю, – сказала Манефа, садясь в кресло.

– А после подушки омофор, что ли, зачинать? – спросила Фленушка. – Коли Настенька с Парашей приедут, с ними да с Марьюшкой как раз вышьем.

– Не надо, – отрезала Манефа.

– Что ж так, матушка?.. Раздумала? – спросила Фленушка. – Целу зиму работой торопила, чтоб омофор скорей зачинать, а теперь вдруг и не надо…

– Не надо, – повторила игуменья.

– Что же благословишь работать? – севши за пяльцы, спросила Фленушка.

– Что хотите, то и шейте, – тихо молвила мать Манефа.

– Так мы тебе в келью к иконам новые пелены вышьем, – подхватила Фленушка, вскинув веселыми глазами на Манефу.

– Ладно, хорошо. Господь вас благословит… шейте с Богом, – молвила игуменья, глядя полными любви глазами на Фленушку. – Ах ты, Фленушка моя, Фленушка! – тихо проговорила она после долгого молчания. – С ума ты нейдешь у меня… Вот по милости Господней поднялась я с одра смертного… Ну а если бы померла, что бы тогда было с тобой?.. Бедная ты моя сиротинка!..

– Полно, матушка! – вскочив из-за пялец и ласкаясь к Манефе, вскликнула Фленушка.

– Из ума у меня не выходишь, – с озабоченным видом продолжала Манефа. – Надо мне хорошенько с тобой посоветовать.

– Да полно ж, матушка, – наклоняясь головой на плечо игуменьи, сквозь слезы молвила Фленушка, – что о том поминать?.. Осталась жива, сохранил Господь… ну и слава Богу. Зачем грустить да печалиться?.. Прошли беды, минули печали, Бога благодарить надо, а не горевать.

– Впервой хворала я смертным недугом, – сказала Манефа, – и все время была без ума, без памяти. Ну как к смерти-то разболеюсь, да тоже не в себе буду… не распоряжусь, как надо?.. Поэтому и хочется мне загодя устроить тебя, Фленушка, чтоб после моей смерти никто тебя не обидел… В мое добро матери могут вступиться, ведь по уставу именье инокини в обитель идет… А что, Фленушка, не надеть ли тебе, голубушка моя, манатью с черной рясой?..

– Что ты, матушка? – тревожно вскликнула и побледнела Фленушка. – Да у меня и в мыслях этого не бывало, на ум не приходило…

– Хоть и молода, а я бы тебя, отходя сего света, на игуменство благословила. Тогда матери должны будут тебе покориться, – не отвечая на Фленушкины слова, продолжала Манефа… – Все бы мое добро при тебе осталось. Во всем бы ты была моею наследницей.

– Нет, матушка, нет, – взволнованным голосом сказала Фленушка. – Не поминай мне про это… не бывать мне черницей – не могу и не хочу.

– Напрасно, Фленушка, напрасно так говоришь, милая моя, – молвила на то Манефа. – Подумай-ка хорошенько, голубка… Помру – куда пойдешь?..

– В обители век доживу, – отирая глаза, сказала Фленушка. – От твоей могилки куда ж мне идти?

– Белицей, Фленушка, останешься – не ужиться тебе в обители, – заметила Манефа. – Востра ты у меня паче меры. Матери поедóм тебя заедят… Не гляди, что теперь лебезят, в глаза тебе смотрят… Только дух из меня вон, тотчас иные станут – увидишь. А когда бы ты постриглась, да я бы тебе игуменство сдала – другое бы вышло дело: из-под воли твоей никто бы не вышел.

– Молода я, матушка, не снести мне иночества, – сказала Фленушка.

– Я моложе тебя иночество приняла, – заметила Манефа, – а помог же Господь – снесла.

– У тебя такое произволение было, а у меня его нет, – решительно сказала Фленушка… – Нет, матушка, воля твоя, ты мне лучше про это и не поминай – в черницах мне не бывать.

Вздохнула Манефа и, поникнув головой, задумалась.

– Не тороплю тебя, – после недолгого молчанья сказала она, подняв голову. – Время терпит. А ты подумай хорошенько да рассуди. Сказываю: в белицах житья тебе не будет, куда ж ты голову сиротскую свою приклонишь?.. У братца Патапа Максимыча?.. Да не больно он тебя жалует, нравом же крутенек, – живучи у него, много придется слез принимать… Аксинья же Захаровна хилеть зачала, Настя с Парашей того гляди замуж выйдут… По-моему, уж лучше в Вихорево, к Аграфенушке… Она добрая, жалостливая… А все-таки хоть и Аграфенушку взять, чужой дом не свой, Фленушка. Люди говорят: свой сухарь сытней чужих пирогов… И правда, сущая правда… Святое бы дело обителью тебе хозяйствовать.

– Нет, матушка, не могу, – сдерживая рыданья, ответила Фленушка.

– Мир смущает? – спросила Манефа.

– Где я видела его, мир-от, матушка? – покачивая головой, возразила Фленушка. – Разве что в Осиповке, да когда, бывало, с тобой к Макарью съездишь… Сама знаешь, что я от тебя ни на пядь, – где ж мне мир-то было видеть?

В ее голосе звучали и грусть и укоры судьбе.

– Лукав мир, Фленушка, – степенно молвила Манефа. – Не то что в келью, в пустыни, в земные вертепы он проникает… Много того видим в житиях преподобных отец… Не днем, так нощию во сне человеку козни свои деет!

Молчала Фленушка.

– Ты в мир не захотела ли? Замуж не думаешь ли? – спросила Манефа.

– Как мне замуж идти?.. За кого?.. – с грустью сказала Фленушка. – Честью из обители под венец не ходят, «уходом» не пойду… Тебя жаль, матушка, тебя огорчить не хочу – оттого и не уйду… «уходом»…

– Ах, Фленушка моя, Фленушка! – вздохнула Манефа и, склонив голову, тихо побрела вон из горницы.

* * *

Алексей в келарню прошел. Там, угощая путника, со сверкавшими на маленьких глазках слезами любви и участья, добродушная мать Виринея расспрашивала его про житье-бытье Насти с Парашей под кровом родительским. От души любила их Виринея. Как по покойницам плакала она, когда Патап Максимыч взял дочерей из обители.

– Расскажи ты мне, Алексей Трифоныч, расскажи, родной, как поживают они, мои ластушки, как времечко коротают красавицы мои ненаглядные? – пригорюнясь, спрашивала она гостя, сидевшего за большой сковородкой яичницы-глазуньи. – Как-то они, болезные мои, у батюшки в дому взвеселяются, поминают ли про нашу обитель, про матушек да про своих советных подружек?

– Как же, матушка, не поминать? – ответил Алексей. – Долго ведь жили у вас, нельзя вдруг позабыть.

– Бог их спаси, что помнят нас, – молвила Виринея. – А скажи-ка ты мне, болезный ты мой, такая ль теперь Настенька-то, шустрая да бойкая, как росла у нас в обители? Была она здесь первая любимая затейница, на всякие игры первая забавница. Взвеселяла нас, старух старыих, потешала наших девушек, своих милых советных подружек… Соберутся, бывало, мои лебедушки ко мне в келарню зимним вечером, станут шутить разные шуточки, затеют игры девичьи, не насмотришься на них, не налюбуешься. Есть ли теперь у них подруги-то, есть ли вкруг них дружные разговорщицы?

– Нет, матушка, подруг у них не видится, – отвечал Алексей. – С деревенскими девками дружиться им не повелось, а ровни поблизости нет.

– Скучно ж им, моим голубонькам, – пригорюнясь, молвила мать Виринея. – Все одни да одни – эдак не взмилеет и белый свет… Женихов на примете нет ли?

Замялся Алексей, но тотчас оправился и отрывисто ответил:

– Не слыхать, матушка.

– Не слыхать!.. Что ж так?.. Ну да эти невесты в девках не засидятся – перестарками не останутся, – заметила Виринея. – И из себя красовиты и умом-разумом от Бога не обижены, а приданого, поди, сундуки ломятся. Таких невест в миру нарасхват берут.

Жутко было слушать Алексею несмолкаемые речи словоохотливой Виринеи. Каждое ее слово про Настю мутило душу его… А меж тем иные думы, иные помышленья роились в глубине души его, иные желанья волновали сердце.

Распрощавшись с Виринеей, снабдившей его на дорогу большим кульком с крупитчатым хлебом, пирогами, кокурками, крашеными яйцами и другими снедями, медленными шагами пошел он на конный двор, заложил пару добрых вяток в легкую тележку, уложился и хотел было уж ехать, как ровно неведомая сила потянула его назад. Сам не понимал, куда и зачем идет. Очнулся перед дверью домика Марьи Гавриловны.

«Зайду… скажу, что за письмом… что ехать пора…» – подумал он, не помня приказа Манефина, и с замираньем сердца, робким шагом, взошел на крыльцо.

В горнице встретил он Таню, прислужницу Марьи Гавриловны.

– Что надобно вашей милости? – спросила она у Алексея.

– За письмом… Марья Гавриловна зайти велели, – ответил он вполголоса.

– Обождите маленько. Скажу ей, – молвила девушка, окинув любопытным взором Алексея.

Долго ждал он возвращения Тани. Сердце так и замирало, так и колотилось в груди, в ушах звенело, в голове мутилось… Сам не свой стоял Алексей… Сроду не бывало с ним этого.

Вышла девушка, молвила, что Марья Гавриловна письма не изготовила.

– Ехать пора мне, – сказал он задрожавшим от такой вести голосом. – Матушка Манефа скорей наказывала ехать… Путь не ближний… Лошади заложены.

– Скажу… обождите минуточку, – сказала девушка и скрылась за дверью.

«Выйдет ли она?.. Увижу ль ее? – думал Алексей. – Голову бы отдал на отсечение, только бы на минутку повидать ее».

Таня появилась в дверях и сказала, что письма не будет, а когда он назад через скит поедет, завернул бы к Марье Гавриловне… К тому времени она и ответ напишет и посылочку изготовит.

– Скоро ль назад-то будете? – спросила Таня.

– Не знаю, – мрачно ответил Алексей. – Недели через полторы либо через две.

– Так я и скажу… А вы уж беспременно заезжайте, – с улыбкой молвила Таня. – Далеко ль вам ехать-то?

– Далеконько, – отвечал Алексей. – На Ветлугу, коли слыхали.

– Про Ветлугу-то?.. Слыхала, – сказала она. – Это ведь туда, кажись, за Кéрженцем?

– Да, за Керженцем, – молвил Алексей, жадно глядя на белую, как мрамор, створчатую дверь, за которой, сдавалось ему, стояла Марья Гавриловна.

– Дай Бог счастливого пути, – поклонившись, сказала Алексею Таня. – Прощайте.

– Прощайте! – грустно ответил он, наклоняя голову, и с тяжелым вздохом пошел вон из горницы.

* * *

Точно по незнаемым местам возвращался Алексей от домика Марьи Гавриловны. Весеннее солнце ярко сияло, подымаясь на полуденную высоту, а ему все казалось в мутном свете… На крыльце келарни стояла мать Виринея, справляя уезжавшему гостю прощальные поклоны, – не видал ее Алексей. Из светелки игуменьиной кельи Фленушка грозила ему кулаком и плюнула вслед, и того не заметил… Оглянуться б ему на шелковые занавески, что висели в середнем окне Марьи Гавриловны, не приметил ли бы он меж ними светлого искрометного глаза, зорко следившего за удалявшимся молодцем?..

Сел Алексей в тележку и, выехав за околицу, с чувством бессильной злобы жарко хлестнул арапником по крутым бедрам откормленных саврасых вяток. Стрелой понеслись кони по гладкой извилистой дорожке, и вскоре густой перелесок скрыл от взоров уезжавшего и часовни, и келейные стаи, и сиротские избенки Каменного Вражка. Удары арапника крепче и крепче раздавались в лесной тиши, тележка так и подпрыгивала по рытвинам и выбоинам. Расходилася рука, раззуделось плечо, распалилось сердце молодецкое – птицей летит Алексей по лесной дорожке… Того и гляди, что тележка зацепится о пень либо корневище… Несдобровать тогда победной голове распаленного новой страстью и смутной надеждой молодца… Больше версты проскакал он сломя голову. Тут маленько отлегло у него от сердца, и громкая тоскливая песня вырвалась из груди:

Ты судьба ль моя, судьбина некорыстная,Голова ль ты моя бесталанная!Сокрушила ты меня, кручинушка,Ты рассыпала печаль по ясным очам.Присушила русы кудри ко буйной голове.Приневолила шататься по чужой стороне.

Прискучила Настя Алексею. Чувствует, что согнул дерево не по себе. Годами молода, норовом стара… Добыть ее в жены теперь не трудное дело, зато тужить да плакать век свой доведется. Не ему нáд домом власть держать, ей верховодить над мужем. Во всем надо будет из ее рук смотреть, не сметь выступить из воли ее, завсегда иметь голову с поклоном, язык с приговором, руки с подносом… А это уж последнее дело: не зверь в зверях еж, не птица в птицах нетóпырь, не муж в мужьях, кем жена владеет. Лучше в дырявой лодке по морю плавать, чем жить со властной женой…

А Патапа Максимыча пуще огня боится. Хоть добр и ласков до него казался, а из памяти Алексея не выходит таинственный голос, предсказавший ему гибель от руки Патапа Максимыча. Немало думал он про его слова, сказанные накануне Светлого воскресения и еще раз, как, отпраздновав Пасху с родителями, в Осиповку на Радуницу он воротился… Тогда же догадался, что Патапу Максимычу взбрело на ум в зятья его взять. Не порадовался, а устрашился он тому. «Тут-то и есть погибель моя», – подумал он… Страшна стала ему Настя, чуть не страшней самого Патапа Максимыча – горда очень и власть любит паче меры. А силы в ней много – как раз мужа под ноготь подберет. Что ж тут хорошего?.. Житье под бабьим началом хуже неволи, горчей каторги… «Эх, в какую ж я петлю попал, – думает Алексей сам про себя, – ни вон, ни в избу, ни в короб не лезет, ни из короба нейдет. Подсунула тогда нелегкая эту распроклятую Фленушку… А узнает неравно про наши дела Патап Максимыч – тогда что?.. Зверь ведь, не человек, обиды не спустит. А Настасью взять… Нет, легче в омут головой…»

В таком тяжком раздумьи увидел Алексей Марью Гавриловну. Умильным взором и блеском непомеркшей красоты пригрела она изболевшее его сердце… Просияло на темной душе его.

Первые порывы новой страсти выразились скачкой сломя голову по изрытой и перекрещенной корневищами лесной дорожке, затем разрешились громкой горькой песнью. Та песня, сперва шумная, порывистая, полная отчаяния и безнадежного горя, постепенно стихала и под конец замерла в чуть слышных звуках тихой грусти и любви. Добрые вятки дробной рысцой трусили по дорожке, проторенной по лывине[161]. В лесу стояло полное затишье, лист на дереве не дрогнет, ветерок не шевельнет молодую травку, только иволги, снегири и малиновки на разные голоса меж собой перекликаются… Где-то вдали защелкал соловей… Славный соловей, мало таких за Волгу прилетает… Все-то колена звонко и чисто у него выливаются… Вот «запулькал» он, «заклыкал» стеклянным колокольчиком, раскатился мелкой серебряной «дробью», «запленкал», завел «юлиную стукотню», громко защелкал и, залившись «дудочкой», смолк[162]. А через минуту опять «почин» заводит, опять колено за коленом выводит. Дальше где-то в трущобе еще засвистал соловушко… другой, третий. Не слышит ничего Алексей, ничего не видит он, ни кругом, ни возле… В летáсах[163], как в мареве, является миловидный облик молодой вдовы… видит Алексей стройный стан ее, крытый густыми белоснежными складками утренней одежды, как видел ее на солнечном всходе… А жадная мысль о богатой казне вдовушки тоже не спадает с ума. Помышленье корыстное царит над его думами. Про Настю ни мысли, ни помина… Правду говорила Фленушка, называя Алексея бессовестным. Шутка ее на дело стала похожа.

Хорошей жизни Алексею все хочется, довольства, обилья во всем; будь жена хоть коза, только б с золотыми рогами, да смирная, покладистая, чтоб не смела выше мужа головы поднимать!.. Хорошая жизнь!.. Ох, эта хорошая жизнь!.. Не то было б тогда!.. Что он теперь?.. Батрак, наймит… Самому бы хозяйствовать, да так, чтобы ворочать тысячами и ото всех людей в почете быть. Не думает про то Алексей, что чем больше почет, тем больше хлопот: ему бы только стать тысячником, а людской почет, мнится ему, сам собой придет незваный, непрошеный. Да вот горе – откуда тысячи-то взять?.. Золото на Ветлуге вышло обманным делом, про Настю и вздумать страшно… Ну ее совсем и с приданым богатством!.. Эх, как бы со вдовушкой сладиться; богатства у нее, слышно, счету нет, сама надо всем большуха, не глядит из отцовских рук… Дернуть бы свадебкой да скорым делом подальше с родины, на новые места… Подальше, как можно подальше, куда б не могла досягнуть долгая рука Патапа Максимыча.

Вот что думалось, вот что гребтело измученному душевной истомой Алексею, когда он в каком-то забытьи тихонько проезжал по тенистым лесам под щебетанье и веселые клики разнородных пташек.

И вдруг темным мóроком пала ему на ум Настя… Вспомнилось, как вдвоем в подклете посиживали, тайные любовные речи говаривали; вспомнилось, как гордая красавица не снесла пыла страсти – отдалась желанному и душой и телом.

Не раскаянье, не сожаленье шевельнулись на душе его, иная мысль затмила… «Что ж?.. Не мы первые, не мы и последние… Кучился-мучился, доспел и бросил… Не нами заведено, таково дело спокон века стоит. Девка – чужая добыча: не я, так другой бы…» Но, как ни утешал себя Алексей, все-таки страхом подергивало его сердце при мысли: «А как Настасья да расскажет отцу с матерью?..» Вспоминались ему тревожные сны: страшный образ гневного Патапа Максимыча с засученными рукавами и тяжелой дубиной в руках, вспоминались и грозные речи его: «Жилы вытяну, ремней из спины накрою!..» Жмурит глаза Алексей, и мерещится ему сверкающий нож в руках Патапа, слышится вой ватаги работников, ринувшихся по приказу хозяина…

«Вещий тот сон, – думает Алексей. – Да нет, быть того не может, не статочное дело!.. Не вымолвить Настасье отцу с матерью ни единого слова… Без меры горда, не откроет беду свою девичью, не захочет накинуть позора на свою голову…»

* * *

Живучи в честнóй обители Манефы, забыла Марья Гавриловна обиды и муки, претерпенные ею в восемь лет замужества. Во всем простила она покойнику, все его озлобления покрыла забвеньем. Записала имя его в синодики постепенные и литейные по всем обителям Керженским, Чернораменским. Каждый год справляла по нем уставные поминки: и на день преставления и в день тезоименитства покойника, на память преподобного Макария Египетского, поставляла Марья Гавриловна «большие кормы» на трапезе. Но это ради людей, не ради Бога. Богу принесла она жертву сокрушенную и смиренную – все простила покойнику, все, даже разлуку с Евграфом. Каждый Божий день и утром и на сон грядущий усердно молилась она на келейной молитве за мучителя, со слезами молила о прощении прегрешений его, об упокоении души, отошедшей без прóщи, без покаяния. Но, предав забвенью многие горькие дни, не могла забыть немногих сладких дней, что выпали на ее долю.

И в могиле любила Евграфа. Несомненно веря, что в награду за земные страданья приял он в небесах венец блаженства, даже обращалась к нему в молитвах. Редкая ночь проходила, чтоб не видала она во сне милого, и каждый день о нем думала… С утра до вечера целые рои воспоминаний проносились в ее памяти. То как будто в ясновиденье представлялась ей широкая зеленеющая казанская луговина меж Кремлем и Кижицами: гудят колокола, шумит, как бурное море, говор многолюдной толпы, но ей слышится один только голос, тихий, ласковый голос, от которого упало и впервые сладко заныло сердце девичье… То перед душевными очами ее предстает темный, густо заросший вишеньем уголок в родительском саду: жужжат пчелки – Божьи угодницы, не внимает она жужжанью их, не видит в слуховом окне чердака зоркой Абрамовны, слышит один страстный лепет наклонившегося Евграфа и, стыдливо опустя глаза, ничего не видит кругом себя… Вспоминается и то Марье Гавриловне, как повеселела она, узнав про сватовство желанного, как вольной пташкой распевала песенки, бегала с утра до ночи по отцовскому садику… А вот и те незабвенные дни, как свиделась она с женихом у Макарья на ярмарке… Жизнь была полна и любви и светлых надежд на долгое счастье с любимым человеком, но пала гроза, и сокрушилось счастье от прихоти старого сластолюбца. Разбилась жизнь, а избранник сердца, желанный, любимый жених, Бог весть, где и как, слег в могилу. Светлорадужным колесом вращается перед душевными очами Марьи Гавриловны ряд светлых воспоминаний о быстро промелькнувшем счастье. И в каждом воспоминаньи неприступным светом, неземным блеском сияет образ того, кому беззаветно отдала она когда-то молодую душу свою…

Так проходили годы… Закрылись понемногу сердечные раны, забылись страданья, перенесенные от суровости постылого разлучника. Но по мере того как забвенье крыло горечь былого, бледней и туманней представлялся перед нею милый образ. Стало ей как будто обидно, досадно как-то на себя. Реже и реже являлся милый во сне, какая-то тоска, до того незнаемая, разрасталась в ее сердце. Болит, ноет, занывает, ничего не сказывает… Скучно вдовушке, все надоело, ни на что б она не глядела. Просит чего-то душа, а чего просит – не разумеет и сама Марья Гавриловна.

И напала на нее злая кручина, одолела ее сердечная истома. Хочется жить, да не так, как живется, – хочется жить жизнию полной, людям полезной… Хочется на кого-нибудь излить всю свою преданность, всю, всю, до крайнего предела женского самоотверженья… А тут в обители все одно да одно; все вяло, бесцветно… Не люба ей стала скитская жизнь… Первое время пребывания в тихом пристанище под крылышком доброй матери Манефы принесло Марье Гавриловне несомненную пользу: она сама сознавала, что только обительская жизнь уврачевала ее сердечные раны и помирила ее с прошедшим. Но когда раны закрылись, когда истерзанной душе возвратилось здоровье, зачем же оставаться в больнице?.. Но куда идти? В Москву ли, где все стало бы поминать ей восьмилетнюю горемычную жизнь, где все отравляло бы дни ее горькими воспоминаньями?.. В Казань ли к брату?.. Но ведь он чуть не совсем забыл ее в слезовые дни ее замужества, стал заботным и ласковым лишь с той поры, как сделалась она вольной вдовой с большим капиталом… Аль за тем ехать к брату, чтоб опять женихи закружились вкруг нее?.. Бог с ними!.. Ведь были же меж них и хорошие люди, но и глядеть не хотелось на них Марье Гавриловне… Как вспомянет, бывало, Евграфа да сравнит его с подъезжавшими женихами – какими нескладными, непригожими они ей покажутся… Кто изведал сладость полного счастья, не захочется тому отведывать горького…

А душевная тоска растет да растет. Что делать, как горю пособить?

Ночью после Радуницы с тоски и раздумья не спалось Марье Гавриловне. На заре встала она с душной постели и, накинув белое батистовое платье, вздумала освежиться воздухом раннего утра, полюбоваться на солнечный всход. Отворила окно, оглянула кругом – ни души не видать, обитель спала еще. Вперив очи на бледневшую пред восходящим светилом зарю, раздумалась она про тоску свою и, сама не помнит, как это случилось, тихим голосом завела песню про томившую ее кручину. Свободней и свободней, громче и громче вырывались из груди звуки… Ничего кругом не видит она, неподвижно устремив взор на разгоравшийся золотистыми лучами восточный край небосклона и на тонкие полосы перистых облаков, сиявших вверху неба… Вдруг поворотила голову и в окне светелки над игуменьиной кельей увидела… Евграфа…

bannerbanner