
Полная версия:
В лесах
Вслушиваясь в речи матери, Настя сознавала справедливость ее попреков… Но как удержаться от веселья, потоком нахлынувшего при мысли, что завтра покинет она родительский дом, где довелось ей изведать столько горя? Одна мысль, что, свидевшись с Фленушкой, она выплачет на ее груди свое горе неизбывное, оживляла бедную девушку… Ведь ей дома ни с кем нельзя говорить про это горе… Не с кем размыкать его… Мимо ушей пропускала она ворчанье матери… Но когда Аксинья Захаровна повела речь о смерти, наболевшее сердце Насти захолонуло – и стало ей жаль доброй, болезной матери. Мысль о сиротстве, об одиночестве, о том, что по смерти матери останется она всеми покинутою, что и любимый ею еще так недавно Алексей тоже покинет ее, эта мысль до глубины взволновала душу Насти… С рыданьями кинулась она на шею Аксинье Захаровне.
– Мамынька!.. Родимая!.. Не говори таких речей, не круши сердца, не томи меня!..
Слезы дочери свеяли досаду с сердца доброй Аксиньи Захаровны. Сама заплакала и принялась утешать рыдавшую в ее объятиях Настю.
– Ну, полно, полно же… перестань, девонька… Не слези своих глазынек… Ведь это я так только с досады молвила. Бог милостив, не помру, не пристроивши вас за добрых людей… Молитесь Богу, девоньки, молитесь хорошенько… Он, свет, не оставит вас.
– Мамынька, прости ты меня, глупую, что огорчила тебя, – заговорила Настя, сдерживая судорожные рыданья. – Ах, мамынька, мамынька!.. Тяжело мне на свете жить!.. Как бы знала ты да ведала!..
– Что ты, что ты, Настенька?.. Что за горе?.. Какое у тебя горе?.. Что за печаль?.. Отколь взялась?.. – тревожно спрашивала Аксинья Захаровна.
– Горе мое, мамынька, великое, беда моя неизбывная!.. Не выплакать того горя до смерти!.. А я-то все одна да одна, не с кем разделить моего горя-беды… Ну и полегчало маленько на сердце… Фленушку увижу, хоть с ней чуточку развею печали мои.
– Разве Фленушка ближе матери? – с тихим, но горьким упреком молвила Аксинья Захаровна.
– Она все знает… – едва слышно простонала Настя, припав к плечу матери.
– Да что это?.. Мать Пресвятая Богородица!.. Угодники преподобные!.. – засуетилась Аксинья Захаровна, чуя недоброе в смутных речах дочери. – Параша, Евпраксеюшка, – ступайте в боковушу, укладывайте тот чемодан… Да ступайте же, Христа ради!.. Увальни!.. Что ты, Настенька?.. Что это?.. Ах ты, Господи, батюшка!.. Про что знает Фленушка?.. Скажи матери-то, девонька!.. Материна любовь все покроет… Ох, да скажи же, Настенька… Говори, голубка, говори, не мучь ты меня!.. – со слезами молила Аксинья Захаровна.
Настя молчала. Припав к материнской груди, она кропила ее слезами и дрожала всем телом.
– Да скажи ж, говорят тебе… Легче будет, – продолжала уговаривать Аксинья Захаровна, целуя Настю в голову.
– Не целуйте меня, мамынька! – едва слышно промолвила Настя.
– Да вымолви словечко, Христа ради, – жалобно причитала Аксинья Захаровна…
Догадывалась мать, в чем дело, но верить боялась.
– Полюбился, что ль, кто? – скрепя сердце, шепнула наконец она дочери на ухо. – Зазнобушка завелась?.. А?..
Ни слова Настя… Но крепко, крепко сжала мать в своих объятиях.
Поняла Аксинья Захаровна безмолвный ответ. Руки у ней опустились…
Настя к окну отошла… Села на скамью и, облокотясь, закрыла лицо ладонями…
– В скиту, что ли? – спросила Аксинья Захаровна разбитым голосом.
Настя покачала головой.
– Где же? – с удивленьем спросила мать.
– Дома, – едва могла прошептать Настя.
– Кто ж такой? Неужель Снежков?
Настя опять покачала головой.
– Ума не приложу, – молвила Аксинья Захаровна.
Старушка совсем растерялась в мыслях… Вспомнился разговор с мужем перед светлой заутреней и спросила:
– Уже не приказчик ли?
Стремительно вскочила Настя и кинулась в землю перед матерью… Дрожащими холодными руками судорожно обвила ее ноги.
– Виновата я!.. – задыхаясь от волненья, вскрикнула она.
– Судьбы Господни! – набожно сказала Аксинья Захаровна, взглянув на иконы и перекрестясь. – Ты, Господи, все строишь, ими же веси путями!.. Пойдем к отцу, – прибавила она, обращаясь к дочери. – Он рад будет…
– Ни за что!.. Ни за что!.. – вскрикнула Настя, быстро встав на ноги. – Петлю на шею, в колодезь!.. Нет, нет!..
– Опомнись, что говоришь? – уговаривала ее Аксинья Захаровна. – Отец рад будет… Знаешь, как возлюбил он Алексея…
– Убьет он его!.. Не сказывай тятеньке, не говори… Я не все сказала.
– Не все? – с ужасом вскрикнула Аксинья Захаровна.
– Родная!.. – чуть слышно шептала Настя у ног матери. – Не на то ты растила меня, не на то меня холила!.. Потеряла я себя!.. Нет чести девичьей!.. Понесла я, мамынька…
Страшное слово, как небесная гроза, сразило бедную мать.
– Настенька!.. – только и могла в ужасе и сердечном трепете произнести несчастная старушка.
Настя не слыхала вопля матери. Как клонится на землю подкошенный беспощадной косой пышный цветок, так бледная, ровно полотно, недвижная, безгласная склонилась Настя к ногам обезумевшей матери…
Глава восьмая
На Пасхе усопших не поминают. Таков народный обычай, так и церковный устав положил… В великий праздник Воскресенья нет речи о смерти, нет помина о тлении. «Смерти празднуем умерщвление!..» – поют и в церквах и в раскольничьих моленных, а на обительских трапезах и по домам благочестивых людей читаются восторженные слова Златоуста и гремят победные клики апостола Павла: «Где ти, смерте жало? где ти, аде победа?..» Нет смерти, нет и мертвых – все живы в воскресшем Христе.
Но в русском народе, особенно по захолустьям, рядом с христианскими верованьями и строгими обрядами церкви твердо держатся обряды стародавние, заботно берегутся обломки верований в веселых старорусских богов…
Верит народ, что Велик Гром Гремучий каждую весну поднимается от долгого сна и, сев на кóней своих – сизые тучи, – хлещет золотой вожжой – палючей молоньей – Мать-Сыру Землю… Мать-земля от того просыпается, молодеет, красит лицо цветами и злаками, пышет силой, здоровьем – жизнь по жилам ее разливается… Все оживает: и поля, и луга, и темные рощи, и дремучие леса… Животворящая небесная стрела будит и мертвых в могиле… Встают они из гробов и, незримые земным очам, носятся середь остающихся в живых милых людей… Слышат гробные жильцы все, видят все – что люди на земле делают, слова только молвить не могут…
Как не встретить, как не угостить дорогих гостей?.. Как не помянуть сродников, вышедших из сырых, темных жальников на свет поднебесный?.. Услышат «окличку» родных, придут на зов, разделят с ними поминальную тризну…
Встают мертвецы в радости; выйдя из жáльников, любуются светлым небом, красным солнышком, серебряным месяцем, частыми мелкими звездочками… Радуется и живое племя, расставляя снеди по могилам для совершения тризны… Оттого и день тот зовется Рáдуницей[133].
Стукнет Гром Гремучий пó небу горючим молотом, хлестнет золотой вожжой – и пойдет по земле веселый Яр[134] гулять… Ходит Яр-Хмель по ночам, и те ночи «хмелевыми» зовутся. Молодежь в те ночи песни играет, хороводы водит, в горелки бегает от вечерней зари до утренней…
Ходит тогда Ярило ночною порой в белом объяринном[135] балахоне, на головушке у него венок из алого мака, в руках спелые колосья всякой яри[136]. Где ступит Яр-Хмель – там несеяный яровой хлеб вырастает, глянет Ярило на чистое поле – лазоревы́ цветочки на нем запестреют, глянет на темный лес – птички защебечут и песнями громко зальются, нá воду глянет – белые рыбки весело в ней заиграют. Только ступит Ярило нá землю – соловьи прилетят, помрет Ярило в Иванов день – соловьи смолкнут.
Ходит Ярилушка по темны́м лесам, бродит Хмелинушка по селам-деревня́м. Сам собою Яр-Хмель похваляется: «Нет меня, Ярилушки, краше, нет меня, Хмеля, веселее – без меня, веселого, песен не играют, без меня, молодого, свадеб не бывает…»
На кого Ярило воззрится, у того сердце на любовь запросится… Пó людям ходит Ярило нетóропко, без спеха, ходит он, веселый, по сеня́м, по клетя́м, по высоким теремам, по светлицам, где красные девицы спят. Тронет во сне молодца золотистым колосом – кровь у молодца разгорается. Тронет Яр-Хмель алым цветком сонную девицу, заноет у ней ретивое, не спится молодой, не лежится, про милого, желанного гребтится… А Ярило стоит над ней да улыбается, сам красну девицу утешает: «Не горюй, красавица, не печалься, не мути своего ретива сердечка – выходи вечерней зарей на мое на Ярилино поле: хороводы водить, плетень заплетать, с дружком миловаться, под ельничком, березничком сладко целоваться».
Жалует Ярило «хмелевые» ночи, любит высокую рожь да темные перелески. Что там в вечерней тиши говорится, что там теплою ночью творится – знают про то Гром Гремучий, сидя на сизой туче, да Ярило, гуляя по сырой земле.
Таковы народные поверья про восстание мертвых и про веселого бога жизни, весны и любви…
* * *Только минет Святая и смолкнет пасхальный звон, по сельщине-деревенщине «помины» и «оклички» зачинаются. В «нáвий день»[137] стар и млад спешат на кладбище с мертвецами христосоваться. Отпев церковную панихиду, за старорусскую тризну садятся.
Рассыпается народ по Божьей ниве, зарывает в могилки красные яйца, поливает жальники сыченой брагой, убирает их свежим дерном, раскладывает по жальникам блины, оладьи, пироги, кокурки[138], крашены яйца, пшенники да лапшенники, ставит вино, пиво и брагу… Затем окликают загробных гостей, просят их попить-поесть на поминальной тризне.
Оклички женщинами справляются, мужчинами никогда. Когда вслушиваешься в эти оклички, в эти «жальные причитанья», глубокой стариной пахнет!.. Те слова десять веков переходят в устах народа из рода в род… Старым богам те песни поются: Грому Гремучему да Матери-Сырой Земле.
Со восточной со сторонушкиПодымались ветры буйные,Расходились тучи черные,А на тех ли на тученькахГром Гремучий со молоньями,Со молоньями да с палючими…Ты ударь, Гром Гремучий, огнем полымем,Расшиби ты, громова стрела,Еще матушку – Мать-Сыру Землю…Ох ты, матушка, Мать-Сыра Земля,Расступись на четыре сторонушки,Ты раскройся, гробова доска,Распахнитесь, белы саваны,Отвалитесь, руки белые,От ретивого сердечушка…Государь ты наш, родной батюшка, —Мы пришли на твое житье вековечное,Пробудить тебя ото сна от крепкого.Мы раскинули тебе скатерти браные,Мы поставили тебе яства сахарные,Принесли тебе пива пьяного,Садись с нами, молви слово сладкое,Уж мы сядем супротив тебя,Мы не можем на тебя наглядетися,Мы не можем с тобой набаяться.Наплакавшись на «жальных причитаньях», за тризну весело принимаются. Вместо раздирающей душу, хватающей за сердце «оклички» веселый говор раздается по жальникам…
Пошел пир на весь мир – Яр-Хмель на землю ступил.
Другие песни раздаются на кладбищах… Поют про «калинушку с малинушкой – лазоревый цвет», поют про «кручинушку, крытую белою грудью, запечатанную крепкою думой», поют про то, «как прошли наши вольные веселые дни, да наступили слезовы-горьки времена». Не жарким весельем, тоской горемычной звучат они… Нет, то новые песни, не Ярилины.
Клонится солнце на запад… Пусть их старухи да молодки по домам идут, а батьки да свекры, похмельными головами прильнув к холодным жальникам, спят богатырским сном… Молодцы-удальцы!.. Ярило на поле зовет – Красну Горку справлять, песни играть, хороводы водить, просо сеять, плетень заплетать… Девицы-красавицы!.. Ярило зовет – бегите невеститься…
Шаром-валом катит молодежь с затихшего кладбища на зеленеющие луговины.
Там игры, смехи… Всех обуял Ярый Хмель…
– Красну Горку!.. Плетень заплетать!.. Серу утицу!.. – раздаются веселые голоса.
И громко заливается песня:
Заплетися, плетень, заплетися,Ты завейся, труба золотая,Завернися, камка хрущатая!..Ой, мимо двора,Мимо широкаНе утица плылаДа не серая,Тут шла ли прошлаКрасна девица,Из-за Красной Горки,Из-за синя моря,Из-за чиста поля —Утиц выгоняла,Лебедей скликала:«Тига, тига, мои ути,Тига, лебеди, домой!..А сама я с гуськом,Сама с сереньким,Нагуляюсь, намилуюсьС мил-сердечным дружком».Спряталось за небесный закрóй солнышко, алой тканью раскинулась заря вечерняя, заблистал синий свод яркими, безмолвно сверкающими звездами, а веселые песни льются да льются по полям, по лугам, по темным перелескам… По людям пошел веселый Яр разгуливать!..
Перелески чернеют, пушистыми волнами серебряный туман кроет Мать-Сыру Землю… Грозный Гром Гремучий не кроет небо тучами, со звездной высоты любуется он на Ярилины гулянки, глядит, как развеселый Яр меж людей увивается…
Холодно стало, но звонкие песни не молкнут – стоном стоят голоса… Дохнéт Яр-Хмель своим жарким, разымчивым дыханьем – кровь у молодежи огнем горит, ключом кипит, на сердце легко, радостно, а песня так и льется – сама собой поется, только знай да слушай. Прочь горе, долой тоска и думы!.. Как солью сытым не быть, так горе тоской не избыть, думами его не размыкать. «Гуляй, душа, веселися!.. Нет слаще веселья, как сердечная радость – любовная сласть!..» Таково слово Яр-Хмель говорит. Слово то крепко, недвижно стоит оно óт веку дó веку. Где тот день, где тот час, когда прéйдет вековечное животворное Ярилино слово? Пока солнце греет землю, пока дышит живая тварь, не минуть словесам веселого бога…
– В горелки! – кричат голоса.
– В горелки! В огарыши! – раздается со всех сторон.
Начинается известная игра, старая, древняя как мир славянский. Красны девицы со своими серенькими гуськами становятся парами, один из молодцов, по жеребью, всех впереди.
– Горю, горю пень!.. – кричит он.
– Что ты горишь? – спрашивает девушка из задней пары.
– Красной девицы хочу, – отвечает тот.
– Какой?
– Тебя, молодой.
Пара бежит, и молодец ловит подругу.
Старый обычай, еще Нестором описанный: «Схожахусь на игрища, на плясанья и ту умыкиваху жены собе, с нею же кто съвещашеся».
Пары редеют, забегают в перелески. Слышится и страстный лепет и звуки поцелуев. Гуляет Яр-Хмель… Чтó творится, чтó говорится – знают лишь темные ночи да яркие звезды.
Стихло на Ярилином поле… Разве какой-нибудь бесталанный, отверженный лебедушками горюн, серенький гусек, до солнечного всхода сидит одинокий и, наигрывая на балалайке, заливается ухарской песней, сквозь которую слышны и горе, и слезы, и сердечная боль:
Эх! зять ли про тещу да пиво варил,Кум про куму брагу ставленую,Выпили бражку на Радуницу,Ломало же с похмелья до Иванова дня.* * *На Каменном Вражке по-своему Радуницу справляют. С раннего утра в Манефиной обители в часовню все собрались; все, кроме матушки Виринеи с келарными приспешницами.
Недосужно было добродушной матери-келарю: зáгодя надо довольную трапéзу учредить: две яствы горячих, две яствы студеных, пироги да блины, да овсяный кисель с сытой[139]. И не ради одних обительских доводилось теперь стряпать ей, а вдвое либо втрое больше обычного. В поминальные дни обительские ворота широко, на весь крещеный мир, распахнуты – приди сильный, приди немощный, приди богатый, приди убогий – всякому за столом место… Сберутся на халтуру[140] и сироты и матери с белицами из захудалых обителей, придут и деревенские христолюбцы… Кому не охота сродников на чужих харчах помянуть?
Тихо, не спешно передвигая слабыми еще ногами, брела Манефа в часовню. В длинной соборной мантии из черного камлота, отороченной красным снурком, образующим, по толкованию староверов, «Христовы узы», в черной камилавке с креповою наметкой, медленно выступала она… Фленушка с Марьюшкой вели ее под руки. Попадавшиеся на пути инокини и белицы до земли творили перед нею по два «метания», низко преклонялись и прихожие богомольцы. Едва склоняя голову, величавая Манефа, вместо обычной прощи, приветствовала встречных пасхальным приветом: «Христос воскресе!»
Не раз останавливалась она на коротком пути до часовни и радостно сиявшими очами оглядывала окрестность… Сладко было Манефе глядеть на пробудившуюся от зимнего сна природу, набожно возводила она взоры в глубокое синее небо… Свой праздник праздновала она, свое избавленье от стоявшей у изголовья смерти… Истово творя крестное знаменье, тихо шептала она, глядя на вешнее небо: «Иже ада пленив и человека воскресив воскресением своим, Христе, сподоби мя чистым сердцем тебе пети и славити».
Через великую силу взобралась она на высокое крутое крыльцо часовни. На паперти присела на скамейку и маленько вздохнула. Затем вошла в часовню, сотворила уставной семипоклонный начал, замолитвовала начи́н часов и села на свое игуменское место, преклонясь на посох, окрашенный празеленью с золотыми разводами…
Отправили часы, Манефа прочла отпуст. Уставщица мать Аркадия середи часовни поставила столик, до самого полу крытый белоснежною полотняною «одеждой» с нашитыми на каждой стороне осьмиконечными крестами из алой шелковой ленты. Казначея мать Таифа положила на нем икону Воскресения, воздвизальный крест, канун[141], блюдо с кутьей, другое с крашеными яйцами. Чинно отпели канон за умерших…
Большого образа соборные старицы, мать Никанора, мать Филарета, мать Евсталия, мать Лариса, в черных креповых наметках, спущенных до половины лица, и в длинных мантиях, подняли кресты и иконы ради крестного хода в келарню. Уставщица с казначеей взяли поминальные блюда… Впереди двинулись певицы с громогласным пением стихер: «Да воскреснет Бог и разыдутся врази его». Марьюшка как головщица правого клироса шла впереди; звонкий, чистый ее голос покрывал всю «певчую стаю». Середи крестов, икон и поминальных блюд тихо выступала Манефа, склонясь на посох… Став на верхней ступени часовенной паперти, выпрямилась она во весь рост и повелительным, давно не слышанным в обители голосом крикнула:
– Стойте, матери.
Крестный ход остановился.
– К матушке Екатерине, – приказала игуменья.
Ход поворотил направо. Там, за деревянной óгорожью, в небольшой рощице, середь старых и новых могил, возвышались два каменных надгробия. Под одним лежала предшественница Манефы, мать Екатерина, под другим – мать Платонида, в келье которой гордая красавица Матренушка стала смиренной старицей Манефой…
Поклонясь до земли перед надгробием, Манефа взяла с блюда пасхальное яйцо и, положив его на землю, громко сказала:
– Матушка Екатерина! Христос воскресе!
Потом с таким же приветом положила яйцо на могилу Платониды.
Марьюшка завела ирмос: «Воскресения день…» Певицы стройно подхватили, и громкое пение пасхального канона огласило кладбище. Матери раскладывали яйца на могилки, христосуясь с покойницами. Инокини, белицы, сироты и прихожие богомольцы рассыпались по кладбищу христосоваться со сродниками, с друзьями, приятелями…
Пропели канон и стихеры. Возгласили «вечную память». С пением «Христос воскресе» крестный ход двинулся к келарне.
Тем и кончился поминальный обряд на кладбище… Причитать над могилами в скитах не повелось, то эллинское беснование, нечестивое богомерзкое дело, по мнению келейниц. Сам «Стоглав» возбраняет оклички на Радуницу и вопли на жальниках…
В келарне собралась вся обитель. Много пришло сирот, немало явилось матерей и белиц из скудных обителей: и Напольные, и Марфины, и Заречные, и матери Салоникеи, и погорелые Рассохины – все тут были, все собрались под гостеприимным кровом восставшей от смертного одра Манефы. Хотелось им хоть глазком взглянуть на сердобольную, милостивую матушку, в жизни которой совсем было отчаялись… А больше всего нашло деревенских христолюбцев. Изо всех окрестных селений собрались они. Пришли бабы, пришли девки, пришли малые ребята – все привалили помянуть покойников за сытной обительской трапезой.
Сев на игуменское кресло, Манефа ударила в кандию, и трапеза пошла по чину, стройно, благоговейно. Обительские и сироты сидели с невозмутимым бесстрастием, пришлые христолюбцы изредка потихоньку покашливали, шептались даже меж собою, но строгий взор угощавших стариц мгновенно смирял безвременное их шептанье… Все шло тихо, благообразно, по чину… Но Богу попущающу, врагу же действующу, учинилось велие искушение…
Чтениями на трапезе распоряжается уставщица. На Великий пост выдала мать Аркадия из кладовой книгу Лествицу[142], дорогую старообрядцам книгу, печатанную при патриархе Иосифе. До Страстной успели прочитать из нее тридцать степеней монашеского подвига и несколько добавлений, помещенных в конце книги. На Страстной стали Страсти читать, на Пасхе Златоуста. Лествица осталась недочитанною… На Радуницу надо бы матушке Аркадии иную книгу в келарню внести, да за хлопотами ей не удосужилось. Придя в келарню, и вздумала она сбегать за книгой, да на грех ключ от сундука обронила. Нечего делать, пришлось Лествицу дочитывать – самое последнее слово от Патерика Скитского.
Замолитвовала Манефа, и раздалось по келарне мерное чтение рядовой канонницы.
«Поведа нам отец Евстафий, глаголя…»
Спохватилась знавшая наизусть всю Лествицу Манефа, но было уже поздно. Не в ее власти прекратить начатое чтение. То грех незамолимый, непрощаемый, то непомерный соблазн перед своими, тем паче перед прихожими христолюбцами. А выкинуть из чтения ни единого слова нельзя. Как сметь святые словеса испразднять?.. Это, по мнению старообрядцев, значило бы над святыней ругаться, диавольское дело творить. Ссылаясь на хворь и на слабость, Манефа торопила суетившуюся Виринею скорей кончать трапезу, а каноннице велела читать как можно протяжней. То было на мысли у игуменьи, чтобы чтения не довести до конца. Но у Виринеи столько было наварено, столько было нажарено, людей за столами столько было насажено, что, как медленно ни читала канонница, душеполезное слово было дочитано.
Читает канонница, как Евстафий, накопив денег, восхотел на мзде хиротонисатися пресвитером и того ради пошел из пустыни в великий град Александрию. И бысть на пути Евстафию от беса искушение. Предстал окаянный в странном образе…
«Идуще же ми путем, – читала среди глубокой тишины канонница, – видех мужа, высока ростом и нага до конца, черна видением, гнусна образом, мала главою, тонконога, несложна, бесколенна, грубосоставлена, железнокоготна, черноока, весь зверино подобие имея, бяше же женомуж, лицем черн, дебелоустнат, вели… вели… великому…»
Споткнулась канонница. Такие видит речи, что девице на людях зазорно сказать. А пропустить нельзя, сохрани Бог от такого греха!.. В краску бросило бедную, сгорела вся…
– Говорком вели читать, учащала бы… – строго шепнула Манефа уставщице.
Спешно и вполголоса прочитала канонница смутившие ее речения… Матери потупили взоры, белицы тихонько перемигивались, прихожие христолюбцы лукаво улыбались.
«Аз же видев его убояхся, – продолжала, немножко оправясь от смущения, канонница, – знаменах себя крестным знамением».
Из дальнейшего чтения оказалось, что и это не помогло Евстафию.
«Абие бысть, – читала канонница, – аки жена красна и благозрачна…»
Опять споткнулась бедная… Слезы даже на глазах у ней выступили.
– Скорей бы кончала, – угрюмо шептала Манефа, бросая суровые взгляды на Аркадию.
Душеполезное слово кончилось. Потупя глаза и склонив голову, сгоревшая со стыда канонница со всех ног кинулась в боковушу, к матери Виринее. Глубокое молчание настало в келарне. Всем стало как-то не по себе. Чтобы сгладить впечатление, произведенное чтением о видениях Евстафия, Манефа громко кликнула:
– Пойте Пасху, девицы.
И звучные голоса велегласно запели: «Да воскреснет Бог и разыдутся врази его».
Кончились стихеры, смолкло пение, Манефа уставной отпуст прочла и «прощу» проговорила.
Затем, стоя у игуменского места, твердым голосом сказала:
– Господу изволившу, обыде мя болезнь смертная… Но не хотяй смерти грешнику, да обратится душа к покаянию, он, сый человеколюбец, воздвиг мя от одра болезненного. Исповедуя неизреченное его милосердие, славлю смотрение Создателя, пою и величаю Творца жизнодавца, дондеже есмь. Вас же молю, отцы, братие и сестры о Христе Исусе, помяните мя, убогую старицу, во святых молитвах своих, да простит ми согрешения моя вольная и невольная и да устроит сам Спас душевное мое спасение…
И до земли поклонилась Манефа на три стороны. Все бывшие в келарне ответили ей такими же поклонами.
– А в раздачу сиротам на каждый двор по рублю… Каждой сестре, пришедшей в день сей из скудных обителей, по рублю… Прихожим христолюбцам, кто нужду имеет, по рублю… И та раздача не из обительской казны, а от моего недостоинства… Раздавать будет мать Таифа… А ты, матушка Таифа, прими, кроме того, двести рублей в раздачу по нашей святой обители.
– Благодарим покорно, матушка!.. Дай тебе Господи долголетнего здравия и души спасения!.. Много довольны твоей милостью… – загудели голоса.
Двинулась с места Манефа. Перед ней все расступились. Фленушка с Марьюшкой повели игуменью под руки, соборные старицы провожали ее.
Взойдя за крыльцо своей кельи, Манефа присела на скамейку под яркими лучами весеннего солнца. Матери стояли перед ней.
– В огородах просохло? – спросила она казначею.
– Просыхает, матушка, – торопливо ответила Таифа. – В бороздах только меж грядок грязненько… Да день-другой солнышко погреет, везде сухо будет.