
Полная версия:
Политическая история русской революции: нормы, институты, формы социальной мобилизации в ХХ веке
Современная социология революции актуализирует их интерпретацию как спонтанного психологического срыва в обществе, связанного с преодолением когнитивного тупика – традиционалистской реакцией консервативного сознания, определявшейся феноменом относительной депривации в условиях роста завышенных ожиданий. Обращает на себя внимание сходство оценок ситуации как психологического феномена основными политическими силами, независимо от их идеологической программы. Конституционные демократы связывали логику русской революции и смену ее основных фаз именно с изменениями психологических установок массового сознания. Радикальные теоретики революционного переворота из среды эсеров и анархистов усматривали его движущую силу в психологическом импульсе массового сознания. Большевики разработали технологию использования этого недовольства для осуществления переворота. Для правых и умеренных партий революция есть деструктивная реакция неподготовленного аграрного общества на трудности аграрной модернизации, усугубленные войной и экстремистской агитацией. В основе конфликта, как признавали все, – историческая неискушенность крестьянства, стоящего вне политики и связывающего свои социальные ожидания с идеей уравнительного перераспределения земли. Общая причина революции, следовательно, – это отсутствие полноценной гражданской нации, агрессивное неприятие «новизны» и завышенные социальные ожидания от реализации революционного мифа – утопического социального проекта.
Ключевое значение в когнитивном повороте начала революции справедливо отводится радикальной интеллигенции как носителю революционной идеологии и одновременно инструменту начала ее реализации. Это выражается в оценках данного феномена правыми деятелями: русская интеллигенция – «чудовищная гидра»[101], которая «отравила себя революцией, опьянила сознание и затуманила мозг»[102]. Разворачивание спонтанного революционного процесса, однако, оказывается гибельным для самой интеллигенции. Это ощущали даже те представители «народной интеллигенции», которые оказались перед неразрешимой дилеммой – следовать за темным народным потоком в его грубых проявлениях или выступить против них во имя защиты культуры. Они недоумевали: «что же остается, если интеллигенция и впрямь обречена висеть на фонарных столбах?»[103] Следствие спонтанной протестной динамики – утрата когнитивного доминирования умеренных, отстранение либеральных интеллектуалов от политического процесса. Социальная агрессия, ставшая результатом максимизации требований, выражалась в отказе масс от правовых форм преобразований; апелляции к террору как способу социального регулирования, утверждению программы левых («социалистических») партий, а затем – экстремистских политических сил (большевизма). Характерны ретроспективные оценки ситуации кадетами, которые признавали, что недооценили опасность – были «Гамлетами русской революции». «Русская интеллигенция, – резюмировал А. С. Изгоев, – понесла свою кару за нежелание и неумение организовать постепенный переход от абсолютизма к правовому строю. Камень скатился обратно к подножию горы. Интеллигенции, как Сизифу, надо снова вкатывать его наверх»[104].
В этом контексте принципиальное значение имеет вопрос о готовности политических партий России к самому факту революции, возможности его предвидения и прогнозирования стадий осуществления. Во-первых, все партии в канун революции ощущали ситуацию паралича власти и неизбежность ее падения. Правые партии в январе 1917 г. вынуждены были констатировать, что «песенка власти спета», а сама власть «парализована»[105]. Распутин выразил эту мысль ранее и более лаконично: «как веревочку ни крути, а концу быть – мы давно у кончика» (это – о царе и созыве Думы в 1915 г.)[106]. Либеральные партии доктринально исходили из того, что «безответственное правительство, вдохновляемое и направляемое темными силами, ведет страну к гибели»[107]. Осознание надвигающейся катастрофы было характерно для всех партий центра и левого фланга.
Во-вторых, возможность предвидения революции оказалась крайне ограниченной. Если правые партии вообще не ставили этот вопрос, то либералы так и не смогли дать определенный ответ на него. Конституционные демократы, как показывают их дебаты в канун революции, в большинстве считали революцию маловероятной или невозможной в краткосрочной перспективе. В ЦК кадетской партии в 1914 г. активно дебатировался вопрос – «будет ли революция?». Ответы на него были даны ведущими мыслителями и практиками того времени. Одни констатировали, что категоричного ответа дать нельзя, хотя не исключен и положительный ответ (Н. В. Некрасов); другие считали, что «никаких данных для приближения революции нет» – «не чувствуется ни достаточной активности, ни смелости» (В. И. Вернадский) и «не видели в стране элементов революции», полагая, что «вообще реставрация гораздо вероятнее, чем революция» (Ф. И. Родичев), третьи думали, что в стране царит «бессмысленно-революционное настроение» (А. И. Шингарев) и поэтому вместо революции «не исключена возможность всяких pronunciamento» (Д. И. Шаховский). Единственным представителем партии, сделавшим четкий прогноз о скорой революции, была женщина – А. В. Тыркова (ее, впрочем, называли единственным мужчиной в кадетском ЦК). Однако, суммируя дискуссию, лидер партии Милюков заявил, что «не ждет революции»[108]. В 1916 г. кадеты констатировали: «для революции даже лозунгов у нас нет, нет и программы, – вообще это не наш метод борьбы» (А. А. Корнилов)[109]. Радикальные партии оказались застигнуты революцией врасплох. Характерно признание эсеров: «Революция ударила как гром с неба и застала врасплох не только правительство, Думу и существовавшие общественные организации. Будем откровенны – она явилась великой и радостной неожиданностью и для нас, революционеров, работающих на нее долгие годы и ждавших ее всегда». Вообще «никто не предчувствовал в этом движении веяния грядущей революции»[110]. Бунд честно признавал: «мы не можем предсказать момент наступления революции», а потому «нельзя приспособить организационные формы к революционному моменту»[111]. Известно признание Ленина, сделанное в Швейцарии, о невозможности революции в России в краткосрочной перспективе. Он даже не рассчитывал дожить до революции, но полагал, что это удастся молодому поколению[112]. Принципиален вывод: ни одна из политических партий России не оказалась способна прогнозировать точные сроки наступления революции. Ретроспективные оценки Февральской революции не опровергают этого общего вывода, независимо от того, считают ли ее результатом спонтанного социального взрыва или следствием готовящегося переворота[113].
Это подтверждает вывод о спонтанности революционного взрыва, мотивированного неустойчивым состоянием массовой психики, неготовность основных политических партий и их лидеров рационально управлять им показывает ограниченную объясняющую силу всех «теорий» революции, фигурировавших в русской политической мысли.
4. Фазы революционного цикла как выражение форм когнитивного доминирования
Понятие революционного цикла в принципе означает смену фаз революционного процесса, которая, начавшись с отрицания Старого порядка, заканчивается его формальной реставрацией. Каждая из фаз воплощает доминирование определенной социальной силы и выдвигаемой ею программы разрешения социального кризиса. Этот вывод вполне подтверждался классической историографией на материале Английской и Французской революций, отчасти европейской революции 1848 г., где четко представлены этапы правления традиционной аристократии, умеренных и радикалов, последующий переход к стабильности в виде военных диктатур (Монка и Бонапарта) с последующим восстановлением монархии. Этот подход доминировал в трудах тех западных ученых, которые были наиболее популярны в России – Гизо, Тьера, Токвиля, Сореля и особенно А. Олара[114]. В русской литературе о европейских революциях, в трудах А. Д. Градовского, М. М. Ковалевского, Н. И. Кареева, Э. Д. Гримма и др.[115] доминировало представление о демократическом социальном содержании революций Нового времени и неизбежности их завершения переходом к гражданскому обществу и правовому государству; революционный террор воспринимался как искривление магистральной линии, а реставрационная фаза – как временное отступление от этого идеала. Данная траектория четко представлена в названии труда Ковалевского – «От прямого народоправства к представительному и от патриархальной монархии к парламентаризму»[116]. Главная проблема усматривалась в своевременном ограничении деструктивных тенденций – недопущении или минимизации радикальной (якобинской) фазы, способной отодвинуть эту цель во времени, но не отменить ее. Срыв революции к террору интерпретировался как крушение ее проекта в Европе и причина установления диктатуры – деформация, ведущая к Термидору и Реставрации, которых в принципе следовало избежать в русской революции[117]. Для русских последователей Маркса, Каутского, Жореса[118] и других социалистических историков Французской революции[119] конструкция циклов революционного процесса в целом была сходной, но включала приоритетное внимание к радикальной якобинской фазе, в которой усматривалась не столько девиация, сколько норма всякой радикальной демократической трансформации.
Вопрос о том, может ли русская революция завершиться иначе, чем европейские революции, практически не рассматривался. Но именно он стал центральным для ХХ в., когда выяснилась невозможность создания единой схемы революции. Революции, как стало ясно, не обязательно имеют целью создание правового демократического общества, но могут вести к его разрушению (что показала русская революция); поднять массы на разрушение существующего строя оказалось возможным не только под классовыми лозунгами социального протеста, но также под лозунгами национализма, этнической или конфессиональной идентичности, суверенитета и обретения независимости (так называемые колониальные революции); революции могут осуществляться не рациональными, а вполне иррациональными силами (как, например, исламские революции); политическим содержанием революций могут стать не обязательно уравнительно-распределительные принципы всеобщего равенства, но противоположные им принципы (как показывают антикоммунистические революции 90-х годов ХХ в. в Восточной Европе, направленные на восстановление «капитализма» и индивидуализма); движение революционного процесса не обязательно идет от столичного центра к периферии (как было во Франции и России), но может, напротив, развиваться на периферии (как это было в китайской и мексиканской революциях) с последующим движением к городам и столичным центрам; движущие силы этих революций вовсе не обязательно представлены «рабочим классом», но могут включать самые различные элементы – от маргинализированного крестьянства (в так называемых «аграрных» революциях) до солдат и студентов; революционный переворот может быть единовременным или растянутым во времени, а формы его проведения могут включать как кровавые насильственные методы подавления оппонентов, так и вполне бескровные и мирные акции социального давления на власть (в виде различных «цветных революций» Новейшего времени); руководство революционными изменениями могут брать на себя не партии, но лидеры национальных движений, профсоюзов, духовенства, армии; общим результатом революций может стать не гражданское равенство и утверждение принципа правового равенства, но напротив – создание новых, более жестких форм господства (фашистские движения); наконец, следствием революций может стать не правовое конституционное государство, а распад государства или различные варианты авторитаризма (от тоталитарных до традиционалистских патерналистских режимов в развивающихся странах). Еще большее количество вариантов возникает с учетом глобальной ситуации – влияния на революционные процессы доминирующих идеологий (или их комбинаций) ведущих держав и уровня средств коммуникаций и подавления. На исходе ХХ в. это привело к отказу от принятия единой теории революции и приоритетному вниманию к социологическому и сравнительному конструированию многофакторных моделей революционных процессов[120]. Этот исторический опыт ХХ в. не мог быть учтен современниками русской революции, его предстояло осмыслить только в дальнейшем.
Следует признать как историческую данность, что концепция, типология и схема периодизации революций, господствовавшие в академических кругах и общественном сознании России начала ХХ в., стали главным когнитивным фактором, определившим установки и группировку основных политических сил в отношении социального конфликта. Из этого подхода вытекал анализ фаз возможной русской революции. Схема революции оставалась неизменной, обсуждалась лишь специфика фаз ее осуществления, их социального содержания и возможной продолжительности. В рамках когнитивного подхода целесообразно говорить, однако, не столько о смене социальных групп у власти, сколько – форм когнитивного доминирования определенных политических стереотипов в массовом сознании. Подчеркнем, что соответствующие группы революционных элит четко моделировали свое поведение по образцу их исторических предшественников. Миф Французской революции был многим обязан мифу Американской революции и его пропаганде[121]. Сочинения Пейна, Джефферсона и Франклина знаменовали консолидацию мессианского идеализма, революционного символа веры, причем миф об Американской революции приобрел определенную форму во Франции еще задолго до того, как сами Соединенные Штаты приобрели устойчивую политическую форму, и оказал гораздо большее воздействие на общественную мысль Франции, чем сама эта форма[122]. Английская революция середины XVII в. и сравнение Кромвеля, Вашингтона и Наполеона служили в Европе для обоснования различных стратегий социальных преобразований – как революционных, так и либеральных[123]. Миф Французской революции в свою очередь получил в Европе наиболее четкое идеологическое, интеллектуальное и символическое выражение[124] и сыграл в мировой истории даже более деструктивную роль, чем сама революция[125], поскольку создал схему интерпретации социального конфликта, использованную затем революционерами всех стран. Резкая критика революционной утопии и невозможности ее реализации, начиная с Э. Бёрка[126], представленная трудами Шатобриана и Токвиля, находилась на периферии общественного внимания русского либерализма кануна революций, обращение к ним начинается в постреволюционную эпоху. После всех европейских революций начала ХХ в. эта борьба идей привела к определенному выводу К. Шмитта: «Не существует нормы, которая была бы применима к хаосу. Должен быть установлен порядок, чтобы имел смысл правопорядок. Должна быть создана нормальная ситуация, и сувереном является тот, кто недвусмысленно решает, господствует ли действительно это нормальное состояние»[127]. Однако революционное сознание – это романтическое сознание, которое живет мифами. Если английские пуритане апеллировали к религиозным догмам и символам, а французские революционеры, по выражению Маркса, рядились в одежды римских героев, то русские – копировали поведение деятелей Французской революции, даже если не делали этого по рациональным причинам, то стремились имитировать соответствующие формы и фразеологию для легитимации своего доминирующего положения и массовой мобилизации[128]. Проблема заключается в том, чтобы понять причину воспроизводства и смены этих фаз когнитивного доминирования, длительности их существования.
В рамках анализируемых документов российских политических партий революционного периода можно констатировать определенное единство интерпретационных подходов. Все русские политические партии, во-первых, исходили в той или иной степени из модели цикла Французской революции; во-вторых, пытались найти аналог соответствующих стадий русской революции с французскими (или европейскими) прототипами; в-третьих, прямо или косвенно отождествляли себя с соответствующими политическими партиями (монархистами, фельянами, жирондистами, якобинцами, эбертистами). Впоследствии эти обозначения использовались уже левыми историками Французской революции для выяснения сходства двух революций, например, сравнения большевиков с якобинцами, а Ленина с Робеспьером[129]. Для марксистской историографии подобные сравнения оказывались возможны с позиций «классовой» теории революции[130]. Исходя из этого, партиями выстраивался общий анализ революционного процесса и прогнозировался вектор возможных изменений, осуществлялся поиск собственной политической идентичности[131]. Более того, политические партии учитывали логику смены фаз когнитивного доминирования в выстраивании своей практической политики, используя соответствующие методы и терминологию для сохранения господства.
В целом использование модели французского революционного цикла, позволяя типологизировать стадии революционного процесса, на практике скорее вводило в заблуждение: прогнозы о последовательности смены фаз революции, делавшиеся в ходе событий, оказались несостоятельны, господство экстремизма (несмотря на различие его этапов) оказалось гораздо более продолжительно, а фаза Реставрации (в ее классическом понимании как возвращения монархии) так и не наступила. Большевики, следуя схеме Французской революции (на фазе якобинской диктатуры) сознательно пошли на ее ревизию – лжетермидор (известный как НЭП). Это была когнитивная ловушка, в которую попали те либеральные критики режима, которые, как Н. Устрялов, решили, что Термидор наконец состоялся[132]. Не стал реальностью и бонапартистский метод выхода из революции в ходе ее развития и последующих модификаций режима. Бонапартистская альтернатива однопартийной диктатуре не состоялась не потому, что она была теоретически невозможна (целесообразность такого переворота стала общим местом постреволюционных дискуссий)[133], но прежде всего в силу очевидности этой угрозы для режима в контексте уроков Французской революции и превентивного устранения режимом всех потенциальных кандидатов в Бонапарты – от Корнилова и Колчака до Троцкого, Тухачевского и Г. К. Жукова[134]. Русская революция развивалась и завершилась совсем не так, как прогнозировали современники – от ярых противников большевизма до его последовательных сторонников. Причина этого – в неадекватном понимании большевизма его политическими оппонентами.
В интерпретации социальных функций большевизма российскими политическими партиями прослеживается три устойчивых направления. Во-первых, большевизм первоначально (в условиях Октябрьского переворота 1917 г. и Гражданской войны) предстает как выражение русского традиционализма – анархического крестьянско-солдатского бунта в стиле пугачевщины или более рафинированных ее форм (анархизм или нечаевско-бабёфовская программа). Во-вторых, прослеживается постоянное проведение аналогии между большевизмом и якобинством с несостоятельным прогнозом о Термидоре и крушении революции (меньшевики, эсеры и другие левые партии в период Кронштадтского восстания). В-третьих, представлена интерпретация большевизма как бонапартизма или фашизма (в период НЭП). Эта линия интерпретации, выдвинутая либеральными критиками, доминировала затем в отношении сталинизма (и представлена в том числе в троцкистской его интерпретации как «бюрократического перерождения» революционной власти). Все три теории оказались несостоятельны: тезису о традиционализме противостояла большевистская программа массовой мобилизации и модернизации; тезису о якобинстве – отсутствие термидорианского перерождения (как возвращения к буржуазному строю); тезису о бонапартизме – нереализованность коммунистическим режимом его гражданско-правовой программы (национализм и защита частной собственности) и политических форм (военная диктатура).
Трудность решения проблемы большевизма (завуалированная дебатами о «советской демократии») – сплав в нем традиционализма и модернизации; невиданные масштабы социальной мобилизации и массового террора; сочетание устойчивых идеологических приоритетов и предельно прагматического использования тактических средств, взятых из инструментария различных авторитарных режимов. Все эти особенности выражены в сформировавшейся позднее концепции тоталитаризма, которая также проделала существенную эволюцию[135]. Когнитивное доминирование экстремизма – при всех изменениях коммунистического правления – выражало психологическую адаптацию большевистского режима в меняющейся социальной среде – от периода Гражданской войны[136] до консолидации однопартийного мобилизационного режима и милитаризованной экономики[137]. Длительность существования коммунистического режима отодвигала проблему Реставрации как окончательной стадии политической трансформации, стимулируя размышления о завершающей фазе русской революции.
Суть концепции Реставрации, как она была сформулирована в европейской литературе (особенно Шатобрианом, Де Местром и Токвилем), – в том, чтобы преодолеть революцию, взяв ее достижения и отказавшись от ее деструктивных методов[138]. Традиционная трактовка Реставрации предполагала возвращение к нормам и институтам Старого порядка с целью преодоления революционного кризиса. Русская революция, вопреки многочисленным прогнозам, не получила завершения в формальной реставрации дореволюционных порядков как восстановления правовой и политической преемственности, несмотря на постоянное присутствие монархической альтернативы. Вопрос о соотношении республики и монархии, актуальный в период Учредительного собрания и Гражданской войны, оказался снят установлением и длительным господством однопартийной диктатуры. Но анализ стратегий реставрационного выхода из кризиса, предложенный в партийных программах, сохраняет не только научное, но и практическое значение для постсоветского развития.
В период революции представлено три концепции Реставрации.
1. Свержение большевизма силовым путем в результате победы правых в ходе Гражданской войны и установления временной диктатуры, создающей предпосылки для правового строя – созыва Конституанты.
2. Теория внутреннего перерождения большевизма и принятия частью его представителей реставрационной программы (концепция Термидора). 3. Отстранение большевиков от власти в результате новой революции или военного переворота. В реальности первый вариант не реализовался фактически; второй – реализовался частично (если иметь в виду последующую бюрократизацию советского режима, уничтожение ленинской гвардии в период сталинизма и отказ от идеи «мировой революции»); третий получил практическую реализацию только в условиях демократической революции (или переворота) 1991–1993 гг. В постсоветский период оказались доминирующими те подходы, которые были представлены русским либерализмом: создание гражданской нации; движение в направлении гражданского общества и правового государства; юридическое признание частной собственности (в том числе – на землю); конституционная, федеративная, судебная и административная реформы, возможное сохранение авторитарного режима на переходный период[139].
Острота современной дискуссии о постсоветской реконструкции общества с учетом исторической длительности коммунистической диктатуры объясняется необходимостью ответить на вопрос, что является объектом реставрации: восстановление досоветских, советских порядков или некоторого их гибрида. На деле присутствует психологическая амальгама двух подходов, восходящих к дискуссиям периода Учредительного собрания и выражающая сохранение когнитивного диссонанса в современном обществе. Корень разногласий – в различии интерпретаций большевистского режима – причин появления, форм консолидации власти и длительности коммунистического эксперимента. Программа постреволюционной стабилизации, разработанная в рамках конституционного либерализма, и выдвинутые им приоритеты реформ делают решение проблемы вполне актуальным.
5. Причины крушения российского Старого порядка: социологические схемы русской революции
Ретроспективные попытки создать «научную» теорию крушения самодержавия и интерпретировать революцию как закономерное следствие действия универсальных социальных законов определялись доминировавшими социологическими подходами. Концепции революции, выдвигавшиеся современниками, укладываются в господствующие социологические теории того времени: 1) позитивистскую теорию факторов (совокупное воздействие экономических, социальных и политических факторов); 2) марксистскую «классовую» теорию (революция как следствие «объективных» классовых противоречий); 3) различные бихевиористские концепции (изменение массового поведения под воздействием меняющейся социальной действительности); 4) теорию «заговора»; 5) сведение причин революции к элементарному крушению государственности («Смута») или 6) сочетанию уникальных исторических обстоятельств и роли «великих людей». Наконец, 7) представлены подходы, опирающиеся на квазитеологические и религиозные объяснения либо объяснения, связанные с моральной деградацией общества (в стиле Н. Бердяева и А. Солженицина). Последующая историография добавила к ним теорию модернизации и ее срывов в традиционном обществе.