banner banner banner
Последний из Саларов
Последний из Саларов
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Последний из Саларов

скачать книгу бесплатно

Тут-то и крылась причина того, почему шазде беспокоился насчет своего каджарского происхождения. Но ничего поделать он не мог. Несколько дней назад «кибла мира» прислал приказ, предписывающий ему не ссориться с русскими. Вот русский генерал и делал всё, что ему захочется. С беспредельной наглостью он включил горы в состав своих территорий, а значит, на их территории оказывались и истоки всех местных рек. Теперь он требовал, чтобы с иранской стороны вдоль границы не строилось новых деревень и чтобы не расширялись старые; и чтобы крестьяне не сеяли ничего, кроме ячменя и пшеницы – в таком случае им не понадобится больше воды.

Но шазде с этим последним требованием не согласился и так протестовал, что генерал в конце концов пошел на то, чтобы крестьяне с иранской стороны могли еще выращивать овощи и хлопок. В обмен на это русские ликвидировали несколько деревень возле границы, причем население оттуда выводилось на деньги иранского правительства. Хуже того, богатых жителей они забрали себе, а полукочевое нищее население перегнали на эту сторону.

Шазде возмутился этим и выразил протест русскому генералу. Но тот, ухмыляясь, ответил:

– У иранского шаха избыток солончаков, гор и пустынь, а также деревень. Какая нужда ему в этих нескольких горах, деревеньках и жалких речушках?

Изо рта шазде вырвалось протяжное и дымное «ах»… Потом он с яростью продолжил рассказ:

– Окончив разграничение, я прибыл пред светлые очи их величества. Их величество были счастливы заключению этого договора. Думали, что таким образом мы обезопасим себя от набегов туркмен. Но знали бы вы, как его величество горевал насчет Гюлистанского и Туркманчайского трактатов, подписанных во времена его деда, Фатх-Али Шаха… Он говорил: неужели нельзя было провести границу чуть повыше и не отдавать Тифлис и Карабах? Кстати, когда эти земли ушли от нас, стать каджарской молодежи пошла на убыль. Ведь в тех краях женщины были и красивы, и плодовиты…

Шазде положил в рот конфету-подушечку и продолжал:

– Во время того нашего разговора шах тяжко вздохнул и заявил: «За эти трактаты дом Каджаров будут ненавидеть до скончания века». Я ответил ему, чтобы успокоить: «Ваше величество и так владеют громадными землями. Зачем нашему сухопутному населению столько моря? Как выразился Хаджи Магфур, "настроение друга сладчайшего ты не порти водою морскою; горечь в ней огорчит его сильно"».

Шазде поковырял в трубке, прочищая ее, и продолжал:

– Тот, кого я процитировал, был предыдущим великим визирем «киблы мира». И сам шах питал к Мазандаранскому морю отрицательные чувства – в результате происшествия, которое случилось с ним при возвращении из первой поездки в Европу. Аллах да помилует Большого шазде, который в той поездке был в свите его величества, – он всякий раз, как рассказывал о том происшествии, бледнел, словно покойник…

– Мы возвращались из первой поездки в Европу, когда произошло сие зловещее событие. Волны морские поднялись до небес, а небеса придавили волны, словно могильная плита. Не приведи Аллах пережить сей день еще раз. Мы были уже в виду берегов, лакомились палуде и заняты были убиванием времени, как вдруг море покрылось гребешками волн и судорожно вспенилось. «Кибла мира» изволили побледнеть и так испугаться, что мы видели: он вот-вот упадет без сознания. Извольте учесть: шах всегда имел предчувствие именно таких страшных перемен ситуации. Именно сия причина ранее всегда отвращала его от морских поездок. Но тут капитан корабля – будь он неладен – дал ему всяческие заверения, что с императорским кораблем «Петр Великий» ничего не случится. Изволите видеть, физиономия Хакима аль-Малика сделалась положительно как у желтушного больного. Он, который всегда в присутствии шаха играл роль этакого соловья и говоруна, теперь словно язык проглотил, ни слова из него не выдавить. Увидев это, мы все, признаться, потеряли всякую надежду, уповали только на Аллаха – Господа миров. Поверите ли, такое было чувство, что Ноев потоп вернулся и что близится конец света. Корабль бросало вверх-вниз как тазик бабушки Рогайе, и ни мгновения не было возможности удержаться на ногах. Такая свистопляска пошла, что собака хозяина не узнавала. «Кибла мира» упал, словно рыбка, на дно трюма и там трепыхался. Все поголовно, слуги и господа, попадали с ног и, изволите видеть, блевали. Чертов корабль, можно подумать, не управлялся и качался как в последний час бытия. Какие-то детали в его нутре так гремели, будто он был болен малярией, так в приступах людей трясет. И каждый из нас, можно подумать, выпил целую бутылку русской водки, всех свалило с ног и тошнило, и рвало. Столько рвоты и прочей мерзости кругом было, что взгляду, прости Аллах, некуда было упасть. И еще вся палуба рыбой была засыпана. Весь воздух был полон вонью гниющей рыбы. По палубе вовсе пройти было нельзя. Ужасно это было. Команда корабля была не в лучшем состоянии, чем мы, но, поскольку они всегда были пьяны, прости Аллах, в стельку, то разницы для них не было. Порт Энзели ходил у нас перед глазами вверх-вниз, воздух отечества был уже в наших ноздрях, а ничего поделать нельзя было. Тут тебе и порт, тут тебе и смертельные качели на корабле. И на лодках никто до нас не мог доплыть. И вот так двенадцать часов мы катались по полу трюма, когда, наконец, эта безбожная буря пошла на спад и мы смогли достигнуть суши. Когда «кибла мира» пришел в нормальное состояние и цвет его лица восстановился, он изволил в сердцах высказаться следующим образом: «Мы считаем, что даже к лучшему, что сие неразумное море, поклоняющееся чужеземцам, не находится в нашем владении. Ну к чему нам эта пригоршня горько-соленой водицы? Мы теперь понимаем, насколько точны были слова нашего всеми уважаемого Хаджи. И впрямь, большая половина этой страны – лишняя. Ну скажите, вся эта нищая и неродящая почва, какой прок от нее? А в европейском краю ни клочка не найдете лежащей втуне земли. Везде дома и деревья, цветы и птицы, и газоны. Не удивительно, что такая земля производит на свет и красивых женщин со свежими лицами, подобными цветкам! Глаза у них – вот такие! По размерам как коровьи. А посмотрите на эту дыру! У нас даже законные жены шайтану не подойдут. Если бы они несколько дней подряд себя не прихорашивали, усищи бы отросли длиннее, чем у твоего егермейстера. Они даже нянчить и выкармливать детей негодны; всё у них злословие да подсиживание, да хитрости, да колдовство. А мы словно бы сделались начальником этой странной тюрьмы… Владычество евнухов, шутов, гувернеров, нянек, мамок. Но единственный раз, когда мы нашу любимую жену вывезли в Санкт-Петербург, она заболела, и пришлось вернуться назад. Откровенно говоря, мы готовы отдать треть нашей страны, чтобы получить взамен несколько джарибов[14 - Джариб – мера земельной площади, равная 1 га.]европейской земли в ленное владение. Тем же голландцам и море на пользу: превратили его в плодородные земли; или взять англичан: посылают корабли и управляют всем светом. Отныне мы налагаем запрет: никто да не дерзнет произносить в нашем присутствии имя этого нечестивого моря!»

Ты ощущаешь, что в палате присутствует твоя жена, и сквозь дрожащие веки видишь, что она наклонилась к твоему лицу и зовет тебя. Все голоса смешались. Все говорят со всеми. С расстояния многих километров доносится голос другой женщины, которая требует от твоей жены, сына и невестки покинуть палату. Ты знаешь, что ты жив, но ты не чувствуешь своего тела. Твои члены как бы отдалились от тебя. Ты превратился в некий объем пустоты… В некое полое скорбное пространство… В тебе нет ни сердца, ни внутренних органов…

Врач командует:

– Двести пятьдесят! – и тебя неожиданно подбрасывает к потолку.

– Триста пятьдесят! – и теперь подкидывает еще сильнее и выше…

– Четыреста пятьдесят!

И вдруг – тишина… Покой… Мир и безопасность… Волна электрического тепла охватывает твое тело, и ты, легкий, как перышко, опускаешься на койку и замираешь. Словно ты неожиданно упал вниз с минарета времен Сельджукидов, что высится в твоем городе. Страшная сила притяжения, дробящее давление времени прессуют твое тело. Ты чувствуешь, что вновь вернулся в реальность, в мир часов и минут, где настоящее постепенно становится прошлым, где календари устаревают… Человек, лишь войдя в этот мир, сразу же делает и первый шаг к смерти; всю его жизнь постоянно умирают клеточки его тела, словно он по частям отдает этот долг, а в момент смерти происходит окончательный расчет…

Тоскливый запах больницы наполняет твои ноздри, и ты вдруг ясно понимаешь, где ты находишься. Грудь болит от электрических разрядов. Ты в том состоянии, в каком бывает путешествующий, когда путь ему закрыт и он поневоле должен вернуться домой. От применения электроразрядов твои слуховые и обонятельные способности усилились в несколько раз. И теперь ты слышишь течение воды в трубах умывальников… Звук урчания в животе медсестры, поправляющей твою капельницу… Звуки общественной бани… Тазов и шаек… Голоса женщин и детей… Запах мыла на ладонях… порошка держи-дерева[15 - Порошок из листьев держи-дерева используется для мытья головы и тела.]… Запах хны, сырости и гнили!..

…Шабаджи и Ханум ханума, и Таджи, и Остатки-Сладки, и Сакине, и банные полотенца, и медные тазы, и белила для лица, и банная рукавица, и мочалка… Баня длится четыре-пять часов: только так женщина может сбросить кожу, как меняет ее змея… И на ее месте покажется новая кожа, нежная и благоуханная… Но через два-три дня и она постареет. Как говорит Ханум ханума, «если в бане с человека не сходит кожа вместе со всем ненужным, то это не баня, а просто помещение с водой».

Спуститься на несколько ступенек и войти в раздевалку при бане; а все нужные вещи уже заранее принесла Шабаджи: тонкие коврики и кашмирские платки для подстилки, багровая ткань, расшитая золотой нитью, – это для вытирания ног. Вот ткань для сушки тела и для головы, тоже вышитая цветным узором. Вот шелковые банные набедренные повязки, вот тазы и медные кувшины, вот керманский кубок, полный размоченной хны, вот ножницы и ножичек для подстригания ногтей, вот специальная палочка для заплетания косиц…

Служительница при бане смотрит на Остатки-Сладки и кусает губу: этот мальчик уже в опасном возрасте… Но из уважения к Саларам она не делает замечания. Они раздеваются, обертываются набедренными повязками и входят в баню – в это потустороннее, неземное пространство, как бы принадлежащее лучшим, чем мы, людям; здесь всё кажется преувеличенным. Голоса искажаются и, отразившись несколько раз от стен, вылетают наружу вверху, из светового люка в центре вспотевшего купола. Свет, падающий сквозь этот люк, распределяется внутри бани какими-то бесконечными градациями; он льется словно бы с разных сторон и придает телам эфирную таинственность.

Из бассейна бани поднимаются женщины – мокрые, со стекающей с их тел водой. Медные тазы, перевернув, положили на пол, и на них садятся Ханум ханума и Таджи. Шабаджи расплетает косицы Ханум ханумы и моет их. Остатки-Сладки сидит на скамье и с наслаждением всматривается в то и в это, как вдруг к нему подходит старая банщица, глядя на него свирепым взглядом, и говорит что-то, от чего все смеются. Таджи замечает:

– В этой породе они все такие. Они уже рождаются на свет взрослыми.

Банщица выплескивает воду из таза, и этот громкий звук вдруг смывает весь женский смех и уносит его в сливное отверстие в полу. Шабаджи берет Остатки-Сладки за руку и ведет его к бассейну. Если бы она не держала его так крепко, он наверняка шлепнулся бы. Банный пол скользок; какая-то греховная скользкость в нем. И вода в бассейне жирная, тяжелая, полная плавающих в ней частичек, со слоями чего-то разрешенного и чего-то запретного. Остатки-Сладки через силу нырнул, погрузился в эту воду и вновь возвращается с Шабаджи к женщинам. Ему стыдно подходить к дочери Шабаджи Сакине. Он смотрит на нее как на священную статую и чувствует, что она чем-то отличается от остальных женщин. Но он ничего не понимает. Должно пройти еще четверть века, чтобы он понял, чем отличается запретное тело от не-запретного.

Шабаджи втирает жир в тело Ханум ханумы, и та говорит:

– Остатки-Сладки еще ребенок, но эта вещь – наследственная в их роду. Я сама однажды слышала от шазде, что у «киблы мира» была привычка глядеть из окна оранжереи, которое выходило в женскую баню, – изучал тебя во всех подробностях. Представьте картинку: шахские жены и целая куча служанок и рабынь – все голые – моются в бане и вдруг видят усатую мужскую рожу, уставившуюся на них из оконца… Вот ситуация была для бедняжек! У господина столько жен в гареме, а поди ж ты… Помилуй Аллах!

– Для того и выходило окно оранжереи в баню, – ответила Таджи, – чтобы влага оттуда шла на померанцы, улучшала урожай. Потому цитрусовые его величества и были так хороши!

Все засмеялись. Острые замечания летали взад и вперед. Принесли гранаты, очищенные от кожуры, – кушали их. Потом ели с лепешками котлеты из мяса, яиц и зелени, маринованные баклажаны – подкреплялись, чтобы голова не закружилась от слабости, от многочасового пребывания в бане. И опять терли кожу рукавицами и говорили умные вещи и слушали таковые, и баня продолжалась. Остатки-Сладки с любопытством их всех разглядывал, и по его поведению всем было понятно, что он уже вырос и что больше его в женскую баню брать нельзя.

Под рукавицей банщицы отвратительная, самодовольная кожа Ханум ханумы становилась по-молодому розовенькой. Отжившие свое клеточки и ткани сдирались и смывались прочь. Худые черные руки старой банщицы трудились вовсю, чтобы уничтожить трагическую дистанцию между нынешней старостью и когдатошним очарованием; она мяла и крутила эти морщины со следами многолетней злобы и ожесточения; она как бы срывала всё это с кожи и бросала на пол. И до чего печальны были эти потуги постаревшей Ханум ханумы вновь стать чистенькой и милой – а ведь шазде много лет даже не поворачивал голову в ее сторону.

Будущего Капитана еще не отняли от груди, когда она заметила, что шазде потерял к ней интерес. Пламя в нем потухло. Значит, какие-то новые увлечения в его голове появились? Но она решила, что ни за что не допустит, чтобы он взял новую жену. Уже до этого он брал нескольких временных жен – и хватит. Девочке той сколько лет было? Четырнадцать лет. Четырнадцатилетняя девочка в браке с шестидесятипятилетним стариком! А теперь вот новая страсть… Значит, опять ей придется его умолять… Переживать новые унижения… Нет, нельзя его выпускать из вида. Роды, выхаживание детей отвлекали ее, но теперь она постарается не спускать с него глаз.

Она сама разожгла мангал и бросила в пламя частички алойного дерева, ладан, руту, стояла в этом дыму, чтобы тело ее пропиталось вкусным запахом. Терла груди глиной, смешанной с соломой, мыла их розовой водой, чтобы отбить запах скисшего молока. Втирала себе в кожу отвар алтея, жевала размельченную гвоздику, выдержанную на померанцевых листьях, чтобы ароматно пахло изо рта. Немного белил и румян втерла в кожу лица…

Качнула колыбель Капитана и пошла в спальню. Шазде еще не спал, лежал, глядя на зеркала в потолке. Это была привычка каждого вечера – смотреть в эти зеркала перед сном. И на него оттуда словно смотрели князья разных поколений, все очень похожие: густые усы, горящий, прожигающий взгляд, похожий на пламенеющие угли.

Шазде глубоко вздохнул и склонился к ней. По его взгляду она поняла, что он ищет, к чему придраться. И вдруг он указал пальцем на ее волосы и прошипел:

– Опять у тебя гниды, вши в голове?

Она задрожала. Тело ее оледенело под одеялом. И в пот бросило. Обвинение, словно черный тарантул, проникло в ее грудь, и в этот момент она приняла решение отплатить бесчувственному старику тем же ядом. Ведь он солгал. Какие там гниды. Сказал это, чтобы отвлечь ее от ледяного холода в его сердце. Старик в его возрасте больше внимания обращал на волосы в собственном носу, чем на ее волосы; был весь поглощен задачей превратить четырнадцатилетнюю девочку в свою бесплатную рабыню.

Старая банщица не сбавляла усилий, а морщины и складки Ханум ханумы словно были живыми; они извивались как дождевые черви, ищущие спасения под землей. Но Остатки-Сладки больше переживал за саму банщицу и, глядя на нее, думал: кто же чистит ее кожу?

Тот аппарат, к которому ты подключен, всё время издает некий хнычуще-ворчащий звук. Этот мягкий звук как-то ласкает тебя, и до чего же он похож на голос твоей матери!

– Господин доктор, этот больной нуждается в «ангио»?

Слово «этот» так произнесено, будто речь идет о некоем неодушевленном предмете. Отвечает мужской голос:

– Я не думаю. Нужно выяснить реакцию сердца на лекарства.

Сестра измеряет твое давление. Марлевая маска на ее лице издает очень специфический запах: аромат одеколона, смешанный с запахом больничных котлет.

– Как вы сегодня хорошо выглядите, ханум. Вам идет.

Рука сестры становится горячей. Комплимент ты сказал наудачу, предположив, что, может, она покрасила волосы, линзы какие-нибудь сменила. В солярии, наконец, загорела…

Сестра сует тебе градусник в рот. И вся плоть ее, вся кожа ее смеется. Они вообще тебя в расчет не принимают. Словно это и не человек лежит на койке. А если бы знали, что этот на вид безнадежный больной – из рода Саларов, они, наверняка, пересмотрели бы свое поведение.

Ты все силы прилагаешь к тому, чтобы оглядеться, и тебе удается увидеть лицо врача. Видишь его словно в искривляющем зеркале общественной бани, застилаемом паром. Смазанное, нечеткое изображение, как будто чего-то, находящегося по другую сторону жизни. А вот лица медсестры, как ни стараешься, ты разглядеть не можешь. Лишь слышишь ее голос:

– Сто десять на семьдесят…

Интонация точно как у твоей матери Судабе-ханум, когда она чем-то или кем-то была шокирована и начинала протестовать.

– Матушка, почему ты мне не разрешаешь играть с Сакине и Джафаром?

– Я тебе сто раз говорила: я не «матушка», а твоя мама! Понял?

– Угу…

– Не «угу», а «да, мама»! По этой вот причине и не разрешаю играть с этими детьми.

Ты чувствуешь, что после окончания семейной ссоры мама твоя стала добрее. Сейчас она смотрит в зеркало, примеряя новый красный, только что сшитый сарафан. Проводит рукой по его швам, отрывает лишние нитки. Поворачивается и старается рассмотреть себя в зеркале со спины. Она носит облегающую тело одежду, а он своих, особых воспоминаний о ее теле не имеет, ведь не она его вскармливала.

Его мама начинает напевать песню, недавно сделавшуюся популярной; она мягко поворачивается на одной ноге и делает круговой взмах подолом платья, и спрашивает:

– Красиво; разве нет?

Да, было красиво. Но ему не нравилась мама в этом платье. Она казалась чужой. Больше ни одна женщина так не выглядела.

Он поджал губы.

– Нет! Совсем не красиво.

Она, словно проглотила кусок чего-то кислого, нахмурилась.

– Ты, давай-ка, таким уж не будь ядовитым, как папа и вся компания! Я не желаю, чтобы мой сын брал за образец необразованных деревенских. Потому я и не разрешаю тебе играть с этими оборванцами.

Вот так она всегда. Стоит ей сплоховать, и вымещает на Саларах. Можно подумать, что муж выкрал ее из какого-то высшего общества и силой принудил стать его женой. Не зря ведь шазде повторяет, что она из другой глины, чем мы, и никогда не пойдет в ногу с нашим родом. Мама его была больше похожа на птицу в цветном оперении, чем на птицу домашнюю. Все женщины, от Ханум ханумы до Таджи и Шабаджи, и даже обе «бабы-яги», напоминали полезных домашних птиц, расхаживающих по земле, высиживающих яйца, а если они иногда и били крыльями, то спасаясь от налета петуха… Но мама его была совсем иная, роскошная птица, и никакая сила не могла привязать ее к земле. Не случайно она искала спасения в шитье, вышивании и тому подобном. Ей нужно было занять себя этой работой, а иначе она постоянно задавала бы себе вопрос: что она вообще делает в этом затерянном в солончаковых пустынях городке? Она зачахла бы с тоски, не будь у нее еще и лампового радиоприемника. Этот массивный ящик с длинной антенной был как бы частью ее приданого; чтобы слушать его, следовало получать разрешение в полиции. Передачи длились не более двух часов в день: из Берлина и из Индии, соответственно, немецкое радио и Би-би-си на фарси. Но мама новостями не интересовалась, ее страстью была эстрада, и она с таким видом сидела в ожидании этих передач, точно по радио ей сообщали что-то секретное. А вообще-то этот ламповый аппарат – примитивный и все-таки принадлежащий к некоей сверхреальности – был ее связью с родительским домом и с ушедшим в прошлое девичеством под защитой отца.

– Не расстегнешь ли мне эту змейку?

Дрожащими пальцами он взялся за змейку и медленно потянул ее вниз. И словно бы вдруг разрушилась ее волшебная защита и открылось взору ее материнство; то самое, чего она никогда ему не давала. Ведь она никогда не брала его на руки, не мыла в бане, всё это делала Шабаджи или его бабка Таджи. До трехлетнего возраста каждый день рано утром приходила тетка Агдас, кормилица, и давала ему грудь, и укладывала его в колыбель, выливала содержимое его эмалированного горшка и мыла этот горшок. Она пела ему колыбельные и ласкала и баловала его – ей бы следовало это проделывать с собственной дочерью, его ровесницей, но нужда заставила ее стать его кормилицей и отдавать ему бо?льшую часть и молока, и материнской заботы. А какие сказки он от нее слышал, сколько в них было джиннов и пери… И были в них крылатые кони и несчастные юноши, полюбившие пери и навсегда исчезнувшие из этого мира, и были женщины, которых малейшее словечко, ошибочка превращали в вонючих жуков или в ослиц. За ее доброту Остатки-Сладки долго считал именно тетку Агдас своей матерью. Позже был убежден, что его родила на свет Шабаджи.

Мама сняла сарафан, но для того, чтобы переодеть нижнюю рубашку, вышла в другую комнату. Она не любила, чтобы видели ее великолепную наготу. Она словно была крылатой пери и боялась, что кто-то увидит эти крылья и поймет, кто она на самом деле. Ну и правда, как могла такая женщина сидеть часами и чистить закопченные котлы и кастрюли? Выжимать виноградный сок или корпеть над приготовлением кушанья из солода «саману», гранатовых и алычовых сиропов, разных маринадов? Роль вечно рожающей и работающей женщины была явно не для нее. Сидеть за столом и хлебать суп с лапшой, а потом падать на пол как подкошенная, с приступом рвоты, и выпускать в атмосферу газы из раздутого живота? Нет, не для этого она явилась на свет. В Прогрессивной национальной школе ее учили, что, помимо деторождения, женщины способны и на многие другие дела, такие как поездки на пикник, участие в скаутском движении и помощь себе подобным, занятия музыкой, в драматических и танцевальных кружках и спортивных секциях – особенно по гимнастике и плаванию; езда на велосипеде, когда ты позволяешь ветру обдувать тебе шею и играть с твоими волосами; влюбленности и откровенные разговоры о своих чувствах; и много еще других дел, которых лишило ее раннее замужество. Вместо этого ее бросило в удушающую толщу истории, в старинную усадьбу с мужской и женской половинами, где даже птицы не могут заглянуть внутрь домов, куда даже для ветерка был открыт только особый путь, и он не мог залетать, как ему заблагорассудится; там был большой бассейн, в прозрачной воде которого она никогда не купалась и даже представить себе этого не могла. Потому что всегда, что бы она ни делала, за ней наблюдали чужие глаза, они глядели на нее и из парадного зала, и из «берлог» под террасой, и даже из крытого водохранилища, откуда всегда слышались какие-то таинственные звуки.

Тебе в глаза светят ярким фонариком. Дергают за руки и за ноги. Втыкают в кожу иголки. Тело это словно и не твое. Ты весь парализован – от шеи до ног; ты словно гниющая колода, внутри которой хозяйничают личинки и жуки.

По требованию врача ты поворачиваешь голову, мигаешь веками, но это – неполные движения. Твоя голова болтается на шее, словно ты – игрушечный медвежонок, в котором сломалась пружинка. Только чувства твои работают – и очень хорошо. Ты великолепно ощущаешь все запахи и вкусы, например, запах несросшихся швов… Мокнущих ран… Созревших опухолей… И видишь ты всё очень ясно: вот дезинфицированное небо за окном… Молодая медсестра, загоревшая в солярии… Врач средних лет с большим лысым черепом; его овечьи глаза с аппетитом пасутся на всём, что вокруг него.

– Вколите ему еще раз морфий.

– Слушаюсь, господин доктор.

Голос этой медсестры абсолютно идентичен голосу твоей матери. Врач выходит из палаты, и из-за двери ты слышишь голос жены, спрашивающей о твоем состоянии. Из слов врача ты понимаешь, что пережил инсульт и теперь парализован. Сквозь стеклянную дверь ты видишь, как жене твоей больно от этой новости; она теряет сознание, и Каве удерживает ее от падения. А тебе удивительно, почему ты сам не огорчен своим инсультом. Может, потому, что никогда в жизни ты не чувствовал себя так хорошо? Память твоя работает лучше, чем когда-либо: ты вспоминаешь самые далекие дни, с полной ясностью и в мельчайших деталях. Словно внутри тебя таилась скрытая энергия, и этот инсульт высвободил ее, и теперь мозг твой сжигает фосфор с невероятной скоростью. Тебе очень хочется закричать, устроить бучу, скандал, объявить всем, что ты чувствуешь себя великолепно. Тебе нравится твое возвращение к собственному детству, к людям, чье присутствие было столь ощутимым, к тем, кто жил больше с помощью воображения, чем мобильников; к тем временам, когда тонкое равновесие жизни поддерживалось с помощью кошачьих усов, когда даже вещи имели души, и их век был долог.

Остатки-Сладки сидел на скамейке во дворе и наблюдал за людьми, за ослами, за барашками; в это время подъехал почтальон на велосипеде. Он привез письмо для шазде. Остатки-Сладки побежал за Султаном-Али, тот взял письмо и понес его, как некую святыню, положил в нише в комнате шазде. Не прошло и часа, как крик шазде переполошил всех. Кто-то неизвестный взял конверт, сорвал с него марку с изображением его величества, а само письмо забросил в другую нишу – в верхней части стены.

Шазде сейчас был похож на пугало в поле, которое стоит после уборки урожая и продолжает распугивать птиц, хотя делать это уже поздно.

Султан-Али смотрел на эту верхнюю нишу и, чтобы показать собственную напуганность, закусил кисть собственной руки.

– Спаси Аллах! Неужели они – эти — грамоту знают, ваше высочество?

– Заткнись, дурень! Что ты несешь ерунду? Это юридическое письмо, какое дело до него нечистой силе? Я думал, ты просто тупой, а ты, похоже, из ума выжил… Полезай-ка наверх и достань письмо!

Султан-Али ногами встал на нижнюю нишу и потянулся к верхней, к письму, которое выскользнуло у него из рук, но и не упало, а зацепилось за что-то. Сам же он, как паук, висел, держась за верхнюю нишу, и при этом умудрялся дергать руками и ногами. Но он изо всех сил старался и достал-таки письмо из верхней ниши, и отдал его шазде. Так все узнали, что они вновь принялись за работу, причем на сей раз с большим искусством и коварством, чем прежде.

Каждый день в усадьбе случалось что-нибудь новое. Шазде маршировал туда и сюда, громогласно ругаясь. Еще никогда в жизни его не подвергали такому осмеянию. В этом доме словно перестали действовать законы физики. Всё, что угодно, могло куда-нибудь переместиться, и у предметов словно бы появилось своеволие. Бирюзовые серьги Ханум ханумы обнаружились в бурдюке с маслом. Иголки с нитками нацелились в сторону кухни, мешков с мукой и шкафчиков для посуды и продуктов. Банное полотенце и набедренная повязка старого князя, и даже его депилаторий[16 - Депилаторий – особый состав из гашеной извести с мышьяком для сведения волос с тела, что, по мусульманским обычаям, считается необходимым для эффективности ритуальных омовений перед намазом.] обнаружились в чемодане Судабе-ханум. На крыше нашли русский флаг. Дедовский расшитый халат с галунами и портупея валялись в туалете. Опять же на крышу и во двор падали камни, причем громадного веса! Султан-Али каждое утро, просыпаясь, знал, что ему предстоит прежде всего убирать нечистоты. Эти твари каждый раз испражнялись в каком-нибудь новом месте: возле клумбы с вербеной, на ступенях крытого водохранилища, в отделении для мытья ног в бассейне… Дошло дело и до парадного зала особняка: коричневый цветок посадили прямо на узорный шелковый ковер… Тут-то шазде и пришла в голову мысль о противоядии. Перво-наперво он обсудил ее с внуком – господином Капитаном, однако тот предложил запросить помощь в полицейском управлении: пусть выделят опытных сыщиков… Шазде был против. Он был уверен, что в этом случае их род, их семья станут в городе предметом усмешек и ухмылок.

Из деревни шазде призвал своего сына, Салар-хана, и держал с ним совет. Тот несколько ночей нес дежурство вместе с Султаном-Али: никого не поймали. С полной уверенностью можно было сказать, что эти дела творит не чужой, не приезжий. Или, и правда, нечистая, или кто-то, желающий свести давние счеты с их семьей. Салар-хан предложил всему семейству на время переехать в деревню, чтобы здесь улеглись страсти. Шазде не согласился. Необходимо было любой ценой докопаться до первопричины. Он даже думал, что, пока он не найдет виновника этих бесчинств, он не умрет – пусть даже эти поиски продлятся сто лет.

Султан-Али был озабочен тем, чтобы все-таки выполнить предписания знахаря. Дождаться смерти несовершеннолетней девочки и у обмывщиков на кладбище получить эту жидкость, опрыскать ею двери – и дело с концом. Но, и правда, ни одна девочка, похоже, не собиралась умирать…

Ханум ханума и Таджи действовали в меру своих сил, чтобы защитить самих себя. Во всех шиитских гробницах города оставили записочки и ленты. Всех до единого известных им молитвенников пригласили к себе. И все-таки пребывали в расстройстве и страхе, постоянно втыкали булавки в одежду, в платки, чтобы отогнать тех. Не только женщины, но и мужчины в туалет теперь по ночам в одиночку не ходили. И даже Судабе-ханум, хотя она и не верила в нечистую, увидела однажды вечером горбатую тень в винограднике и с тех пор испугалась и старалась не оставаться одна. В те ночи, когда господин Капитан бывал на дежурстве, она искала защиты у своего сына, не давая ему спать до тех пор, пока не заснет сама одновременно с ним. В усадьбе только обе «бабы-яги», кажется, не боялись тех. Как обычно, Обрез-Коса возилась со своими мешочками, а Быстроножка с сухим молоком; из ее комнаты доносилось этакое хруп-хруп… Старушкам – чего было бояться? Уже много лет их самих числили скорее среди мертвых или среди привидений…

Когда ночь подходила к концу и солнце с трудом поднималось над высокими глинобитными дувалами усадьбы, возвращалась нормальная жизнь. В последний день каждого месяца после полудня приходил шейх Мандали со своими душеполезными чтениями – отчитав их, уходил. Раз в месяц бывала у них и Хадж-ханум – женщина-травница, она лечила Шабаджи и снабжала ее лекарствами на месяц вперед. Это была добрая пожилая женщина с голубыми глазами и молочно-белой шеей, с миткалевой сумкой, полной разных трав, конфет-подушечек, сушеной бухарской сливы, инжира, сушеного тутовника. Еще у нее был с собой узелок с чернильницей, бумагой и тетрадкой для молитв. Всякий раз, как она видела Остатки-Сладки, она подзывала его и давала ему либо заговоренную конфетку, либо что-то из сухофруктов. А сама она – как ни уговаривали ее Ханум ханума и Таджи – никогда ничего у них не ела и не пила. Особенно решительно она отвергала чай с сахаром, называя их иностранной скверной.

Хадж-ханум – травница приходила в последний четверг каждого месяца, ближе к вечеру. Она усаживала Шабаджи на открытом месте и обводила ее по воздуху своей тростью, шептала молитвы, потом чертила окружность вокруг нее на земле. Она настолько была искусна в своем деле, что у Шабаджи действительно на время прекращались обмороки, пена на губах не появлялась, и выпученные глаза к небу не закатывались. Остатки-Сладки всего один раз видел припадок Шабаджи и сильно испугался, потом к ней старался не подходить.

Шазде весь день слонялся по огромному пустому особняку и чем-то напоминал старого кабана, метящего собственным по?том свою территорию. Хотя все были согласны, что происходящее не имеет отношения к кошке Полосатке, он всё время придирался к животному и проклинал его. Особенно он недоумевал: почему у ее котят такая разная масть и внешность? Почему один черный, другой рыжеватый, третий, как и она, полосатый? Почему у этого голубые глаза, а у того оранжевые? И всякий раз, как поблизости появлялся кот-самец, шазде закипал гневом и бранил Султана-Али: зачем тот разрешает котам пакостить в усадьбе? Бедный Султан-Али! Теперь в его обязанности входило еще и караулить котов и палкой гонять их прочь.

В больницу собрались все: Сакине и ее муж; и один из твоих старых товарищей, он же друг сегодняшнего дня, Бахрам; и невестка, и внук – все, кроме твоего сына Каве: у этого франта, конечно, свои заботы. Тебя должны вот-вот выписать. Супруга говорит, что всё в доме готово к твоему возвращению. А внучка твоя, Баран, уже к тебе не ласкается по-прежнему: увидев деда в таком состоянии, она была ошеломлена. Хотя ей хотелось бы, чтобы ты, как и прежде, обнял ее, приласкал, купил конфету.

Собственные слабость и бессилие так огорчают тебя, что ты не можешь сдержать слез. Спасибо хоть на том, что шея твоя парализована не полностью, и ты можешь отвернуться, чтобы скрыть эти слезы. Теперь ты понимаешь, что состояние твое отнюдь не такое, как ты его себе представлял. Теперь тебе предстоит узнать жизнь с другой стороны: начинается последний акт твоей странной и необычной судьбы; тебе предстоит вкусить до конца долю, предназначенную только тебе одному и никому другому. Выбора всё равно нет. В семьдесят два года придется начинать новую жизнь, без права пользования девятью десятыми из имеющихся у человека возможностей движения. А ведь это – почти единственное, что было у тебя. Разве это не жестоко? В этом мире даже блохи и вши имеют возможность по собственной воле двигаться, питаться и производить на свет себе подобных, а ты обречен до конца жизни лежать на кровати куском безвольного мяса.

Среди ночи шазде резко проснулся, услышав чей-то голос. В темноте недалеко от него сидел на подушке некий старик, похожий на него самого, и листал книгу путевых заметок о поездке в Европу. Шазде счел это собственной галлюцинацией и вновь заснул. Однако следующей ночью он вновь увидел того же старика: теперь тот взял его серебряные часы и тряс ими возле уха. После этого смутная догадка сменилась уверенностью: это был он, завернутая в войлок вонючая фигура… Великий предок – Большой шазде.

Шазде зажмурился и трижды прочитал «Бисмилля». Нужно было серьезно думать, что делать. Лучше всего срочно послать Султана-Али за Эльясом-иудеем. Если так пойдет дальше, то количество мертвых жителей особняка превысит количество его живых обитателей.

«Вот как ведет себя наш старший сын! Не хочет даже словом перемолвиться и узнать, что так мучает отца, что заставляет его приходить в особняк и брать книгу путевых заметок, и листать ее. И впрямь люди, покуда живы, гроша ломаного не стоят!»

Большой предок умер пятьдесят лет назад, но так и не ушел; причина тому была весьма важной, хотя для живых – для тех, кто «на той стороне» – она могла показаться смехотворной. Он не ушел потому, что обязан был довести до конца свое погребение, а именно – добиться, чтобы, согласно законам шариата, его погребли в земле. Он не уйдет, пока не передаст членам рода это послание, пока не внушит им эту мысль.

Великий предок за эти пятьдесят лет сумел трижды явиться своему сыну и объяснить ему, в каком состоянии находится его труп. Всякий раз, увидев его, шазде заливался слезами и давал слово, что разыщет его останки и с честью их погребет. Но потом ничего не происходило. Из-за приверженности к опиуму тот не помнил свои сны, вернее, он помнил, что видел во сне отца и что разговаривал с ним, но о чем – забывал начисто.

Поняв бессмысленность разговоров с сыном во сне, Великий предок принял другое решение. Двадцать лет он тренировался и наконец сумел сбросить со стены особняка свою старинную саблю. Но и это не привело ни к чему, кроме криков и ругани его сына, не желавшего понимать, по какой такой причине в ночь четверга отцовская сабля падает на пол. В итоге саблю прикрепили к стене загнутым гвоздем, так что теперь и живой человек не мог бы ее оторвать.

Потерпев неудачу во всех этих попытках, Великий предок в сто пятидесятилетнем возрасте нашел новый ход и после долгих упражнений сумел вселиться в тело кошки Полосатки, чтобы хотя бы с ее помощью передать семье свою весть. Но как он ни лежал, развалясь, перед парадным заломи ни зыркал на своего сына, тот по-прежнему ничего не понимал; и остальные – то же самое. Единственным результатом было то, что бедную кошку выкинули прочь из города.

Существование Большого предка после этого потеряло всякий смысл, и он в основном бездельничал. Слонялся тут и там… Можно было делать всё, что угодно, и больше всего ему понравилось бродить по улицам. Дождавшись, пока кто-нибудь кинет окурок, он поднимал его и докуривал. Часами сидел, рассматривая автомобили и напрягая свой мыслительный аппарат, чтобы понять, как они бегают, не покушав сена или люцерны. При виде оружия полицейских глаза его вспыхивали. А лицезрение женщин, разгуливающих по городу без платка, чадры и шаровар, никогда ему не надоедало. Можно подумать, что вся страна стала монаршим гаремом и даже хуже того. И другим изумительным вещам не было конца. Зачем-то люди все крыши домов засеяли кустами с железными ветками – без листьев, плодов и даже не дающими тени. Вся польза от этих железок – лишь для ворон, сидящих на них и гадящих вниз.

Тот день Большой предок никогда не забывал. Человек ведь не может забыть день своей смерти. Это было летом, ровно в пять вечера, он только занялся делом – курением, – и вдруг неожиданно всё прекратилось: вот так запросто. А потом начались его посмертные несчастья. Если бы отец нынешнего Султана-Али не нашел его сразу же и не уложил ровно, не подвязал бы ему большие пальцы ног, а также челюсть, не закрыл бы ему веки, – неясно было, как восприняли бы, в каком состоянии нашли бы его возле фамильного инкрустированного мангала. Например, как воина, в задумчивости прикоснувшегося губами к рукояти своей легендарной палицы, или как всесильного и славного падишаха, опустившего трубку для курения опиума и невзначай заснувшего возле мангала… а слуги годами боялись бы его потревожить и оставляли бы всё нетронутым, пока муравьи не изгрызли бы деревянные части его трубки, после чего он грохнулся бы лицом прямо в мангал – лишь тогда все поняли бы, что он мертв.

Его положили в саду недалеко от подземного канала, омыли его тело водой с камфарой и раствором из листьев держи-дерева: сначала голову и шею, затем правую часть тела, после нее – левую. Но завертывать в саван его не стали. И «колодки друга» не подложили ему под бока: они нужны, чтобы покойник мог опереться на них и полусесть в тот момент, когда к нему прилетят Накир и Мункир[17 - Накир и Мункир – ангелы, которые, по мусульманским верованиям, прилетают в первую ночь после погребения допрашивать умершего о его жизни, делах и вере.]; так ему легче будет отвечать на их роковые вопросы. Таким образом, он оказался в положении некоего транзитера, не то уезжающего, не то остающегося. Выходит, он совершил ошибку, написав в завещании, что должен быть похоронен возле гробниц святых имамов?!

Возле его мертвого тела рыдали и скорбели девять жен, восемнадцать сыновей и единственная дочь. Сыпали пепел себе на головы и растирали его по лицам, рвали на себе волосы. Не раз приходилось подносить к носу нашатырь, чтобы привести ту или другую в чувство…

Вознося молитвы, тело подняли на руки и отнесли в глубь сада. Но погребальный намаз читать по нему не стали. Положили его в его похожую на склеп комнатенку и замазали вход глиной. Следовало дождаться разрешения на перевозку покойника за границу, затем окончания зимы; лишь после этого определились с его отправкой.

Спустя три месяца процесс раздела его собственности между наследниками шел своим чередом, а он лежал в небрежении. Наконец, под руководством главного городского муллы, вскрыли его хижину и вынесли тело. Весь сад наполнился отвратительной вонью, но удивительно было то, что насекомых на нем не оказалось. Оттого, что он курил много опиума, тело его сделалось ядовито-горьким, отталкивающим для них. Насекомые, похоже, не хотели заразиться от него болезнью забвения.

По указанию муллы его тело вновь облили камфарой и раствором держи-дерева и розовой воды, запеленали. Погонщик мулов принес большой кусок войлока, и тело закатали в него, затянули веревкой в голове и в ногах. Потом положили этот сверток в гроб с крышкой, а гроб погонщик взгромоздил на мула, привязал покрепче и тронулся в путь. Народ вышел проводить его за усадьбу, потом вернулся к своей обычной жизни.

Строптивого мула погонщик вел в поводу, дороги выбирал окольные. В полдень останавливался, вынимал еду из своей торбы, притороченной рядом с гробом, обедал хлебом с маслом, потом двигался дальше. Видя его груз, люди обходили его стороной. Сильная, резкая вонь из гроба многих обращала в бегство. Некоторые по этому мертвому страннику читали молитвы. Попутчиков не находилось, а в трактиры, караван-сараи погонщика не пускали. Он вынужден был находить уединенные места и там сгружать гроб и давать мулу отдых. Перевозка трупов была работой презираемой и трудной, но и вознаграждение владельцы умерших платили хорошее.

Уже вблизи границы погонщик узнал, что в районе святых городов свирепствует холера и что все, кто может, разбегаются из этих мест. Но его путь лежал как раз туда, к кладбищу Вади-ас-Салам в Наджафе[18 - Наджаф – город на территории современного Ирака, где похоронен Имам Али, четвертый мусульманский халиф.]: именно там тело несчастного должно было обрести вечный покой. Погонщик знал, что, пока тело не опустят в могилу, дух умершего не успокоится. На своем веку он повстречал много неприкаянных душ. У каждой такой души был какой-то свой холодок, который погонщик чувствовал кожей; как, например, он чувствовал и дух этого шазде, шедшего за ним по пятам и своими разговорами взбадривавшего его, чтобы он не заснул. С первых шагов пути он его чувствовал рядом с собой и так привык к нему, что, приступая к еде, говорил и ему: «Угощайся!» Нужно было любой ценой доставить покойника к месту назначения, иначе его дух до конца жизни погонщика не оставит его в покое.

Недалеко от границы был выставлен карантин, и чиновники-османы никого не пускали на свою территорию. И возчика завернули сюда же, где без дела томились сотни людей. Пути вперед ему не было, как он ни умолял. Османских чиновников можно было понять: ведь его груз не был скоропортящимся пищевым продуктом. Труп на спине мула и так долго терпел; пусть сожмет зубы и еще подождет.