
Полная версия:
Тощие ветви ивы
Однажды, после особенно тяжёлых родов в доме, где пахло нищетой и водкой, я не сдержалась. Всё ещё дрожа от адреналина, я буркнула: — Представляешь, у той женщины… муж даже не спросил, как она. Вошёл, посмотрел на ребёнка, спросил: — Мальчик? Кивнул и ушёл. Я хотела ему этими ножницами… — я ткнула пальцем в свою сумку.
Бронислав, не отрываясь от починки кастрюли, сказал своим обычным, глуховатым тоном: — Неправильный инструмент,
— Я онемела. — Что? — Неправильный инструмент, — повторил он, аккуратно зажимая заклёпку. — Для таких дел, топор нужен.
В кухне повисла тишина. Потом из моей груди вырвался звук, короткий, судорожный смех. А за ним настоящий, истерический хохот. Я смеялась, уткнувшись лицом в стол, давясь слезами и чувствуя, как смех вымывает из меня ту злобную грязь, что накопилась за ночь.
Он подождал, пока я отдышалась, вытерла глаза. Потом поставил передо мной свеженалитую кружку. — Ты сильнее, чем думаешь, Стася, — сказал он тихо и улыбнулся.
Я жила между двумя мирами: своим, домашним, и тем, куда меня звали чужие женщины, когда в их жизни начинался самый важный час. Бывали ночи, когда я приходила домой с промёрзшими ногами, садилась у печи, а ты, сонный, пробирался ко мне, прислонялся плечом и спрашивал:
— Мам, а дети там… они все кричат? — Не все, — отвечала я. — Но если кричат, значит, всё хорошо.
Эти годы я помню как непрерывное движение: колыбели, детские голоса, запах молока, сумка на гвоздике, ива за окном, которая росла вместе с вами. И каждый раз, выходя за калитку, я знала: пока в моих руках есть тепло, его хватит и для дома, и для тех, кто ждёт там, за дверью. Потому что за моей спиной стоял он. И его тихие, уверенные руки смывали с меня весь чужой ужас, возвращая к дому. Я не сомневалась, что так будет всегда. Это было самой большой и самой страшной ошибкой моей жизни, верить, что калитка дома может защитить от того, что уже поджидало за поворотом.
Глава 12. Дом с детскими голосамиВ тот год Бронику было уже пять, а Сильвии три. Они говорили, как маленькие взрослые, и при этом всё время спорили, кто из них «главный помощник».
— Я главный, — важно говорил Броник, — потому что могу гвоздь забить, если папа даст молоток. — А я главная, — в тон ему тянула Сильвия, — потому что мама меня всегда берёт в магазин, а тебя нет.
Я смеялась и раздавала им «звания» по очереди. Дом гудел их голосами с утра. Броник подолгу расспрашивал папу про работу:
— А если в дереве сердцевина гнилая, что тогда? — Тогда, сынок, его надо или лечить, или не строить из него ничего серьёзного, — отвечал Бронислав, и я каждый раз чувствовала, что говорит он не только про дерево. А о чём, я тогда до конца не догадывалась. Мне казалось, речь о сварливых соседях или недобросовестных заказчиках. Я не ведала, что гнилая сердцевина бывает и у целых народов.
Иногда их игры менялись. Они строили крепость из стульев и подушек, но в их криках не было веселья, только тревожный, деловой азарт. — Они идут! — кричал Броник. — Закрывайте ворота! И в его голосе я слышала эхо наших с Брониславом ночных разговоров.
Сильвия была моим тёплым лучом. Её трёхлетние фразы иногда поражали точностью: — Мама, у тебя глаза, как у чайника, горячие. Она укачивала куклу, прижимая её к щеке и шепча: — Не плачь, я здесь.
А под сердцем у меня уже зрела новая жизнь — наш третий малыш. Я всё ещё ходила на вызовы, хотя живот уже округлился. Иногда, положив руку на живот, я чувствовала, как там, в глубине, бьётся крошечный пульс, и это наполняло меня странной, тихой силой. Даже усталость от бессонных ночей у чужих родов отступала перед этим ощущением: жизнь продолжается, и я её проводник. Носила беременность, как должное, как часть общего порядка вещей.
Профессиональная уверенность приходила с каждым новым вызовом. Тот зимний вечер запомнился до мелочей. Я укладывала детей. Сильвия, уже в ночной рубашке, требовала:
— Мама, спой «Про котика». Только не быстро, а медленно, чтобы он успел дойти до домика.
А Броник с серьёзным видом поправлял ей подушку:
— Ты неправильно лежишь. Вот так надо, чтобы кровь в голове не застряла.
В дверь резко постучали. Я знала, это не сосед за солью.
— Пани Станислава? — в сенях стояла запыхавшаяся девушка, дочка кузнеца. — Мою тётку прихватило. Схватки. Пани Зося сказала, бежать за вами.
Бронислав встал, снял с гвоздика мою сумку.
— Иди, — сказал он тихо. — Я уложу. — Мама, а ты куда? — нахмурился Броник. — Котика спасать, — улыбнулась я. Это была единственная метафора, которую вы оба понимали.
Вызов оказался непростым. Женщина рожала второго, но роды шли туго. Когда ребёнок наконец заплакал, за окном будто дрогнули ветки ивы.
Возвращалась я под утро. В доме было темно, только печь еще дышала теплом. На столе, накрытая миска с картофельным супом и записка кривыми буквами: «Маме. Не забудь покушать. Броник».
Я прочла эти каракули, и что-то внутри перехватило. Дикий и жгучий стыд. Пока я была там, «спасала котика», мой пятилетний сын волновался, что я голодна. Он, который сам засыпал, не дождавшись, уже учился быть моей опорой.
Я села, стала есть этот холодный суп. Ела, давясь слезами, которые наконец прорвались. И меня озарила жёсткая, неудобная правда.
Целостность — это не когда всё на своих местах. Это когда ты разорвана на части, и каждая часть болит по-своему. Там, у чужих родов, болела душа и совесть. Здесь, за своим столом, сердце, растоптанное детской заботой, на которую оно не имеет права.
Акушерство не профессия. Это — диагноз. И мой дом, маленький сын с его запиской, муж, прикрывающий спину, они его следствие этого диагноза. Его единственно возможная плата.
Я доела суп до дна, поднялась, убрала миску. Подошла к детской, постояла в дверях, слушая их ровное дыхание. — Простите, — прошептала я в темноту. — Но я, кажется, иначе уже не умею.
Глава 13. Крепость из стульевУтро в нашем доме начиналось с дискуссий.
— Я сегодня буду папой, — объявлял Броник, натягивая старую кепку Бронислава. — А ты, Сильвия, будешь мамой. — Нет, я буду врачом, — отрезала она. — Потому что мама всё время врач. — Но тогда я не смогу тебя женить. — И не надо, — вздыхала Сильвия так, что любой сосед решил бы, будто ей уже сорок. — Я сама себе хозяйка.
Дом жил их играми. В прихожей, «магазин», где на полках стояли три камня, кусок мела и засушенный лист, «товары». На кухне, «больница» с пациентами из тряпичных кукол и деревянного петуха, которому, по их словам, «надо срочно вылечить клюв».
— Пациент будет жить? — спрашивала я, проходя мимо. — Будет, — серьёзно отвечал Броник. — Мы ему молитву прочитали и сахаром накормили.
— Сахаром, — улыбнулась я, разнося бельё. — А у меня в сумке — жгут и ножницы. Какая разная у нас медицина.
Иногда они прятались под столом, устраивая там «корабль». Я слышала шёпот:
— Сильвия, шторм! Держись за швабру! — Это не швабра, это мачта, — поправляла она. — Мы плывём к маме.
Но однажды игра изменилась. Я застала их в гостиной: Броник и Сильвия сооружали баррикаду из стульев, одеял и подушек.
— Что это? — спросила я. — Мы строим крепость, — озабоченно пояснил Броник. — От злого великана. Он ходит по улице и кричит.
Сильвия, вся напрягшись, принесла ещё одну подушку.
— Он громит витрины, — шёпотом добавила она. — Я сама слышала.
Сердце сжалось. — Значит, уже и они слышали и впитывают этот яд вместе с воздухом. Я опустилась на корточки, взяла Сильвию за руки. — Это не великан, солнышко. Это просто… пьяные хулиганы. Я солгала, прямо в её испуганные глаза и почувствовала себя последней дрянью. — Лучше бы я сказала про великана, — мелькнула дикая мысль. — С великанами хоть можно сражаться в сказке.
В дверях возник Бронислав. Он посмотрел на их «укрепления», и тень легла на его лицо. В его глазах не было улыбки, а лишь неподъёмная грусть.
— Эй, мои капитаны. — Он отшвырнул стул, будто это была не игрушка, а настоящая колючая проволока. — Нет, не крепость! Корабль! Мы строим корабль в Америку!
Его голос сорвался на фальцет, выдавая животное оцепенение. Я смотрела на его судорожные движения и понимала: он не спасает детей. Он спасает себя от мысли, что может понадобиться настоящая крепость.
Однажды вечером, когда Бронислав строгал щепу у печи, Броник сел рядом, положил подбородок на кулак и спросил:
— Папа, а у дерева есть сердце? — Есть, — кивнул он. — Но его видно только тем, кто любит дерево.
Сильвия тут же прижала ладонь к свежей доске:
— Я его слышу. Оно говорит: — Не клади на меня горячий чайник.
На следующий день, чтобы показать им это «сердце» по-настоящему, Бронислав позвал детей в свою мастерскую. Воздух там, как всегда, был своеобразным от запаха стружки и лака. Броник с важным видом надел маленький фартук, подарок отца, а Сильвия уселась на табуретке, наблюдая за братом.
— Вот видишь, — Бронислав положил руку сына на свежий спил ореха, — смотри на кольца. Это и есть его летопись, его сердце. Чем они плотнее, тем дерево крепче.
Броник водил пальцем по текстуре, зачарованный.
Я стояла в дверях, прислонившись к косяку, и смотрела. В этот миг мне казалось, у нас есть эта мастерская, запах дерева, детские руки, которые учатся чувствовать сердцевину. — Ничего не будет, — думала я. — Пока есть это ничего страшного не случится.
А Сильвия закрыла глаза, вдыхая запах, и на её лице застыло сосредоточенное, почти недетское выражение. Казалось, она не просто нюхает дерево, а слушает, как в нём спит тот сад, где она совсем недавно играла. Она нашла кусочек своего лета и теперь не хотела его отпускать.
Вдруг раздался стук в дверь. На пороге стоял Янек Панкевич. Я узнала его сразу, тот самый мальчишка, что когда-то норовил вскрыть чужое письмо, а теперь вырос в долговязого парня с такой же скользкой, недоверчивой ухмылкой.
— Не помешаю, Броня? — спросил он, снимая кепку. — Заглянул насчёт шкафа… да и новости из города невесёлые.
Мне сразу захотелось выйти, увести детей. Но я замерла, как кролик перед удавом.
Бронислав кивнул, разрешая остаться. Янек, понизив голос, заговорил о списках, обысках, исчезнувших знакомых. Дети притихли, ловя непонятные, но пугающие слова. Бронислав слушал, не перебивая, но его взгляд то и дело возвращался к детям, словно он пытался измерить ту пропасть, что пролегала между уютным миром его мастерской и жестоким миром за её стенами.
Пока Бронислав показывал ему чертежи, Янек не умолкал. Он сыпал советами, к кому обратиться, кто «правильный», а с кем «нужно быть попроще». Эта болтовня казалась дружеской, но в ней чувствовалась настойчивая потребность всё знать и всё контролировать.
Когда дело было обговорено, Янек вытер лоб и, глядя куда-то мимо Бронислава, сказал:
— Ты, Броник, человек правильный и прямой. Это хорошо. Он сделал паузу, и в этой паузе повисла вся его подлая суть.
— Но в наше время… иногда нужно знать, когда согнуться. Или когда посмотреть в другую сторону. Понимаешь? Чтобы своя рубашка к телу ближе была.
— Согнуться, — пронеслось у меня в голове. — Посмотреть в другую сторону. Он не изменился, он просто нашёл систему, где его умение «смотреть в другую сторону» стало востребованным. И теперь он пришёл научить нас.
Он ушёл, оставив после себя неприятный осадок.
Я подошла, подняла доску, на ней была трещина. — Ничего, — сказала я громко, для детей. — Папа просто проверял, крепкая ли. Крепкая. Я опять соврала. Трещина была глубокая. Бронислав стоял, отвернувшись, и смотрел в маленькое оконце, за которым уже сгущались сумерки. А в щели под дверью гулял сквозняк.Бронислав вернулся к верстаку, взял доску, на которой показывал кольца сыну. Провёл ладонью и вдруг с силой швырнул её в угол.Дети вздрогнули.
Глава 14. Два крика в одном домеВ тот день я впервые поняла: акушерка дома, это особое испытание. Ты и мать, и хозяйка, и врач, и та, кто потом должна успокоить старших детей, пока младшие орут на весь двор.
Зимой 1922 родился наш третий ребенок — Сташек. Он сразу был шустрым, крикливым и требовал грудь.
А весной 1923-го, появился Генрик. Маленький, тёплый комочек, хитрый с пелёнок, он умудрялся, не открывая глаз, находить молоко и так же незаметно снова засыпать.
С тремя мальчишками и одной Сильвией наш дом превратился в гудящий улей. В коридоре по утрам шла борьба за сапоги, в кухне, за последний кусок хлеба, а в детской, за книжку с картинками. Броник, уже гордо считал себя старшим и пытался учить Сильвию читать. Она фыркала:
— Я и так умею!
Сташек учился говорить на ходу и чаще всего кричал «моё!», которым он сопровождал каждую попытку залезть на табурет к миске со сладостями.
Генрик был тихим наблюдателем, пока не решал, что момент настал, и тогда его визг перекрывал всё. Этот звук сверлил виски, проникал в кости. Я качала его, а сама смотрела в темноту, и где-то на самом дне усталости, шевельнулось чёрное и липкое: — Замолчи. Просто исчезни.
И тут же, охваченная ужасом, я сжала его так, что он взвизгнул уже от боли. Я почувствовала, как под пальцами прогибаются его рёбрышки, и отпрянула, чуть не уронив. Этот миг разделил жизнь на «до» и «после». До, я была матерью, после, стала существом, способным на мысль об убийстве собственного ребёнка.
Время остановилось. Я отдернула руки, будто обожглась о раскалённое железо. Он шлёпнулся на перинку и затих, шмыгая носом. Во мне ничего не было, ни ужаса, ни раскаяния. А потом пришло тошнотворное знание: — Ты можешь. Физически способна. Ты только что была в миллиметре от этого. В тот миг я была уставшей машиной, в программе которой случился сбой. И этот сбой показал её истинное, чудовищное назначение.
А внутри ползала холодная гадюка мысли: — А что, если бы не остановилась? Как бы я это объяснила? «Ребёнок задохнулся». И все бы поверили. Потому что так бывает. Злоба шла впереди, а любовь плелась следом, прибирая за ней, как служанка за госпожой. И я боялась своей способности тут же всё прикрыть, облагородить, сделать вид, что ничего не было.Я взяла его на руки, прижала, целовала его макушку и шептала: — Прости, прости, родной…
Я замерла с ножом в руке. — Я что? Я поняла: он знает. Знает, что бывают ночи, когда материнство каторга. Слышал, у Степановых на той неделе мать ребенка заспала.Утром Бронислав застал меня у печи. Я резала хлеб, и руки дрожали. — Что с тобой? — спросил он, наливая себе чай. — Ничего. Не выспалась. Он посмотрел на меня. Посмотрел так, будто видел эти синяки на моей душе. — Генрик орал? — Да. — А ты?
Он сказал это буднично, а я услышала: ты не одна. Мы все на этой грани. И «выдержать», значит не поддаться темным мыслям сегодня.
Я ловила себя на том, что в голове всегда два счёта: один, сколько банок компота осталось в погребе, и второй, кто из детей где, цел ли, сыт ли и не лезет ли в печь.
Но, знаешь, сын, в те годы я чувствовала, что живу на полную. Днём, ваша мама, ночью, чья-то единственная надежда. А по утрам, когда вы, сонные и тёплые, собирались за столом, я верила, что моим рукам хватит тепла и на наш дом, и на весь чужой мир. Я ещё не знала, как скоро он станет ледяным, и этого тепла окажется до обидного мало.
Глава 15. Там, где рождается рассветИногда, когда все спали, я выходила на крыльцо и стояла в темноте, глядя на звезды. Пахло истоптанной травой с детских сапог и теплом спящих тел. — Крепость, — думала я, вдыхая этот запах и тут же ловила себя: — Крепость, с вечно пустым кошельком и четырьмя ртами, которые нужно кормить завтра.
За калиткой начиналась другая жизнь: в чужих окнах горели одинокие огоньки, а на пустой улице шаги значили только одно, меня зовут.
Там, куда я шла, было гораздо хуже. Тянуло тяжёлым духом запертой печи, прелого белья и лекарственных трав. Полы скрипели, обои отходили, а в углах висели паутины. В этих бедных комнатах я училась помогать появляться на свет.
И училась ненавидеть эту бедность. Ненавидеть тихо, профессионально, потому что из неё, как из грязи, рождались самые красивые и самые ненужные миру дети.
Весной, когда снег сошёл, но земля ещё держала зимний холод, в калитку забарабанил мальчишка-сосед:
— Пани Станислава, скорей! Пани Франка зовёт, ей плохо.
У меня тоже было «плохо»: Броник с температурой, на плите недоваренная каша. Но это «плохо» было моим, домашним, а там чужая боль, которая почему-то всегда важнее. Я знала Франку. Худенькая, с девичьей улыбкой; муж строил мост через реку.
Роды начались рано. В избе горела лампа, мать Франки держала у печи котёл с водой, муж стоял в углу белый.
Франка сжимала одеяло, зубы стучали, дыхание сбивалось. Ребёнок спешил, а силы у матери уходили. Мы работали вдвоём, я и её мать. Ромашка, пот, боль, всё смешалось и вдруг Франка тихо, почти как ребёнок, спросила:
— Я успею его увидеть?
Я взяла её руку и ответила то, во что хотела верить сама:
— Успеешь и ещё не раз будешь сердиться на его шалости.
Мальчик выскользнул в мои ладони. На миг был синий и тихий, и у меня внутри всё оборвалось, но тишина продлилась одно сердцебиение, он пронзительно закричал. Я положила его на грудь Франке, и она впервые за ночь улыбнулась.
В тот миг, когда его крик пронзил тишину, я почувствовала словно от моих рук к этому новому существу потянулась невидимая нить, и теперь мои руки, лишь упругий мост между небытием и жизнью.
Я и есть теперь эта нить. Тонкая, почти невидимая. И всё, что требуется, держаться, связывать одно сердцебиение с другим, пока хватает сил дышать.
Когда вышла, над крышами уже легла тонкая розовая кайма. Воздух пах талой землёй. За моей спиной плакала новая жизнь. А впереди, в розовой дымке рассвета, ждала семья. Я шла навстречу своему дому, не зная, что счет уже пошел. Что вскоре этим рукам придется отмерять шансы на выживание. И держаться надо будет уже за обрывок памяти о том, как пахнет мой дом на рассвете.
Часть II. ТЕНЬ (1930-е)
Глава 16. Язык дереваБронислав говорил мало. Зато его руки не просто работали с деревом, они с ним разговаривали.
Его настоящая любовь была в крошечной фабричной мастерской. Здесь, в облаке золотистой стружки, он был мастером.
Однажды я принесла ему обед и застала за странным занятием: он сидел на верстаке, замерев, и водил ладонью по широкой дубовой доске, будто пытаясь нащупать то, что скрыто от глаз.
— Что ты делаешь? — Слушаю, — ответил он тихо. — У каждого дерева свой голос. Вот сосна — торопливая, вся в сучках, как подросток. А этот дуб старый, мудрый, он помнит бури. Его характер нужно почувствовать. Дерево не терпит лжи, Стася. В нём сразу видно всё: и любовь, и спешку, и равнодушие.
Потом он показал мне свою сокровищницу. Дома, в ящике комода, под стопкой белья, лежала толстая папка с эскизами. Стул с ножками, изогнутыми, как стебли цветка. Колыбель-ладья, будто вырезанная из одной волны.
— Это для нашей гостиной, — он ткнул пальцем в эскиз кресла с высокой спинкой. — Ты будешь читать в нём, а я буду смотреть и знать, что сделал это для тебя.
Я рассмеялась: — Только чтобы сиденье не скрипело громче, чем я ворчу, когда ты разбрасываешь носки. Он улыбнулся, но глаза его были серьёзны.
А это… — он перевернул страницу, и его голос смягчился. — Это моя мечта.
На пожелтевшем листе была изображена светлая, высокая мастерская, большие окна, залитые солнцем. Подпись его твёрдым почерком: «Столярная мастерская Бронислава Лещинского».
— Для этого нужны деньги, — осторожно заметила я, тут же ненавидя себя за этот женский, убийственный довод. — Не сразу, — кивнул он с такой непоколебимой уверенностью, что мне оставалось только верить и бояться ещё больше. — Буду копить. Каждую злоту.— Здесь я буду работать не на фабрику, — прошептал он. — А делать вещи по своим правилам. Мебель, которая проживёт дольше нас. Её будут передавать по наследству. Понимаешь? Понимала ли я? Мне было страшно. Его мечта казалась такой же хрупкой и прекрасной, как паутина на утреннем солнце.
Как раз тогда в город пришла новость: на большой фабрике установили станки, которые выдавали дешёвые табуреты вдесятеро быстрее любого ремесленника.
С этого дня в Брониславе поселился раскол. Он мог с утра, с тем же священным трепетом, вытачивать ножку для стола, чувствуя, как в его руках рождается красота. А после обеда отложить стамеску, повертеть в руках почти готовую деталь и бросить с горькой усмешкой:
— Красиво и никому не нужно. Скоро такие вещи будут только в музеях, как кости вымерших животных.
Его мастерская превратилась в поле боя, где вдохновение сражалось с безнадегой. И с каждым таким приступом пустоты он всё дольше задерживался у потухшей печи по вечерам. Сидел в темноте, молча и неподвижно, будто вслушивался в нарастающий гул за стенами, гул мира, в котором ему больше не было места. Он ещё не пил, но он уже учился подолгу сидеть со своим отчаянием с глазу на глаз. И эта тихая, трезвая привычка к гибели была страшнее запоя.
Но однажды вечером, когда суета дня утихла, Бронислав подошёл к окну и долго смотрел на тёмный прямоугольник своей мастерской. Он тяжело вздохнул.
— Заказы стали меньше, — произнёс тихо, не оборачиваясь. — Люди берегут деньги. Не до новых шкафов, когда будущее кажется таким зыбким. Боятся.
Он помолчал, а потом добавил:
— Ту мастерскую… большую… придётся отложить. Не время сейчас затевать такое.
Он повернулся, и в его глазах, обычно таких ясных, я увидела зародившуюся тревогу. Это была холодная тень той тучи, что надвигалась на наш маленький, такой прочный мир. И в доме воцарилась иная тишь, ожидания.
Сынок, ты спрашивал, каким был твой отец до того, как мир сошёл с ума? Творцом.
Он сидел в мастерской и смотрел на незаконченное кресло и не прикасался к нему.
Я думала, он умирает от того, что не осуществил мечту. А он умирал от того, что мир, для которого её лелеял, оказался лживым. Что его вера в красоту, в прочность, в наследие, была наивной ошибкой. Он верил, что честность запечатлена в кольцах дерева, а мир оказался сделан из картона и ненависти.
А я могла только смотреть и хоронить его заживо вместе с мечтой, по одному незаконченному креслу в день.
Я храню его папку. Иногда открываю, и на меня веет тем воздухом, которым дышала его мечта, пылью дерева, лаком и далёким солнцем будущей мастерской. А потом запах перебивает другое, едкий и горький. Запах мира, который сначала отнял у него ремесло, потом, достоинство, а потом и самую возможность быть отцом.
Глава 17. Свадьба МарысиСвадьба Марыси, с которой когда-то делили пополам тряпичную куклу, пришлась на пик лета. Солнце каталось по бездонному небу, пчёлы лениво гудели в цветах. Воздух дрожал от жары, звона посуды и общих песен.
На лугу за домом пел праздник. Длинные столы, покрытые выбеленными скатертями, прогибались под едой. Пахло дымящейся колбасой, тмином с горячего хлеба и свежескошенной травой. Над всем витал пьянящий дух цветущей липы.
Ханка, с васильками в косах, отплясывала так, что летели искры. На мгновение она поймала мой взгляд и улыбнулась, но в уголках ее глаз я впервые увидела какую-то новую, напряженную озабоченность.
У стола с водкой столпились мужчины. Среди них был и Янек. Он, как и все, выпил, но его смех был громче и резче других, а глаза не улыбались, а бегали по собравшимся, будто он искал, к кому бы примкнуть. Пан Михаль, наш сапожник, стоял чуть поодаль. Он курил свою вечную трубку, и его спокойный взгляд скользнул по лицу Янека. Он медленно выпустил струйку дыма и отвернулся, будто отворачивался от дурного предзнаменования.
Братья Франек и Войтек орали патриотическую песню. Войтек выкрикивал слова с таким яростным упоением, что Франек одернул его: — Успокойся, это же свадьба, а не митинг.
А Бронислав… Он был так красив в белой, чуть тесноватой рубахе.
— Мы будем жить с тобой долго и умрем в один день, — сказал он. И я поверила. Мы все верили, что жизнь будет длиться вечно, как этот день.
Скрипки звучали, ложки звенели о тарелки. Марыся вся в белом сияла. Её жених Ян не отводил от неё глаз, боясь проронить слово. Они были воплощением самой чистой надежды.

