Читать книгу Разговор в «Соборе» (Марио Варгас Льоса) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
bannerbanner
Разговор в «Соборе»
Разговор в «Соборе»
Оценить:

5

Полная версия:

Разговор в «Соборе»

VI

Неужели, Савалита, ты тогда еще, на первом курсе, понял, что Сан-Маркос – это бардак, а не рай земной? Что ж вам не пришлось по вкусу, ниньо? Не в том было дело, что занятия начались в июне вместо апреля, и не в том, что профессора были такие же ветхие, как те скрипучие кафедры, на которые они всходили, – нет, его удивляло безразличие сокурсников к разговорам о книгах и вялое равнодушие – к разговорам о политике. Чоло оказались до ужаса похожи на мальчиков из приличного общества, Амбросио. Профессорам платят гроши, говорила Аида, что с них требовать – они все подрабатывают на стороне: кто в министерстве, кто в гимназии. Апатия нашего студенчества – вещь совершенно естественная, говорил Хакобо, такими они сформированы нашей системой, и потому необходимо их организовывать, просвещать, будоражить. Да где же коммунисты? Или хотя бы апристы? Неужели всех пересажали или выслали? Нет, Амбросио, это уже потом мне стало так тошно, а тогда ему нравилось в университете. Что стало с тем подававшим надежды юношей, который за год откомментировал «Синтез логических исследований» – целых две главы, напечатанные в «Ревиста де Оссиденте»? Удалось ли ему исследовать феноменологию бешенства бродячих собак, сумел ли он взять в скобки, по выражению Гуссерля, сложную ситуацию с бездомными животными в Лиме? Интересно поглядеть, как вытянулось бы лицо у ректора, и того, кто проверял их знание орфографии, и у того, кто выспрашивал на экзамене, в чем же все-таки состояла ошибка Фрейда?

– Нет-нет, ты не прав, мракобесов тоже надо читать, – сказал Сантьяго.

– Хорошо бы в оригинале, – сказала Аида. – Как я хотела бы знать английский, французский, да и немецкий тоже.

– Да читай, пожалуйста, только относись к ним критически, – сказал Хакобо. – Прогрессивные писатели тебе не нравятся, а вот декаденты – по-твоему, замечательны. Эту твою тенденцию одобрить не могу.

– Я сказал всего лишь, что «Как закалялась сталь» мне было скучно читать, а «Замок» – нет, – возразил Сантьяго. – Что тут такого? Я же не обобщаю.

– Ну что вы спорите, – сказала Аида, – просто, наверно, Островского плохо перевели, а Кафку – хорошо.

Как вытянулось бы лицо у того пузатенького голубоглазого гномика с седой взлохмаченной гривой, который читал им курс источниковедения. Такой чудный старик, что я даже хотела плюнуть на психологию и заняться историей, говорила Аида, а Хакобо соглашался: да, жалко только, что он испанист, а не индианист. Аудитории, сначала заполненные до отказа, постепенно пустели, к сентябрю на лекции ходило не больше половины студентов, и легко было отыскать свободное место. Не в том было дело, что они разочаровались, и не в том, что профессора не хотели или не способны были учить, думает он, – студенты не хотели учиться. Это все потому, говорила Аида, что они бедны и должны работать, это потому, говорил Хакобо, что они уже заражены буржуазностью и, кроме диплома, им ничего не нужно, а чтобы получить диплом, не надо ни стараться, ни даже отсиживать положенные часы – только жди. Ну, ты доволен, сынок, правда, что там собрались самые светлые головы, что ты такой неразговорчивый, сынок? Очень доволен, папа, правда, папа, вовсе нет, папа. Тебя не видно и не слышно, Савалита, сидишь в своей комнате, посмотри, на кого ты стал похож – кожа да кости, почему ты нас избегаешь, говорила сеньора Соила. Смотри, говорил Чиспас, будешь столько читать – окончательно сбрендишь. Почему, академик, говорила Тете, ты никогда теперь не видишься с Попейе? Потому что мне было достаточно Хакобо и Аиды, дружба с ними все возмещала, все заменяла и делала все прочее излишним. Неужели вот тогда я и погорел? – думает он.

Они слушали одни и те же лекции, сидели на одной скамье, вместе ходили в университетскую библиотеку или в Национальную и разлучались только на ночь, да и то с трудом. Читали одни и те же книги, смотрели одни и те же фильмы, возмущались одними и теми же газетами. В перерыве между занятиями и после них они часами разговаривали в «Палермо», часами спорили в кондитерской «Сироты», часами обсуждали политические новости в кафе-бильярдной на задах Дворца Правосудия. Иногда их заносило в кино, иногда они шарили по лавкам букинистов, иногда, как некое приключение, затевали долгую прогулку по городу. Они не видели в Аиде женщину, это была братская дружба, и казалась она нерушимой во веки веков.

– Мы одним интересовались, одно ненавидели – и все-таки ни разу ни в чем не пришли к согласию, – говорит Сантьяго. – И это тоже было замечательно.

– Чего ж вы горевали? – говорит Амбросио. – Из-за девушки?

– Мы с ней никогда не встречались с глазу на глаз, – говорит Сантьяго. – Да я не горевал: так просто, иногда какой-то червячок меня точил.

– Вы хотели с ней любовь закрутить, – говорит Амбросио, – а тот все время с вами ошивался. Я знаю, что это такое, когда ты рядом с женщиной, которая тебе нравится, а сделать ничего не можешь.

– Это у тебя с Амалией так было? – говорит Сантьяго.

– В кино видел, – говорит Амбросио.

Университет, говорил Хакобо, – это зеркало страны: двадцать лет назад все эти профессора были передовыми личностями, читали книги, а потом, из-за того, что надо подрабатывать на стороне, и из-за разлагающей атмосферы, опустились, обуржуазились, и вот ни с того ни с сего вдруг зашевелится этот червячок. Значит, и студенты виноваты, говорила Аида, если их это все устраивает, ну, раз все виноваты, может быть, единственное спасение – принять все как есть? – говорил Сантьяго, а Хакобо отвечал: единственное спасение – в реформе университетского образования. Он чувствовал крошечное жгучее тельце этого червячка, в разгар самых острых разговоров, самых жарких споров – он вмешивался, уводил в сторону, отвлекал, вселял в душу какую-то смутную тоску, печаль по чему-то. Параллельные кафедры, говорил Хакобо, самоуправление, народные университеты: принимать всех, кто желает и способен учиться, право изгонять бездарных профессоров, а поскольку народ не может прийти в университет, пусть университет пойдет к народу. Тосковал ли он по разговорам с нею наедине, по прогулкам вдвоем? Ну, если университет – зеркало страны, пока не поправится Перу, хиреть будет и Сан-Маркос, говорил Сантьяго, а Аида подхватывала: если мы хотим радикального обновления, думать надо не о реформе образования, а о революции. Но мы – студенты, возражал Хакобо, наше поле битвы – университет, проводя реформу, мы готовим революцию: надо идти поэтапно и не быть пессимистами.

– Да вы просто ревновали к нему, – говорит Амбросио. – А злее ревности нет на свете отравы.

– Хакобо наверняка чувствовал то же, что и я, – говорит Сантьяго. – Мы оба притворялись.

– Он тоже небось мечтал, чтобы вы провалились куда-нибудь и он остался с нею, – смеется Амбросио.

– Он был мой лучший друг, – говорит Сантьяго. – Я его ненавидел и одновременно любил и восхищался им.

– Нельзя быть таким скептиком, – сказал Хакобо, – это твое «все или ничего» – типично буржуазная черта.

– Я вовсе не скептик, – сказал Сантьяго, – просто мы все говорим, говорим, а дело – ни с места.

– Это верно, – сказала Аида, – мы все еще теоретизируем. Мы должны что-нибудь еще сделать, кроме разговоров.

– Одни мы ничего не сумеем, – сказал Хакобо. – Нам надо войти в контакт со всеми прогрессивно настроенными студентами.

– Мы всего два месяца назад поступили и еще никого не встретили, – сказал Сантьяго. – Боюсь, их вообще не существует в природе.

– Они осторожны: как же иначе? – сказал Хакобо. – Рано или поздно объявятся.

И правда: они стали появляться – таинственные, настороженные, смутные и зыбкие, как тени: сначала на филологическом, да? В перерыве между лекциями они присаживались на скамейку в факультетском дворике, собирали пожертвования, или прохаживались у фонтанчика на юридическом, пожертвования в пользу арестованных студентов, и перебрасывались несколькими словами со студентами с других курсов и факультетов – они сидят в предвариловке, спят на голом полу, надо им хоть тюфяки купить – и этими беглыми быстрыми диалогами, преодолевая недоверие, продираясь сквозь подозрения – а вам никто еще не говорил о нашей складчине? – они мягко выведывали образ мыслей своего собеседника – никакой политики! – осторожно зондировали почву – из чистой человечности! – и в этом были неопределенные признаки того, что они готовятся к чему-то, что грядет, – в конце концов, есть же понятие христианского милосердия – или сообщали о чем-то тайном, никому пока не ведомом, словно хотели иносказаниями дать понять, что заслуживают доверия – ну, хотя бы один соль! Их смутные и зыбкие фигуры маячили в факультетских патио, эти люди подходили к студентам, сначала заводили или поддерживали ничего не значащую беседу, потом надолго исчезали и неожиданно появлялись вновь – уклончиво приветливые, настороженно-улыбчивые – индейцы, чоло, негры, китайцы, и выражения лиц у них были одинаковые, и слова, которые можно было толковать как угодно или не толковать вовсе, они произносили одни и те же и с общим для всех провинциальным выговором, и носили они одинаковые, потертые и выцветшие костюмы, стоптанные башмаки, и под мышкой кто-то из них держал какую-то газету, журнал, книгу. Где они учились, на каком факультете числились, где жили? И вдруг, словно вспышка молнии на затянутом тучами небе, – этот парень с юридического был одним из тех, кто забаррикадировался в университете во время революции Одрии – неожиданная откровенность распарывала серую хмарь обыденных разговоров – его посадили, и в тюрьме он объявил голодовку – освещала и накаляла их – его только месяц назад выпустили – и открытия и откровения следовали одно за другим: а этот, когда еще действовали федеративные центры и Университетская федерация, был делегатом от экономистов – будоражили души тревогой – еще до того, как политика расчленила студенческое движение и загнала в тюремные камеры его вожаков – тревогой и каким-то жестоким любопытством.

– Ты специально приходишь поздно, чтобы не обедать с нами, а уж если удостаиваешь нас такой чести, рта не раскрываешь, – сказал сеньора Соила. – Тебе что, язык отрезали в твоем Сан-Маркосе?

– Он высказывался против Одрии и против коммунистов, – сказал Хакобо. – Он – априст, не верите?

– Интересничает, оттого и молчит как рыба, – сказал Чиспас. – Гении не тратят свое драгоценное время на беседы с невеждами. Верно, академик?

– Скорей троцкист, он ведь так превозносит Ленина, – сказала Аида. – А Ленин – троцкист, правда?

– И сколько же детишек у барышни Тете? – говорит Амбросио. – А у вас?

– У Тете – двое, у меня – ни одного, – говорит Сантьяго. – Не хочется становиться папашей, но все-таки, наверно, скоро решусь. Что еще в этой жизни остается?

– А заметили: он – как во сне, и глаза – бараньи, – сказала Тете. – Ну в точности как у дохлого барана! Ты что, влюбился в какую-нибудь университетскую красотку?

– Когда б я ни вернулся, у тебя в комнате свет, – сказал дон Фермин. – Очень отрадно, что ты много читаешь, сынок, но в твои годы надо быть пообщительней.

– Влюбился, влюбился, – сказал Сантьяго. – Она носит косички, ходит босиком и говорит только на кечуа. Тебе-то что?

– Негритянка говорила: Бог даст его, даст и на него, – говорит Амбросио. – Я бы завел целую кучу детишек. Негритянка – это мамаша моя, земля ей пухом.

– Я устаю, папа, и потому сижу у себя, – сказал Сантьяго. – Почему они решили, что я не хочу с ними общаться? Что я, ненормальный?

– Даже скорей не дохлый баран, а дикий мул, – сказала Тете.

– Нет, нормальный, но немного странный, – сказал дон Фермин. – Мы с тобой одни, сынок, давай начистоту. У тебя что-нибудь не в порядке?

– Он может быть и коммунистом, – сказал Хакобо, – события в Боливии трактует вполне в марксистском духе.

– Нет, папа, все у меня в порядке, – сказал Сантьяго, – честное слово, все в порядке.

– Вот возьмите Панкраса, моего напарника, – говорит Амбросио. – От него жена ушла черт знает сколько лет назад и сына забрала. Дело было в Гуячо. Так он до сих пор его разыскивает. Не хочет на тот свет отправляться, не узнавши: такой же, как он, дурень уродился или чуть поумней.

– Когда тебя нет, Аида, он к нам и близко не подходит, – сказал Сантьяго. – И говорит только с тобой, и улыбочки такие. Ты сразила его наповал, Аида, поздравляю.

– Какие у тебя все-таки буржуазные представления, – сказала Аида.

– И я его отлично понимаю, я и сам целыми днями вспоминал Амалиту-Ортенсию, – говорит Амбросио. – Все думал, какая она стала, на кого похожа.

– Ты что же, – сказал Сантьяго, – считаешь, что революционеры о женщинах не думают?

– Ну вот ты уже и обиделся, – сказала Аида. – Нельзя быть таким чувствительным, не будь буржуа. Ой, прости, опять вырвалось.

– Пойдемте, выпьем кофе с молоком, – сказал Хакобо, – надо же потратить кремлевское золото.

Были ли это мятежники-одиночки или члены какой-то подпольной организации или провокаторы-стукачи? Они никогда не ходили вместе, редко появлялись по нескольку человек в одном и том же месте, не были знакомы друг с другом или делали вид, что незнакомы. Иногда казалось, что они вот-вот откроют какую-то важную тайну, но каждый раз останавливались на самом пороге, а их намеки и иносказания, их обтрепанные пиджаки, выверенные манеры и рассчитанные паузы порождали беспокойство, сомнение, восхищение, умеряемое страхом. Словно бы случайно раз, и другой, и третий они мелькали в кафе, куда студенты приходили после лекций – что они, проводили рекогносцировку? – они скромно подсаживались за их столики – ну, так давайте покажем им, что нам нечего скрывать и незачем притворяться – и здесь, за университетскими стенами – на нашем курсе два явных стукача, говорила Аида, – разговоры становились предметнее – мы их разоблачим, они не сумеют отпереться, говорил Хакобо, – а они скажут, что у них зачет по стукачеству, говорил Сантьяго – и на какие-то мгновения впрямую и опасно затрагивали политику – вот дураки, даже маскироваться не умеют, говорила Аида. Начиналось с какого-нибудь анекдота – опасны не те, кого можно распознать, говорил Вашингтон, – с шутки или сплетни – а те, кто в полиции не состоит, кому платят поштучно – и опасная тема сейчас же увядала и скукоживалась, и сменялась вопросом, вроде такого: «Ну, как у вас настроение на первом курсе?», или «Вас вообще-то не тревожат проблемы молодежи?», или «Интересно, много ли народу захотело бы воссоздать федеративные центры?» – и вопросы потом начинали посвистывать по-змеиному: «А что вы думаете насчет боливийской революции?» – и разговор тотчас соскальзывал на международные проблемы – или «А про Гватемалу что скажете?». Воодушевившись, разгорячившись, они говорили в полный голос, – да пусть подслушивают, пусть сажают! – и Аида все сильней накручивала себя, думает Сантьяго, она была самая энтузиастка, давая волю своим чувствам, и самая рисковая, думает Сантьяго, и она первой отважно переходила с Боливии и Гватемалы на Перу: мы живем в тисках военной диктатуры, и полуночные ее глаза блистали, и хотя боливийская революция носит либеральный характер, и даже носик ее заострялся, а Гватемала так и не доросла до буржуазно-демократической, и в висках у него начинало стучать, все равно там лучше, чем у нас в Перу, и пряди волос танцевали, стонущей под игом бездарного генералишки, и лоб словно таранил невидимую преграду, спевшегося с шайкой казнокрадов, и маленькие кулачки пристукивали по столу. Смутные и зыбкие тени терялись, тревожились, прерывали Аиду, пытались сменить тему или просто поднимались и уходили.

– Папа ваш говорил, что все беды пошли из Сан-Маркоса, – говорит Амбросио. – Что вы из-за этого университета его и перестали любить.

– Ты ставишь Вашингтона в неловкое положение, – сказал Хакобо. – Если он член партии, то должен соблюдать осторожность. Не надо при нем крыть Одрию, ты же можешь его подставить под удар.

– Отец тебе говорил, что я разлюбил его? – говорит Сантьяго.

– Ты думаешь, он потому и ушел? – сказала Аида.

– Больше всего на свете его тревожило это, – говорит Амбросио. – Он хотел понять, почему вы перестали его любить.

Этот светлокожий белокурый горец учился на третьем курсе юридического, был весел, ребячлив и говорил с ними – не в пример всем прочим – просто, не изрекая доступную лишь посвященным истину, не священнодействуя, и был первым, чье имя – Вашингтон – они узнали. Он всегда ходил в светло-сером костюме, всегда весело и широко улыбался, и шутки его вносили в их обычную трепотню в «Палермо», в кафе-бильярдной или во дворике экономического факультета какое-то особое звучание – то, чего никогда не было в заумных, всегда катящихся по проторенной колее разговорах с остальными. Но и он при всей своей общительности оставался совершенно непроницаемым. Он первым превратился из смутной и зыбкой тени в существо из мяса и костей. Он стал нашим приятелем, думает Сантьяго, почти другом.

– Почему он так думал? – спрашивает Сантьяго. – Что еще он говорил тебе?

– Почему бы нам не создать кружок? – беспечно спросил Вашингтон. Они вмиг перестали не только думать, но и дышать и уставились на него.

– Кружок? И что мы в этом кружке будем делать? – медленно-медленно проговорила Аида.

– Не мне. Он жаловался сеньоре Соиле, и Чиспасу, и барышне, и своим друзьям, а я сидел за рулем, ну, и все слышал, – говорит Амбросио.

– Изучать марксизм, – с полнейшей непринужденностью ответил Вашингтон. – Его ведь не преподают у нас, а он может пригодиться для общего развития. Разве нет?

– Ты знал отца лучше, чем я, – говорит Сантьяго. – Расскажи, что еще говорил он про меня.

– Это было бы в высшей степени интересно, – сказал Хакобо. – Итак, организуем кружок.

– Ну, что вы такое говорите? Как такое может быть, ниньо?

– А где книги достать? – спросила Аида. – У букинистов можно раздобыть только «Советскую культуру», да и то несколько разрозненных номеров.

– Я знаю: он говорил тебе про меня, – говорит Сантьяго. – Но ты ведь такой: не захочешь – не скажешь.

– Достать-то можно, – сказал Вашингтон, – только надо быть поосторожней. Тех, кто изучает марксизм, тут же берут на заметку как коммунистов, досье заводят. Ну вы это и сами знаете.

Вот так и стали появляться марксистские кружки, вот так и стали они медленно опускаться в это влекущее, манящее подполье, так и стали они незаметно для самих себя борцами против режима. Так и обнаружили они крошечную книжную лавку в квартале Хирей, и владелец ее, старичок-испанец в темных очках и с маленькой седой бородкой, пускал их в заднюю комнату, показывал издания Лаутаро из серии «XX век», и они купили, и жадно впились в эту книгу, из-за которой столько недель полыхали жаркие споры в кружке, в этот справочник, содержавший ответы на все вопросы. «Лекции по основам философии», думает он. Жорж Политцер [11], думает он. Так и познакомились они с Эктором – с еще одной мутной и зыбкой тенью, обретшей плоть и кровь, и узнали, что этот немногословный жирафоподобный парень учится на экономическом и подрабатывает диктором. Решено было собираться два раза в неделю, долго обсуждали где и наконец выбрали захудалый пансион в квартале Хесус-Мария, где жил Эктор, и несколько месяцев кряду, по четвергам и субботам, чувствуя, что за ними следят, что их «пасут», сторожко оглядываясь по сторонам, прежде чем нырнуть в дверь, приходили туда. Собирались к трем часам в огромной запущенной комнате на втором этаже с двумя широкими окнами, выходящими на улицу, а глухая хозяйка иногда поднималась к ним и кричала: «Чаю хотите?» Аида устраивалась на кровати, отрицание отрицания, думает он, Эктор садился на пол, скачкообразный переход количества в качество, думает он, Сантьяго – на единственный стул, единство и борьба противоположностей, думает он, а Хакобо – на подоконник, Маркс поставил диалектику Гегеля с головы на ноги, думает он, а Вашингтон оставался стоять. Чтоб подрасти, как он, смеясь, говорил. Кто-нибудь делал доклад по очередной главе Политцера, потом начиналась дискуссия, и шла она когда два, когда три, а когда и четыре часа, а потом они расходились по двое, оставляя комнату в табачном дыму, в пламени спора. Потом Аида, Сантьяго, Хакобо снова встречались где-нибудь в парке, на улице, в кафе: Вашингтон – член партии? спрашивала Аида и продолжали разговаривать – а Эктор? спрашивал Хакобо – и доискиваться истины – а существует ли партия? спрашивал Сантьяго – и ожесточенно спорить, а что такое самокритика? Так протекала их жизнь на первом курсе, так пролетело лето, ни разу на пляже не были, думает он, так начался второй год их университетского бытия.

Тогда ли, на втором году, заметил ты, Савалита, что тебе не хватает не только теоретической подкованности, но и веры? Да, скорей всего, Савалита, ты на этом и погорел, веры у тебя не оказалось. Веры в Бога, ниньо? Во что-нибудь, Амбросио. Идея Бога, «чистого духа», творца вселенной – бессмысленна, утверждал Политцер, высшее существо вне времени и пространства – абсурд. Ты изменился, Сантьяго. Нужно разделять воззрения мистиков-идеалистов, утверждал Политцер, и, следовательно, отказаться от всякого научного контроля, чтобы утверждать, что Бог существует вне времени, то есть не существует никогда, и вне пространства, то есть не существует нигде. Самое гнусное, Амбросио, это – сомневаться, а самое замечательное – зажмуриться и крикнуть «Бога нет!» или «Бог есть!» и поверить этому. Он говорил Аиде, что кружок оказался для него западней: он соглашался и кивал, а сам в глубине души продолжал сомневаться. Материалисты, опираясь на выводы науки, утверждал Политцер, доказали, что материя существует в пространстве и в данный момент, то есть во времени. Сжать кулаки, стиснуть зубы, Амбросио, и кричать: единственный выход – АПРА! единственное спасение – религия! единственный путь – коммунизм! – и верить тому, что кричишь. Тогда жизнь выстроится, тогда вот здесь не будешь ощущать пустоты. Он не больно-то слушает падре и в церкви с детства не был, но в Бога все-таки верит, надо же, ниньо, во что-то верить? Следовательно, вселенная не могла быть сотворена, подводил итог Политцер, поскольку для этого Богу было бы необходимо сделать это в тот момент, когда никакого момента не существовало (если мы примем тезис, что для Бога время не существует), а также необходимо, чтобы мир возник из ничего, – и это так тебя волнует, спрашивала Аида. А Хакобо говорил: если так или иначе нужно верить во что-то, предпочтительней верить, что Бога нет. Для Сантьяго это тоже предпочтительней, Аида, он бы очень хотел убедить себя, что рассуждения Политцера безупречны, Хакобо, его томят сомнения, понимаешь ли, Аида, его мучает неуверенность Хакобо. Это, Савалита, мелкобуржуазный агностицизм, это, Савалита, завуалированный идеализм. Неужели Аида ни в чем не сомневается, неужели Хакобо верит каждой политцеровской запятой? Колебания играют роковую роль, говорила Аида, неужели лучше всю жизнь копаться в своей душе – а неужели лучше? – мучиться – или хуже? – чем действовать, говорил Хакобо. Мир, Савалита, пребудет неизменным, говорила Аида, для того чтобы действовать, надо верить. Верить, но только не в Бога, говорил Хакобо, вера в Бога ничего не поможет изменить, втолковывал Хакобо: предпочтительней верить в марксизм, только он может преобразовать действительность. Неужели вдалбливать рабочим сомнение как метод познания? – говорил Вашингтон; неужели заставлять крестьян извлекать корень квадратный из диалектического материализма, спрашивал Эктор. И ты, Савалита, отвечал: нет, думает он. Надо закрыть глаза, марксизм стоит на научном фундаменте, стиснуть кулаки, а религия – на невежестве, надо чувствовать почву под ногами, Бога нет, надо стиснуть зубы до хруста, классовая борьба есть двигатель истории, напрячь мышцы, пролетариат, освобождаясь от буржуазной эксплуатации, дышать через нос, принесет освобождение и всему человечеству, и упереться рогами, и тогда воцарится бесклассовое общество. Ты не смог этого сделать, Савалита, думает он. Ты был, есть, и будешь, и в фоб сойдешь мелким буржуа, думает он. Неужели то, чем ты был выкормлен и на чем взлелеян – гимназия, семья, квартал, – оказалось сильнее, думает он. Ты ходил к мессе, в первую среду каждого месяца исповедовался и причащался, и уже тогда все это было ложью, ты в это не верил. Ты приходил в пансион глухой старухи, и тебе говорили, что количественные изменения, накапливаясь, приводят к изменению качественному, а ты кивал и соглашался, и что до Маркса величайшим мыслителем-материалистом был Дидро, и ты отвечал: да-да, а потом вдруг возникал этот червячок: вранье, не верю.

– Никто ничего не должен был замечать, вот что самое главное, – говорит Сантьяго. – Я не пишу стихи, я верю в Бога, я не верю в Бога. Я все время врал.

– Не надо бы вам больше, ниньо, – говорит Амбросио.

– В гимназии, дома, в гостях, в кружке, в секции, в редакции, – говорит Сантьяго. – Всю жизнь притворяться, всю жизнь делать то, во что не веришь.

– Как хорошо, что папочка взял и выкинул на помойку твою коммунистическую книжонку, – сказала Тете.

bannerbanner