Читать книгу Хорея (Марина Кочан) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Хорея
Хорея
Оценить:
Хорея

3

Полная версия:

Хорея

Она принимала решения и тут же приступала к действиям, не дожидаясь моего согласия. Всем телом она навалилась мне на грудь, вжав руки в ребра. Я почувствовала, что теряю сознание, и, когда она ослабила давление, попыталась оттолкнуть ее от себя.

– Меня сейчас вырвет, – сказала я.

И тогда она отступила.

Вместе с акушеркой они перешли к методу обвинений и угроз: если я не буду нормально тужиться, им придется меня “разрезать там”. “Давай, девочка, ты же не хочешь зашиваться, это займет время, мое и твое, давай-ка, постарайся еще. У нас нет больше времени. Ребенок уже должен родиться. Я вижу его голову, она не движется”.

Это была большая голова, ей в первый же год стали малы все шапки и панамы, которые я купила; голова с широким красивым лбом и густыми черными волосами, которые позже стали русыми, как и мои; волосы, которые первые три года я буду стричь сама, ведь мой сын боится парикмахерских. Моя вагина не смогла выпустить эту голову. Врач, глядя куда-то в пол, бормотала потом, что я не виновата, слишком короткая пуповина. Она разрезала меня быстро (я увидела только взмах ее руки), а затем, не спрашивая меня ни о чем, подтянула голову младенца вакуумной присоской, от которой на лбу у сына остался багровый зловещий засос.

Муж вернулся в палату как раз тогда, когда Сава закричал.

Мне дали его подержать лишь на мгновение. Его мокрое красное тело прикоснулось к моей груди.

– Привет, Сава, – сказала я.


В моих заметках до сих пор хранится список имен:

– Савелий;

– Савва;

– Тимофей;

– Макар;

– Миша;

– Никола;

– Микита;

– Марк;

– Максим;

– Юра.


Я помню, как мы остановились на первом имени. Оно было мягким и льющимся, нежным и спокойным.

– Сава-Савелий, Савелий Журавелий, – потом будет говорить он, отвечая на вопрос “Как тебя зовут?”.

Сына запеленали в коричневое полотно, похожее на старые пыльные шторы. Он лежал в прозрачном боксе, вдали от меня, слишком далеко, и кряхтел. Я не могла разглядеть его. Леша успел сфотографировать его еще голым, с прозрачной мутно-белой трубкой необрезанной пуповины, зажатой щипцами. Когда он подошел показать фото, мой взгляд остановился сначала на этой прозрачной трубке, а затем перешел на огромную, какую-то несоразмерную телу ступню.

– Кажется, у него шесть пальцев, – произнесла я вопросительно.

На первом снимке УЗИ на руке у Савы был только один палец – большой. Он держал перед лицом руку с пальцем, поднятым вверх, словно уже знал про мою тревожность и говорил: “Все будет ок, мы справимся”. Рука-варежка. “Почему у него нет остальных пальцев? – спросила я у врача УЗИ. – Они еще появятся?”

Леша взял телефон и с серьезным лицом пересчитал их.

– Нет, все в порядке, пять. Просто они все одинаковой длины.

Врач зашивала мне промежность синими нитками, похожими мне как-то зашивали десну, и я знала, какие они на ощупь. Эти нитки врастут в мою кожу, она вспухнет, начнет гноиться. “Ну что ты такая неженка”, – скажет врач Марина на первом послеродовом осмотре. (Через год, когда это место все еще будет болеть, другой гинеколог отметит, что шов был наложен неряшливо, и на моей половой губе останется шрам.)

Я по-прежнему ничего не чувствовала ниже пояса, и меня раздражало, что все происходит так долго, что мы с Савой все это время так далеко друг от друга. Что я не могу обнять его, прижать к себе. Я лежала, обнимая одной рукой зеленую бутыль с водой. Второй я придерживала зеленый таз, выданный акушеркой на случай, если меня все же вырвет.

Сын лежал в прозрачном боксе, словно кукла в музее. Леша в растерянности сидел между нами на стуле, он выглядел изможденным. Все закончилось ближе к пяти утра. Мы остались в палате втроем, ждать санитаров.

– Езжай домой, – сказала я Леше. – Ты очень устал. Только аккуратнее за рулем.

Хотелось добавить что-то еще, что-то очень важное. Но я только приобняла его одной рукой. Почти сразу, как Леша вышел из палаты, я написала эсэмэс: “Я люблю тебя. Мы справились”. Он прислал в ответ красное бьющееся сердце.

Сава все кряхтел, а потом заплакал. Я попробовала встать и тут же поняла, что это невозможно, у меня все еще не было ног. Когда я приподнялась на локтях, кресло издало странный скрежет и вдруг повалилось на бок, словно я села на дурацкий аттракцион. Я вцепилась в поручни и легла назад, боясь даже пошевелиться. Сава плакал, а в соседней палате кричала уже новая роженица. Спустя час въехали санитары с каталкой. Меня переложили, укрыв простыней, а в ноги мне, словно грелку, положили сына. Так нас везли по темному коридору до двери палаты. У двери санитары остановились.

– Тут надо встать, каталка в проем не проходит, – сказал один из них, зевая.

На негнущихся ногах-ходулях я прошагала до крайней кровати. Больше всего я боялась уронить сына и поэтому крепко прижала его к груди. Он спал. В трехместной палате уже разместились две девушки с младенцами. Кровать у двери с черным атласным матрасом была свободна. Я никогда раньше не видела черных матрасов, он показался мне слишком мрачным для места, где мы с сыном впервые будем ночевать. На этом матрасе, как я выяснила на следующее утро, никак не удерживалась простынь – она сбилась подо мной в мятый ком. Я снова положила Саву в свободный прозрачный бокс и подвинула его как можно ближе. Брать детей в кровать в роддоме было запрещено. Я подчинилась этому запрету только в первую ночь.

За дверью палаты всю ночь горела лампа и без конца звонил стационарный телефон, к которому никто не подходил. Минута тишины, и снова звонок. Из крана в раковину подтекала вода. Ночник не выключали, чтобы проще было передвигаться по палате. Он светил прямо на меня. Один из младенцев проснулся и начал скрипеть. “Не торопитесь в платную палату, всегда успеете, возможно, в первые дни вам захочется пообщаться с другими мамами”, – вспомнила я слова врача. Я закрыла глаза и тут же проснулась от режущего белого света. Это медсестра пришла в семь утра на осмотр. Я приподнялась на локтях, посмотрела на свое тело. Простынь подо мной была мокрой от крови. Я попробовала сесть на кровати, но анестезия уже отошла, и боль хлынула по всему телу, горячая и ноющая. Я легла обратно и прикрылась одеялом, я все еще была без трусов.

– Сегодня обед тебе принесут, потом ходить будешь сама, – сказала медсестра, обращаясь ко мне таким тоном, что стало понятно: это большое одолжение для меня.

– Я не могу сидеть.

– А ты как хотела? Ты ребенка только что родила, пока только стоять и ходить, ходить как можно больше, расхаживаться.

Больница и беспомощность – мои самые жуткие страхи. Когда они сочетаются, это значит – ты в ловушке. Когда ты родила ребенка, ты беспомощна вдвойне. Не знаешь, что делать ни с собой, ни с ним.

Мои соседки ловко управлялись со своими малышами. Они подмывали их в раковине прямо в палате, туго пеленали, кормили из больших женственных грудей молоком. Я тревожно мяла соски через рубашку. Я стеснялась своих сосков, они у меня всегда были втянуты внутрь.

– Молоко сразу не придет, – сказала мне одна из девушек. – Сначала будет только молозиво. Это нормально, не переживай сильно.

Молозиво было темно-желтым и густым, похожим на сгущенку. Оно выдавливалось по одной капле, но Сава насыщался этими каплями и крепко спал. Он совсем не доставлял мне хлопот в эти первые дни. “Не так уж все и сложно”, – подумала я.

Через три дня нас выписали. В холле ждал не только Леша, но и моя сестра, Олеся. Она прилетела на неделю из Сыктывкара, чтобы помочь с малышом. У моей сестры четверо детей. В сорок один она, имея двух уже взрослых дочерей, родила двойняшек. “Я не пропущу, ты чего. Конечно же, я приеду, я должна быть рядом, – говорила она мне по телефону. – Какого числа ПДР?”

Как только Олеся взяла Саву на руки, я ощутила такое спокойствие, словно она качает меня, а не его.

– Такой кроха, – прошептала она, – я уже забыла, какие они. Ну что, сладкий, поедем домой?

Дома они уснули рядом на кровати (“Я полежу немного”, – сказала Олеся устало. И тут же провалилась в сон).

Моя сестра была первой, кому я доверила Саву. Когда мы с Лешей на третий день после выписки поехали получать свидетельство, Олеся осталась дома с Савой одна.

– Надеюсь, ты не будешь против, – сказала она, улыбаясь, когда мы вернулись. – Я немного покормила его своим молоком. Вроде уже полтора года прошло с рождения мелких, а вот взяла на руки и чувствую: пришло молоко.

– Это просто невероятно. Как ты вообще додумалась до этого? – сказала я. – Теперь ты Саве как вторая мама.

– Ну да, типа того. Мы же родственники.


Я заранее решила, что у Савы будет дневник, который я буду вести с самого рождения до тех пор, пока он не захочет продолжить его сам.

В соцсетях я наткнулась на современную версию дневников и memory box. Это были готовые шаблоны, чтобы не тратить время на раздумья. Крафтовый альбом с линованной бумагой: рост, вес, место для обведенной ступни на первой странице, первое слово, первые шаги, в коробке – мешочек для первой пряди отрезанных волос, маленькая деревянная шкатулочка для первого зуба, рамочка для фото. Все это напомнило мне “Икею”: одинаковые кухни, вазы, кровати, детские стульчики. Эти дневники и коробки были очень фотогеничны, идеально вписывались в скандинавские лаконичные интерьеры, они как бы говорили владельцу: не выдумывай лишнего, просто следуй инструкции. Меня пугала их продуманность и красивость.

Когда мы вернулись домой, я положила в потрепанную коробку из-под обуви два пластиковых синих браслета, которые надели сыну на запястья в роддоме. Теперь они соседствовали со старыми билетами на самолет, черно-белыми фотографиями, письмами от моих племянниц и единственным – от папы. Я делила свою memory box с сыном. На гугл-диске я создала новый документ и назвала его “Дневник Савы”. Я открыла доступ к документу для Леши, чтобы и он в любой момент мог его читать.

Я решила, что не ограничусь простой фиксацией. Я буду писать туда о том, что чувствую, буду откровенной с ним и с собой. Тогда, читая этот дневник, я, возможно, смогу потом понять, что сделала не так.

Мой личный дневник пропал в Сыктывкаре. Когда я решила его перечитать в поисках ответов на вопросы о папиной болезни, то не смогла найти.

– Мы не могли его выкинуть, – уверенным тоном сказала мама. – Когда-нибудь он отыщется. Даже если кто-то и выкинул его, это была не я.

Я начала вести дневник в две тысячи втором. Мне было тринадцать. Все, что осталось от дневника, – одна страница, переснятая мной, уже взрослой, на камеру для фотопроекта. “Жизнь дома меня убивает. Папа стал какой-то нервный, и вообще, мне кажется он чем-то болеет, – написала я тогда. – Мама редко с ним разговаривает. На работу он так и не устроился. Я не знаю, как мы будем встречать Новый год. Мама предлагает нам вдвоем поехать в Воркуту к родственникам”.

Текст изначально был написан карандашом, а потом обведен ручкой, словно вначале я сомневалась, стоит ли писать в дневнике то, о чем я не говорила ни с друзьями, ни с семьей. Я долго смотрела на эти строки, на первую фразу. За этой избитой метафорой, “жизнь убивает”, прятались все подробности: прогрессирующая болезнь отца, алкоголизм мамы, моя подростковая тоска и отчуждение. Эта запись – разлом, попытка чистосердечного признания самой себе. В маленьком абзаце есть и важные детали – нервозность и агрессия папы, нарушение традиции совместных семейных праздников, бегство от проблем в другой город, мамино молчание.

Когда мне было тринадцать, папе исполнилось сорок семь, его болезнь уже пять лет как проявила себя. В том же году мои родители развелись.

“Я поставила ему ультиматум, – сказала мама, – когда он избил меня до полусмерти. Либо идешь лечиться, либо мы разводимся. И лечиться он отказался”.

Мои родители развелись, но еще двенадцать лет жили в одной квартире. В ней хватало комнат, чтобы разойтись по разным углам.


В нашей квартире, куда мы привезли Саву, была всего одна комната, тринадцать метров, и кухня – еще семь. Тут было не разойтись, но мы и не хотели расходиться. Мы сразу положили Саву спать вместе с нами на большую кровать, хотя рядом стояла его личная, детская кроватка. Я вспомнила, что мама рассказывала мне, как долго они втроем – папа, мама и Олеся – спали на одной полуторной кровати и жили в одной комнате. Близость от тесноты. Это было до переселения в просторную четырехкомнатную квартиру – до меня.

Через неделю после выписки, 5 января  года, я сделала первую запись в дневнике Савы. Она была о том, что он писает всегда в тот момент, когда я снимаю памперс, и застает меня врасплох. На следующий день я написала про первые слезы и работу слезных желез, а потом про первую погремушку, которая его заинтересовала. Это был его дневник, а не мой. И о многих вещах, как оказалось, в нем нельзя было написать.

Я не стала писать о том, что уже неделю не могла покакать даже с клизмой. Я всегда думала, что геморрой – это болезнь стариков. Форумы утверждали, что это частая проблема после родов. Сестра рассказала мне о специальных маленьких клизмах, мы купили их в аптеке, но они не помогли. Я не написала о том, что по ночам просыпалась по десять раз покормить грудью, укачать и просто потому, что Сава беспокойно шевелился рядом, вертелся туда-сюда.

Я не написала о том, что во время первой прогулки с коляской ушла далеко от дома и вдруг в мою промежность разом воткнули сотню толстых игл, так, что я не могла ступить ни шагу, стояла и опиралась на коляску, как на ходунки. Никто не предупредил меня, что после родов я буду еще несколько лет восстанавливаться, и даже потом иногда моя вагина будет болеть просто так, словно у нее сохранится память о той родовой боли.

Я не написала про навязчивые мысли о болезни папы.

– Я собираюсь сделать генетический тест, – сказала я сестре вечером перед ее отъездом в Сыктывкар.

– Ого, – сказала она. – Но ты же еще точно не знаешь, что это именно та болезнь?

– Уверена почти на все сто, слишком много совпадений. И ты же меня знаешь, я не могу не думать об этом. Лучше перестраховаться.

– Ну тогда да, конечно. Хуже не будет.

Глава 2

Зима выдалась снежная и холодная. Я укутывала Саву в три конверта, один поверх другого. Проезды во дворах замело снегом, который почти не убирали. Местами он твердел, превращаясь в скалы, местами неожиданно проваливался. Коляска с большими колесами, которую мне отдала знакомая, оказалась неуклюжей и неповоротливой. Я пробиралась через снежные заносы, словно вспахивала поле плугом, быстро потела под слоями одежды, и меня начинал бить озноб.

Я выбиралась из наших дворов на широкий тротуар вдоль трассы и шла мимо парковки, KFC, стройки, голого поля, замерзшей реки шириной в один шаг и затхлой серой деревни на несколько домов, которые вот-вот должны были снести. Жилой комплекс на севере Питера, на берегу карьера, куда мы переехали недавно, был городом в городе. Один таксист, который вез меня домой, сказал: здесь не хватает только похоронного бюро – и можно было бы никуда не выезжать. Но мне все время хотелось уйти подальше от него.

Всю беременность я мечтала, что буду ходить с сыном по разным культурным местам, каждый день встречаться с друзьями, пить кофе в своей любимой кофейне, пока малыш будет сладко посапывать рядом. Но даже выход за пределы ЖК превратился в настоящее испытание. Мне было страшно стать неудобной для окружающих, нарушить чей-то покой. Маленькие дети и тяжелобольные – самые неудобные люди. На шестом месяце я летела в Сыктывкар. При посадке у маленькой девочки, сидевшей где-то на первых рядах, заложило уши, и она начала истошно кричать, так что внутри у меня все сжалось. Женщина рядом со мной сказала: “До трех лет не стоит летать куда-то с маленькими детьми”. Потом она ела карамельку, шумно рассасывая ее во рту.

Каждый день я совершала теперь один и тот же безлюдный маршрут: доходила до леса и сворачивала на глухую улицу. Эта улица вела к заводу, по ней ходил всего один автобус – он возил работников этого завода.

Сава спал около двух часов на прогулке, и в эти два часа я пристально наблюдала за своим телом. Я уже знала, что ищу. И не могла пропустить начала. Но что, если оно уже началось? Я следила за мышцами ног и заметила, что они как-то странно напрягаются и я не могу до конца их расслабить. Раньше такого не было. Или так было всегда? Как-то ночью я посмотрела видео в интернете, где рассказывалось, что один из симптомов хореи – это трясущийся кончик языка. Гуляя, я высовывала язык и включала фронтальную камеру. Он всегда дрожал. Я выставляла вперед руки и наблюдала, как через какое-то время начинают трястись мои пальцы. Папа имел привычку жевать нижнюю губу – было ли и это симптомом? Я любила скусывать с нижней губы кожицу. Потом на ней образовывались темные засохшие корочки. Я двигала глазами вправо и влево, пока не начинала кружиться голова. Мне казалось, я двигаю ими слишком медленно, умеют ли другие (нормальные) люди делать это быстрее?

Я изучила много статей про болезнь Гентингтона и выписала симптомы:

– причудливая, “кукольная” походка;

– непроизвольные движения во всем теле, хорея;

– гримасничанье;

– неспособность сознательно быстро двигать глазами, не мигая и не кивая головой;

– изменения в поведении и признаки депрессии, суицидальные мысли;

– неспособность доводить целенаправленные движения до конца (непостоянство движений);

– быстрая потеря массы тела;

– апатия и отсутствие активности;

– утрата уверенности темпа при любых движениях;

– зависание на одном месте;

– неспособность сделать следующий шаг;

– нарушение сна;

– раздражение и агрессия вплоть до применения физической силы;

– шизофрения;

– бесконтрольный голод;

– обсессии и компульсии;

– деменция;

– потеря способности разговаривать.


Первое, что мы заметили у отца, это прихрамывание. Он стал странно заваливаться на одну ногу, как будто она была короче, и от этого немного подпрыгивал при ходьбе. Я смотрела в окно детской, как он уходит на работу через парк в своем длинном темно-зеленом плаще, достающем почти до пят.

– Ну, ты видишь, он хромает, – констатировала мама, подходя к окну. У нас была семейная привычка – смотреть в окно на уходящих. Провожать взглядом.

Мамина тревога не была беспочвенной. У папы начались гиперкинезы – неконтролируемые движения. Сначала дергались только пальцы, а потом и вся рука стала неожиданно и резко дергаться вверх, словно ею управлял кукловод. Отец пытался как-то оправдать странность этих движений, применить это дерганье – например, помахать мне. Позже он стал прятать кисти под мышки, зажимая их и таким образом контролируя. Но болезнь уже нельзя было спрятать, она отразилась и на его лице: глаза вращались, как будто он все время делал лечебную гимнастику. Губы то складывались в трубочку (в детстве я тоже так делала и называла это “поцелуй рыбки”), то, наоборот, чрезмерно растягивались в вымученной улыбке. Он резко запрокидывал голову, а потом склонял ее набок, словно птица, которая с любопытством и под разными ракурсами разглядывает необычный предмет.

– Пап, мне кажется, с тобой что-то не так, – попробовала я как-то завести разговор, оставшись в комнате вдвоем.

Он сидел на диване, слегка покачиваясь вперед-назад.

– Нет, все в порядке, – он улыбнулся и дернул плечами. – С чего ты взяла?

– У тебя дергаются руки.

– Ну и что?

Это нелепое упрямство разозлило меня.

– Может, тебе сходить к врачу?

– Нет, – бросил он отрывисто, снова пожал плечами и повернул голову в сторону, как будторазминаясь перед пробежкой.

В тот год, когда симптомы болезни стали явными, он переехал жить в гостиную комнату. За год до этого – перестал работать.

Гостиная была нашим общим местом. Местом, где в детстве вечерами я забиралась на спинку бордового бархатного дивана, вытянувшись, как кошка, во всю длину. Я прижималась к стене, чтобы не свалиться на спины родителей, когда они смотрели кино. В гостиной хранились вещи, которые использовались по случаю: чехословацкие сервизы в серванте, привезенные из командировок, фарфоровые фигурки собак и уточек, которые так и хотелось украсть, серии толстых, по двадцать томов, книг и энциклопедий, фотоальбомы в шершавых бархатных обложках. В углу стояло коричневое блестящее пианино с позолоченными завитушками и медными, всегда холодными педалями. Моя сестра закончила музыкальную школу и, когда мне было шесть, учила меня играть на нем “В лесу родилась елочка” одним пальцем. Но мне намного больше нравилось слушать, как играет она. Сыграй “К Элизе”, просила я снова и снова, это была единственная композиция, название которой я знала. Я усаживалась рядом в кресло и замирала, пока ее пальцы бежали по клавишам.

Посреди гостиной стоял квадратный раздвижной лакированный стол. Его раскладывали только по праздникам, чтобы все гости могли уместиться. Большие шумные компании собирались на дни рождения, на Новый год и Девятое мая. По четырем углам комнаты, словно крепостные башни, стояли шкафы, достающие до потолка.

В гостиной было много бордового: два кресла, диван, торшер с пыльной бахромой, ковер, подушки. Мама любила все оттенки красного, как в одежде, так и в интерьере.

Здесь были и личные вещи: мои игрушки, мамина косметика. Эти вещи перекочевали постепенно, иссякли, как и наши попытки убедить папу, что с ним что-то не так. Позже я узнала, что и у него здесь хранилось личное, но оно было припрятано, не на виду. Мы нашли это личноетолько после его смерти: среди видеокассет было несколько эротических, замаскированных поддругими обложками. Там же лежала стопка фотографий. В пластиковой синей папке я увидела свои школьные грамоты и награды – оказалось, он их собирал.

Гостиная заболела вместе с отцом. Ее состояние отражала картина, висевшая на стене над диваном: опадающие розы, увядший натюрморт.

Болезнь отца была из тех, что действуют медленно, разрушают постепенно. Гостиная тоже менялась не сразу. Раздвинулся диван, появились один за другим пледы, словно папа хотел свить на этом диване гнездо и утеплял его все основательнее. Он приспособил коричневый “праздничный” стол под ежедневные приемы пищи, когда перестал есть с нами на кухне. Лак на столе трескался от пролитой жидкости, ножки расшатывались. Пианино покрывалось пылью, а подоконник, на котором раньше жили цветы, опустел.

Однажды мама вынесла из спальни на балкон одну кровать. Оказалось, их всегда было две, они были просто составлены вместе, как в дешевой гостинице. Мама переделала спальню под себя. Окончательное и официальное закрытие гостиной случилось тогда, когда она заклеила матовой пленкой прозрачные стекла на распашных дверях.

– Не могу больше видеть этот бардак, – сказала она.

Папа изгнал себя на территорию общего, и какое-то время мы еще совершали к нему интервенции, включая отца в семейную рутину. В основном это происходило по праздникам. Праздники были обязательным ритуалом для нашей семьи, внешним маркером нормальности. Как и проводы на вокзале. Как и поздравления близких по телефону. Как розыгрыши на первое апреля. В праздничные дни мы складывали диван и пылесосили пол. Разрушали папино “гнездо”. Мама заставляла отца переодеться и привести себя в порядок, выдавала ему свежевыстиранную рубашку. И папа садился с нами за праздничный стол. Смотреть на его дергающееся тело было неловко. Он высоко задирал руку с ложкой, медлил перед тем, как поднести ее ко рту. Чтобы не пролить, чтобы не промахнуться. Я прятала взгляд. Папин переезд в гостиную – это начало моего стыда и моего не-смотрения.

Когда отец переехал в гостиную, его болезнь уже стала видимой, возможно, именно поэтому его уволили, как ненужный раздражающий и даже пугающий элемент. После работы в радиобиологии, в девяносто пятом, он устроился в депозитарий на нашей улице. Я не знала, что такое депозитарий. Это слово напоминало мне “гербарий”, но в папином кабинете не было цветов, а были шкафы с черными плотными папками, стопки бумаг на столах и тумбах. Зимой после школы я приходила к его окнам на первом этажеи бросала мягкий снежок в стекло. На окнах были решетки, мне нужно было попасть между ними. Он подходил к окну, улыбался, глаза его щурились. А потом выбегал встретить меня на мороз, без куртки.

Он сажал меня за свой компьютер и открывал пэйнт. “Этого слона нарисовала Марина у папы на работе”, – подписал он один из моих рисунков, распечатал и убрал к себе в кейс. На новой папиной работе были дорогие конфеты в подарках к Новому году. Компьютеры и белые служебные “Волги”. Зарплата там была больше, но он не завел там близких друзей и перестал отдавать деньги семье. Мама подала на алименты. Мои родители работали на одной улице: папа ближе к дому, мама – дальше, в самом конце. Домой они приходили не вместе, их пути не пересекались. А я любила курсировать между ними, соблюдая баланс между маминой лабораторией, где можно было потрогать белых мышей и кроликов в подвале, поиграть с пробирками, шприцами и скальпелями, и папиной работой, где можно было крутиться на офисном мягком кресле и трогать компьютерную мышь.

bannerbanner