
Полная версия:
Первые студенты
– «Эх, хорошо старый черт поет… – шептал Рубцов, закрывая глаза от удовольствия. – Да… «множко гуливали…» «Мы сидели – не насиживались…»
Но в этот момент из ночного тумана, точно навстречу стариковской песне, чистою и звонкою, как серебро, нотой, поднялась другая – пел свежий женский голос, и песня то замирала, то опять поднималась, точно она плыла вместе с этим туманом. Рубцов вздрогнул, открыл глаза и, как очарованный, долго прислушивался к доносившимся звукам. На лице у него выступили розовые пятна, глаза засветились… Потап тоже остановился и, прислушавшись, проговорил:
– Ишь, шельма, это моя Солонька заливается…
Рубцов неожиданно вскочил и, как был, без шапки и в одной рубахе, побежал под гору и сейчас же скрылся в тумане. Потап ринулся за ним.
– Михал Павлыч… родимый мой!., невозможно!.. – кричал старик, тоже исчезая в тумане. – Ужо тебя старуха-то!.. Миха-ал…
Слышно, было, как звонко гудели шаги бежавших. Кто-то, кажется, упал в воду, потом из тумана донеслись замиравшие крики Потапа: «Михал Павлыч… родимый мой!» А Солонька продолжала свою песню с теми необыкновенно высокими переливами, как поют кержанки: отдельные звенья песни то замирали, то опять поднимались, и казалось, что она все удалялась куда-то в лес.
IV
Вместо того чтобы ранним утром отправиться на охоту под Липовую гору, как мы уговорились с вечерах Рубцовым, я проспал самым бессовестным образом и проснулся только в десять часов, когда летнее солнце заливало своим горячим светом всю комнату. Меня разбудил чей-то тихий смех и молчаливая возня.
Открыв глаза, я сначала не мог сообразить, где я. Рядом со мной на походной кровати мертвым сном спал Рубцов, и это объяснило все – я припомнил свое вчерашнее знакомство до мельчайших подробностей.
На письменном столе, как и вчера, стоял кипевший самовар, а около него с книгой в руках сидел Блескин. Я несколько минут наблюдал идиллическую картину, которая вызывала разбудивший меня смех. По письменному столу бродил маленький серый котенок, который и составлял главное действующее лицо происходившей немой сцены. Блескин укладывал какую-то большую тетрадь на самый конец стола таким образом, что один конец выдавался вперед; на этот выдавшийся конец тетради он помещал кусочек булки, обмакнутый в сливки. Серый котенок своими умными зелеными глазами долго наблюдал устраивавшуюся ловушку, несколько раз обходил кругов самовара, пробовал качавшуюся тетрадь своей мягкой бархатной лапкой и кончал тем, что не мог удержаться от соблазна – он осторожно полз по тетради к кусочку, а потом летел на пол вместе с ловушкой. Это и заставляло Блескина смеяться до слез. Испуганный собственным падением, котенок несколько времени сидел под табуреткой, потом съедал приманку и кончал тем, что опять взбирался на стол. Блескин смеялся тихим душевным смехом, откинув свою красивую голову назад, и я никак не мог узнать в нем вчерашнего серьезного студента, который показался мне таким недоступным и сердитым человеком.
Разыгравшийся котенок кончил тем, что уронил со стола стакан с чаем и, как молния, исчез в окне. Это вызвало уже настоящий хохот Блескина. Рубцов проснулся, посмотрел крутом заспанными красными глазами и бессильно уронил в подушку свою трещавшую от похмелья голову.
– Петька, перестань дурачиться… – ворчал он, закрывая глаза.
Через полчаса мы уже сидели за чаем. Блескин опять читал свою книгу, котенок спал у него на плече. Рубцов пил свой стакан молча, все ощупывал свою голову, морщился и старался смотреть куда-то в угол. Явившийся штегерь Епишка, вороватый мужик с разбегавшимися глазами, нарушил эту молчаливую сцену.
– Петр Гаврилыч, пожалуйте на машину… – отрапортовал Епишка, вытягиваясь у порога во фронт. – Маленькая неполадка случилась. Тоже вот отвод надо сделать черновлянам… Делянку новую просят.
Блескин молча поднялся с места, снял с гвоздя суконную синюю фуражку, глубоко надел ее на голову и молча последовал за штегерем. Мы остались в конторе одни. Мне предстояло поблагодарить за ночлег и отправиться восвояси.
– Вы куда это? – удивился Рубцов, когда я начал прощаться. – Нет, батенька, так порядочные люди не делают… Сначала позавтракаем, а потом побеседуем. Я ведь помню все, что вчера говорил вам. Только вот в голове эскадрон ночевал…
Рубцов вытащил из угла непочатую бутылку водки и вылил большую рюмку.
– Перепаратнл вчера малость, – объяснил он, пряча бутылку и рюмку.
Выпитая рюмка произвела надлежащее действие, и Рубцов точно стряхнул с себя тяжелое похмелье. Мы опять говорили о естественных науках, перебрали лежавшие на полке книги, и тут я в первый раз познакомился с ботаническими картинами Шлейдена, с Молешоттом, Либихом, Циммерманом, Бюхнером и т. д. Отдельно стояли сочинения Бокля, Дрепера, Прудона, Добролюбова и Писарева. Рубцов брал одну книгу за другой, читал из них свои любимые места, а одну растрепанную книжку даже поцеловал. Вернувшийся с прииска Блескин застал нас за микроскопом – мы рассматривали кровообращение в перепонке живой лягушечьей ноги.
– Ну, что? – коротко спросил Рубцов приятеля.
– Ничего… – как-то нехотя ответил Блескин, усаживаясь на свое любимое место к столу. – Этот Епишка – настоящий дурак. Наврал бог знает что…
– Э, батенька, старая истина!.. – засмеялся Рубцов добродушно. – Это настоящая bestia priiskoviana[4]
После завтрака из великолепных рябчиков и редиски мы отправились с Рубцовым на прииск.
– Надо немножко проветриться, а то главизна зело трещит, – объяснял Рубцов, спускаясь с крыльца.
Днем прииск представлял собой необыкновенно пеструю картину. Сотни рабочих, как мухи, облепили выработки, свалки и те места, где шла промывка золотоносного песку. Главное движение сосредоточивалось по течению реки Мочги, которая вверху была запружена, а внизу разбегалась десятками канав и желобов к отдельным вашгердам. Вода была желтая и глинистая; по краям канавок и на берегах за ночь образовался целый слой липкой, специально приисковой тины. По извилистым дорожкам бойко катились приисковые двухколесные таратайки. В выработках мелькали мужичьи шляпы, около вашгердое пестрели яркие сарафаны, у балаганов дымились огни и бегали по траве забытые ребятишки. Мы обошли весь прииск, хотя солнце начинало уже припекать без всякого милосердия. Рубцов осматривал работы и едва успевал отвечать на вопросы ходивших за ним рабочих.
– Да ведь Петр Гаврилыч был здесь, что вы пристали ко мне? – ворчал он.
– Нет, уж ты, Михал Павлыч, как ни на есть, погляди, – бормотали голоса. – Уж мы тебя знаем… Петр Гаврилыч точно што были, только ведь к ему тоже не вдруг подойдешь.
– Ругается?.. – с улыбкой спрашивал Рубцов.
– Кабы ругался, так ищо ничего… Хуже: молчит.
– Вот и подите потолкуйте с ними, – обратился Рубцов уже ко мне, как к незаинтересованной стороне. – Нужно, чтобы человек ругался.
Мы побывали на промывальной, где попыхивала паровая машина, потом заглянули в выработку Потапа и остановились отдохнуть у Потаповского вашгерда. От выработки, где работали мужики, до вашгерда было сажен сто. Гордей добывал в глубокой яме пески и выбрасывал их наверх, на особые деревянные подмостки, откуда их наваливали в таратайку, и десятилетний внучек Потапа вез добычу к вашгерду, где работали одни бабы – старая Архиповна и жена Гордея растирали пески железными лопатами, а Солонька, как самая сильная, подбрасывала на грохот новых песков или сгребала нараставшие кучи галек.
– Бог на помочь! – здоровался Рубцов, когда мы подошли к бабам. – Ну что, Архиповна, много ли намыла сегодня?
– С полфунта будет, – ответила Архиповна и неприветливо покосилась на нас.
– Маленьких полфунта.
– Все наши, и большие и маленькие.
– Так…
Рубцов немножко смутился и не знал, в каком тоне поддержать разговор. Солонька не обращала на нас никакого внимания и ловко подбрасывала песок на вашгерд: железная лопата у нее в руках походила на какую-то игрушку. Я только теперь рассмотрел первую приисковую красавицу – она именно хороша была на работе. Из-под надвинутого на лоб кумачного платка так задорно и бойко глядели темные глаза, а свежее лицо светилось молодым, здоровым румянцем. Голые ноги и руки не знали устали. Рубцову, видимо, хотелось заговорить с Солонькой, но он стеснялся старухи и кончил тем, что раскурил папиросу.
– Эк тебя взяло с этим табачищем… – заворчала Архиповна, сердито отплевываясь. – Шел бы ты, Михал Павлыч, лучше к себе в контору. Нечего тебе с бабами тут делать…
Эта выходка заставила Солоньку едва заметно улыбнуться, и она лукаво вскинула глазами на Рубцова, который вдруг както съежился и торопливо сосал погасшую папиросу.
– Чистый дьявол эта старуха!.. – ругался Рубцов, когда мы шли по прииску домой. – И задними и передними ногами бьет… Ну, да это все равно!.. Слышали, как вчера вечером пела Солонька?..
День выдался необыкновенно жаркий, так что накаленный воздух переливался и струился, как вода, что бывает только в самый сильный зной. Ветра не было, и все кругом застыло в тяжелой истоме. Молча стоял лес, не шепталась трава, не слышно было птиц, только неугомонный дятел где-то недалеко долбил сухое дерево. Несколько артелей пошабашило. Виднелись группы обедавших рабочих. В одном месте около балагана успевшие отобедать спали на траве в самых отчаянных позах, точно раздавленные, как спят люди после каторжной, страдной работы. Попался штегерь Епишка, бежавший куда-то с пустым котелком в руках. Он издали снял кожаную фуражку и улыбнулся своей вороватой улыбкой. Блескин сидел у окна в одной ситцевой рубахе с расстегнутым воротом, а котенок ползал у него по широким плечам.
У самой конторы нас догнал Потап и без всякой церемонии объявил свое непременное желание «починить башку».
– Ты с ума, кажется, сошел? – рассердился Рубцов. – Что у меня разве кабак?..
– Невозможно, Михал Павлыч… мне просто житья от моей старухи не стало, а все из-за тебя. Поедом ест старая крымза… А уж я услужу, Михал Павлыч, родимый мой!..
Рубцов только засмеялся и подал старику в окно целую бутылку водки.
– Всю мне, Михал Павлыч? – изумился Потап, не решаясь принять свалившееся с неба сокровище.
– Всю… Да, пожалуйста, убирайся к черту на хвост, надоел!..
Потап сунул бутылку за пазуху и сначала бегом побежал через прииск к своему балагану, но вернулся с полдороги и скрылся где-то в кустах.
За обедом и после обеда опять шли те хорошие молодые разговоры, которым и конца нет. Теперь говорил больше Блескин и, нужно отдать ему справедливость, говорил лучше, чем Рубцов. Он обстоятельно объяснял великое значение естественных наук, особенно химии, и самым простым языком рассказывал историю каждой науки в отдельности. Зоология, ботаника, анатомия, физиология – все это были такие великие науки, без которых невозможно ступить шагу. Ни психологии, ни истории, ни философии в настоящем смысле слова еще и не было, потому что все эти науки должны основаться на естествознании, которое еще делает свои первые шаги.
Рубцов сидел на окне, курил одну папиросу за другой, плевал за окно, стараясь попасть в котенка, спрятавшегося в траве, и напевал на какой-то необыкновенный мотив строфы из Гейне;
У меня глубоко в сердцеЗолотой поставлен столик…И, сидя на табуретках,В карты дамочки играют…Но с лукавою улыбкойВсе выигрывает Клара…С прииска я ушел только вечером, унося в своей охотничьей сумке штук пять хороших книжек. Это было такое молодое счастье, которое не повторяется. В голове бродил какой-то блаженный туман, и будущее казалось так хорошо, просто и открыто; вот в этих книжках, тянувших сумку, как кирпичи, все сказано, что нужно. Я даже смеялся от радости.
На опушке леса я неожиданно наткнулся на очень веселую группу: старый Потап, кучер Софрон и штегерь Епишка сидели с красными лицами на траве, – они, очевидно, угощались даровой господской водкой.
V
Все лето для меня прошло в каком-то чаду, хотя я жил только, собственно, на Мочге, куда отправлялся каждую неделю раза три. Студенты оставались прежними студентами, и моим идеалом сделалось быть таким же естественником, как Блескин. Да, это был настоящий идеальный человек, и каждый раз я открывал в нем какое-нибудь новое достоинство. У Рубцова не хватало солидности и той выдержки характера, которая так неотразимо действует на молодую натуру.
Зачитываясь книгами по естествознанию, я жил в каком-то совершенно фантастическом мире. Действительность сосредоточивалась в приисковой конторе на Мочге, где всегда было так упоительно хорошо… Много лет прошло, а я как теперь вижу эту заветную полочку на стене, где заманчиво выглядывали объемистые томики геологии Ляйеля, «Мир до сотворения человека» Циммермана, «Человек и место его в природе» Фогта, «Происхождение видов» Дарвина и т. д. и т. д. Сколько бессонных ночей было проведено за чтением этих книжек, и вера в естествознание разрасталась, крепла и в конце концов превратилась в какое-то слепое поклонение. Хорошие книжки перемешивались с хорошими разговорами, тихими вечерами, беседами, а иногда горячими спорами студентов. Да, это было хорошее и счастливое время, и мне от души жаль ту молодежь, которая не испытывает ничего подобного, да и неспособна испытать: не те времена, а «что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песни».
Погода все время стояла отличная. Изредка перепадали редкие дожди, точно затем только, чтобы горы умылись и лес зеленел еще красивее.
– Вот вам, братику, великая книга, читайте ее! – ораторствовал Рубцов, указывая из окна на горы и лес. – Тут все: и ботаника, и геология, и зоология, и поэзия… Остальное все бирюльки и пустяки.
– То есть что остальное-то? – лениво спрашивал Блескин.
– А все остальное, чем тешились раньше: стишки, музыка, чувствительные романы, картинки разные, идолы, ну, вообще, так называемое искусство и quasi[5] – наука. Гиль и ерунда.
– Однако ты плачешь над гитарой?..
– Это атавизм, Петька… Ветхий человек сказывается. Значит, еще не укрепился в настоящей поэзии, а нужно непременно что-нибудь этакое дрянненькое, кисло-сладкое, вообще гнусное…
– Ну, это уж ты врешь, братец.
– Как вру?
– А так. Не знаешь меры… Искусство тоже необходимо, только хорошее и здоровое искусство: и музыка, и пение, и живопись, и скульптура.
– Да, нужна фотография, нужны рисовальщики для хороших сочинений, нужны, пожалуй, две – три хороших песенки, нужно умение приготовить из папье-маше манекена, нужна музыка для домашнего обихода, то есть когда играет Софрон на своей гармонии, нужны национальные танцы, чтобы встряхнуться, и только.
Этот вопрос об искусстве был неисчерпаемой темой для споров, и Рубцов в заключение всегда ругал приятеля «расслабленным эстетиком».
– Если уж ты хочешь, так вот в этой лягушке, которая корячится в банке, все твое искусство сидит, – кричал Рубцов, бегая по комнате.
– Ну, это, брат, началась базаровщина… – отвечал обыкновенно Блескин и смолкал.
Мне особенно нравилась та серьезная простота, с какой держали себя мои друзья относительно рабочих. Живость Рубцова уравновешивалась солидностью Блескина, и вместе они составляли великолепную пару. Именно они особенно хороши были вместе, как я понял много лет спустя. От заигрываний с меньшим братом в равноправность удерживало обоих известное чувство меры, да и приисковые рабочие как-то совсем не подходили под идеальное представление настоящего мужика. У Рубцова, правда, была слабость почитать хорошую книжку комунибудь из молодых рабочих, но результаты появлялись самые плачевные: слушатель потел, ежился и кончал тем, что или просил иа водку, или начинал прятаться. Единственным плюсом в этих попытках было то, что Рубцов выучил грамоте кучера Софрона и штегеря Епишку. Подвергался опытам и старый пьяница Потап, но он ни за что не хотел читать гражданскую печать.
– Нет, с нашими приисковыми мужиками ничего не поделаешь, – решил Рубцов. – Какие-то они очумелые совсем… Толкуешь, толкуешь ему, а отвернулся, он – свое. Выучил Епишку с Софроном читать, дал им хороших книг, а они потихоньку от меня читают Бову да какой-то солдатский песенник.
– Значит, не умеешь взяться за дело… – коротко объяснял Блескин.
– Ну нет, тут нужно со школы начинать, братику… Может быть, бабы лучше пойдут. Как-нибудь надо попробовать с Архиповной.
– Да она грамотная, кануны «говорит» по покойникам.
– Ну, тогда с Солонькой… Бойкая девка.
– Попробуй. Как раз дело кончится клубничкой, на помещичий манер… Ты к тому же и стихи Гейне любишь, а там эта реабилитация плоти в совершенстве объясняется.
– Ну, ну, пошел! Тебе бы с Архиповной кануны говорить.
Приисковые рабочие по вечерам часто собирались около приисковой конторы. Где-нибудь тренькала балалайка, и непременно плясали. По праздникам приходили девки и «заводили» хороводные песни. Блескин посылал им самовар, чаю и пряников, сам подолгу стоял на крыльце и издали смотрел на чужое веселье. Рубцов, конечно, не мог смотреть с таким философским спокойствием на живых людей и непременно вертелся в девичьем хороводе, где пел песни и плясал с замечательным искусством, особенно когда выходила на середину круга подсадистая Солонька.
– Ай да Михал Павлыч, ловко откалывает!.. – восхищались все рабочие. – Форменно… Ну-ка, Солонька, подкозырни барину-то.
Мне казалось, что все эти рабочие ловкую пляску Рубцова ставили неизмеримо выше всех его остальных достоинств – это было просто обидно, хотя Рубцов сам любил посмеяться над этой особенностью народного понимания.
– Все-таки добрым словом помянут: «Ловко плясал Михал Павлыч!» – смеялся он своей грустной улыбкой. – Ведь если разобрать, так целая трагедия античная получится из этого непонимания.
Наступившая осень давала себя чувствовать. Первый утренник расцветил лес яркими желтыми пятнами, а где попадались осины – этот лес точно был обрызган кровью. Время для охоты наступало самое лучшее, но мне приходилось думать об отъезде. На Мочге все было по-прежнему. Только раз мне пришлось сделаться невольным свидетелем одной странной сцены. Я брел с ружьем на прииск прямым путем, то есть лесом. В одном месте нужно было перейти узкую лесную прогалину, где обыкновенно паслись приисковые лошади. Знакомый смех и громкий голос заставили меня оглянуться. Как раз против меня на опушке стояла с уздой в руках Солонька, а Рубцов обнимал ее и целовал в шею. Солонька закидывала голову назад и от щекотки заливалась своим звонким смехом.
– Отстань, некошнбй!.. – кричала она, делая слабую попытку освободиться от барских объятий. – Я вот тебя так окрещу уздой-то… Эк, привязался!..
Рубцов что-то шептал ей на ухо и продолжал целовать. Мое положение было самое глупое, какое только может выпасть на долю недоросля. Оставалось ретироваться, но я это сделал так неловко, что Солонька оглянулась в мою сторону и с визгом скрылась в лесу. Рубцов стоял на прежнем месте и теребил свою бородку с самым растерянным видом. Я чувствовал, что краснею, но пришлось выходить из невольной засады. Вероятно, мой жалкий вид, когда я подходил к Рубцову, рассмешил его, и он проговорил с улыбкой:
– Ах, молодой человек, молодой человек… Разве хорошо целоваться с Солонькой?.. Стыдитесь. Я вот скажу Петьке, какие вы опыты производите по естествознанию.
Шутка вышла тяжелая, и мы стесняли друг друга. В моих глазах Рубцов потерял прежнее обаяние: эти поцелуи и визг Солоньки не имели ничего общего с тем, что говорилось обыкновенно в конторе, да и Рубцов, очевидно, скрывал свое поведение от Петьки. Выплывала двойная ложь. Что общего могло быть между Солонькой и Рубцовым, и к чему могло все это повести?.. Помню, как мне было стыдно и больно за этот импровизированный роман, и всего удивительнее было то, что я не мог больше смотреть прямо в глаза Рубцову, точно действительно виноват был я. Обидное чувство какого-то обмана и фальши не могло улечься и долго после, когда я припоминал эту сцену.
Это был мой последний визит на Мочгу. Мне тяжело было бы встретиться еще раз с Рубцовым, да и мое присутствие, видимо, его стесняло, точно что-то порвалось между нами.
– Увидимся через год, когда вы будете уже студентом, – говорил Блескин на прощание.
Рубцов, против обыкновения, молчал и только ерошил волосы. Я проклинал глупую сцену в лесу вместе с Солонькой.
Через неделю я уехал в губернский город дотягивать лямку своего ученического существования и, странное дело, очень скоро забыл то тяжелое чувство, которое было вызвано последним путешествием на Мочгу. Молодость именно тем и хороша, что он§ не помнит зла и идет навстречу добру с распростертыми объятиями. Иногда мне казалось, что я создал в собственном воображении сцену свидания Рубцова с Солонькой в лесу и что в действительности не только ничего подобного не было, но и не могло быть.
VI
Прошел последний год бесцветной ученической жизни, и я сделался почти студентом. Понятна та радость, с какой я летел в родной угол, в свою горную глушь, и первым делом, конечно, отправился проведать своих друзей на Мочге.
Прииск расширился. Лес по течению Мочги был вырублен еще дальше. Работы с прежнего места спустились ниже. Около приисковой конторы образовался пустырь: брошенные ямы, обвалившиеся канавки, размытая плотника, высохший пруд, зараставшие травой перемывки и т. д. Жизнь точно ушла отсюда, предоставив мертвой природе залечивать нанесенные человеком раны и царапины. Приисковая контора стояла на прежнем месте, и первое, что бросилось в глаза еще издали, был свежий прируб. Это значило, что дела на прииске шли вперед и прибавили помещение для какого-нибудь нового служащего. Другие постройки остались в прежнем виде: тот же магазин для разных приисковых припасов, та же людская, где жили кучер Софрон и штегерь Епишка, те же конюшни и легонький навес для экипажей. Прируб был приставлен к глухой стене конторы и выходил окнами прямо в лес; маленькое крылечко было затянуто парусиной, как на даче.
Когда я подходил к конторе, было еще довольно рано – часов десять. Солнце начинало только еще припекать, и собаки наслаждались безмятежным покоем в тени крылечка. Им, видимо, было лень даже лаять, и только какой-то желтый барбос встретил меня глухим ворчанием. Одно окно конторы было открыто, и, как мне показалось, в нем мелькнуло женское лицо. Признаться сказать, для меня это было неприятной новостью. Я поднялся на крыльцо и постучал в дверь.
– Войдите… – отвечал изнутри знакомый голос Блескина.
Представившаяся мне картина не требовала объяснения. У окна стоял тот же письменный стол; на нем стоял тот же кипевший самовар, и Блескин сидел так же со своим стывшим стаканом чая, заложив нога за ногу, а около него сидела Солонька и при моем появлении быстро спрятала какую-то книжку за спину. Она была одета в шерстяном платье какого-то необыкновенного линючего цвета и в красном платке, повязанном по-бабьи. У стены, где мы когда-то спали с Рубцовым, стояла детская кроватка, и в ней спал разметавшийся ручонками ребенок.
– Ах, это вы… – здоровался Блескин, оглядывая меня из-за своих очков. – Давно ли в наших краях?
– Только что успел приехать…
– Рубцов будет очень рад… Он где-то на прииске. Соломонида Потаповна, вы что же это книжку-то прячете?..
– Да так… – кокетливо проговорила Соломонида Потаповна, продолжая прятать за спиной книжку. – Так я испужалась, Петр Гаврилыч, – до смерти.
– Нужно говорить: испугалась…
– Уж вы всегда перешибете на каждом слове… А я всетаки испужалась… да! то вы ко мне пристали?
– Не кричите, пожалуйста, испугаете ребенка…
– Чего ему делается? Спит…
– Вы хотите чаю? – предлагал мне Блескин, вероятно, чтобы прекратить неловкую сцену. – Я ведь здесь в гостях, а сам живу рядом, в новом прирубе.
Пока шел обыкновенный в таких случаях разговор, я успел рассмотреть те перемены, которые были произведены в этой комнате присутствием Соломониды Потаповны. О детской кроватке я уже говорил. В углу стояли два новых зеленых сундука невьянской работы, тут же висел разный женский хлам, принадлежавший хозяйке, – новое ситцевое платье, барашковая шуба, пестрая шаль в мещанском вкусе, кумачный сарафан и т. д. Появился в углу дрянной шкафик с чайной посудой, на окнах ситцевые занавески и герани, на стене несколько лубочных картинок, в углу образок, двуспальная кровать и даже ковер перед ней. Любимая моя полочка с книгами исчезла совсем, а книги Рубцова просто валялись в углу и были покрыты толстым слоем пыли. Такую же печальную участь разделял и микроскоп, торчавший на окне. Детские пеленки, две – три игрушки и тот специальный беспорядок, какой бывает только в детских, довершали общую картину.
Соломонида Потаповна – прежней Солоньки, щеголявшей в подбористых сарафанах, больше не было – не вступалась в наш разговор и сердито перебрасывала какие-то вещи в углу под кроватью. Она была еще красивее, чем раньше, той смягченной и теплой красотой, какая дается только молодым матерям, но все это было испорчено шерстяным платьем мещанского покроя с невозможными оборками и короткой талией. Оно сидело на Соломониде Потаповне, как на корове седло, в особенно делало безобразной ее талию; то, что было так хорошо в сарафане, никуда не годилось в платье. Могучая спина приисковой красавицы теперь казалась просто безобразной, как и эти рабочие мозолистые руки и большие ноги, неловко ступавшие в новых козловых ботинках со скрипом и каблучками назади.