
Полная версия:
Черты из жизни Пепко
Переложить этот бред на бумагу, конечно, не было никакой физической возможности, и я ограничивался тем, что заносил отдельные сцены, характеристики и описания в свою записную книжку. Может быть, все это было смешно, но мне доставляло громадное наслаждение быть таким смешным мечтателем. Я идеализировал встречавшихся в парке дачников и в них продолжал свои мечты. Неужели можно удовлетвориться одной своей жизнью? Нет, жить тысячью жизней, страдать и радоваться тысячью сердец – вот где настоящая жизнь и настоящее счастье! В порыве такого отождествления я раз машинально забрел на чужую дачу и очень сконфузился, увидев реальных людей.
Это возвышенное настроение совпадало с твердым намерением начать новую жизнь. Да, все старое кончено и никогда больше не повторится. Прощай, милая «академия», прощай, о ты, коварный друг Пепко!.. Я с ужасом припоминал последние два года, проведенные в этом милом обществе. Взять хоть прошлое пьяное лето с кутежами в «Розе» и разными дурацкими похождениями до пьяного безобразия включительно. Кончено, все кончено… Будем жить по-новому, по-другому. Я даже ни разу не прошел мимо своей прошлогодней избушки, не заглянул в «Розу», не полюбопытствовал, как живет во Втором Парголове «девушка в белом платье».
Раз я гулял в парке, занятый планом какой-то фантастической легенды, – мне было уже тесно в рамках обыкновенного существования обыкновенных смертных, – как меня окликнул знакомый голос. Я оглянулся и остолбенел: меня догонял Пепко. Он был в летнем порванном пальто и с газетой в руках, – признак недурной…
– Вася, постой…
– Пепко, ты ли это? Ведь ты живешь в Павловске?
– Как ты легкомыслен, мой друг… Кто живет в Павловске? Разжиревшая буржуазия, гнусные аристократы, бюрократы, гвардейцы, а я – мыслящий пролетариат. Представь себе, что я живу в двух шагах от тебя, – знаешь Заманиловку? Это по дороге к доброй фее… Я, брат, нынче шабаш: ни-ни. Запрещено все.
Пепко тревожно посмотрел в соседнюю аллею, где на скамейке виднелась женская фигура, и сбавил шагу.
– Я тоже шабаш, – признался я.
– Ты-то с какой стати? – укоризненно заметил Пепко и сделал неодобрительное движение головой. – Впрочем, всякий дурак по-своему с ума сходит.
Потом он остановился, трагическим жестом указал на скамью с женской фигурой и трагически проговорил:
– Видишь – скамья? Кажется, просто… На скамье сидит дама – кажется, еще проще? Да… А между тем это не скамья и не дама, а мое несчастье, моя погибель, моя могила. Да, да, да… Она, то есть дама, а не скамья, довела меня до того, что я разорвал самые священные узы дружбы, я готов был отречься даже от своей одной доброй матери… Она стоит над моей душой и сторожит каждую мысль, – одним словом, это самое ужасное из всех рабств… Вот сейчас я разговариваю с тобой, а сам трепещу… А чего боюсь? Боюсь, голубчик, этих слез, этих немых упреков, этого вечного домашнего сыска… Я больше не принадлежу себе, как не принадлежит самой себе какая-нибудь вещь домашнего обихода. Боже мой, как я завидую тебе, то есть твоей свободе! Я когда увидел тебя, первой мыслью было броситься, догнать и сказать: «Милый, родной, беги от женщины»… О, я знаю, что такое женщина! И знаешь, что в женщинах самое ужасное: они все напоминают друг друга, как дождевые капли. Образованная Анна Петровна делает то же самое, что делала глупенькая Любочка… Она меня ревнует даже к неодушевленным предметам, к моим тайным мыслям. А самое скверное то, мой друг, что Анна Петровна – умная, развитая, хорошая женщина… О, от этой, брат, никуда не уйдешь! Она, брат, все видит… Она создаст из жизни такую пытку, что позавидовал бы сам святой отец Игнатий Лойола. Знаешь, иногда я мечтаю, – потихоньку от нее мечтаю, – отчего я не женился на Федосье? Чтобы она, Федосья, была старая и рябая, и чтобы у нее был любовник, скверный солдат, и чтобы этот скверный солдат меня бил…
– Пепко, ты по своей привычке преувеличиваешь… Вероятно, какая-нибудь самая обыкновенная семейная ссоришка.
Пепко захохотал, а потом спохватился, закрыл рот рукой и даже спрятался за меня. Потом он взял меня за руку и повел назад.
– Пусть она там злится, а я хочу быть свободным хоть на один миг. Да, всего на один миг. Кажется, самое скромное желание? Ты думаешь, она нас не видит?.. О, все видит! Потом будет проникать мне в душу – понимаешь, прямо в душу. Ну, все равно… Сядем вот здесь. Я хочу себя чувствовать тем Пепкой, каким ты меня знал тогда…
Мы сели. Пепко развернул свою газету, поискал что-то глазами и расхохотался, как это с ним случалось, – расхохотался без всякой видимой причины.
– На, читай… – ткнул он мне газету, отмечая ногтем столбец.
Газета трактовала о герцеговинском восстании и что-то такое о Сербии. Я за время своей болезни отстал от печатной бумаги и никак не мог понять, что могло интересовать Пепку.
– Ты не понимаешь? – удивлялся Пепко.
– Ровно ничего не понимаю…
– А независимость Сербии? Зверства турок? Первые добровольцы? И теперь не понимаешь? Ха-ха!.. Так я тебе скажу: это мое спасение, мой последний ход… Ты видишь, вон там сидит на скамейке дама и злится, а человек, на которого она злится, возьмет да и уйдет добровольцем освобождать братьев славян от турецкого зверства. Ведь это, голубчик, целая идеища… Я даже во сне вижу этих турок. Во мне просыпается наша славянская стихийная тяга на Восток…
– Ну, это будет не совсем на Восток.
– Э, не все ли равно!..
– Анна Петровна знает твои намерения?
– В том-то и дело, что ничего не знает… ха-ха!.. Хочу умереть за братьев и хоть этим искупить свои прегрешения. Да… Серьезно тебе говорю… У меня это клином засело в башку. Ты только представь себе картину: порабощенная страна, с одной стороны, а с другой – наш исторический враг… Сколько там пролито русской крови, сколько положено голов, а идея все-таки не достигнута. Умереть со знаменем в руках, умереть за святое дело – да разве может быть счастье выше?
– Однако Анна Петровна…
– Вот, вот… Что мне может сказать Анна Петровна, когда я в одно прекрасное утро объявлюсь пред ней добровольцем? Ведь умные-то книжки все за меня, а тут я еще поеду корреспондентом от «Нашей газеты». Ха-ха… Ради бога, все это между нами. Величайший секрет… Я хотел сказать тебе… хотел…
Пепко как-то сразу сорвался с места и, не простившись со мной, бросился догонять уходившую Анну Петровну. Пепко был неисправим…
XXXIV
Славянский патриотизм Пепки мне показался для первого раза просто мальчишеской выходкой, одной из тех смешных штук, какие он любил выделывать время от времени. Но вышло гораздо серьезнее. Он дня через два после нашей встречи зашел ко мне и потащил в «Розу».
– Зачем идти в трактир? – слабо протестовал я. – Напились бы чаю у меня и потолковали…
– Нет, не могу, Вася. Мне нужен этот трактирный воздух… И чтобы трактир был такой, с грязцой: салфетки коробом, заржавленные, у лакеев фраки в пятнах, посуда разномастная, у буфетчика красный нос, – одним словом, полное великолепие. Да… Я ведь, кроме чая, ни-ни.
Последнему я позволил себе не поверить.
– Стакан чаю, – приказал Пепко грязному лакею и посмотрел на него таким вызывающим взглядом, точно спросил яду.
Мне доктор советовал для восстановления сил пить пиво, и стоицизм Пепки подвергался серьезному искусу. Но он выдержал свое «отчаяние» с полной бодростью духа, потому что страдал жаждой высказаться и поделиться своим настроением. На него нападала временем неудержимая общительность. Прихлебывая чай, Пепко начал говорить с торопливостью человека, за которым кто-то гонится и вот-вот сейчас схватит.
– Видишь ли, Вася… я много думал… Ночи даже не сплю. В самом деле, если разобрать: какая наша жизнь? Одно сплошное свинство… Мы даже любить не умеем, а только тянем один из другого жилы… Да… Мне просто опротивело жить, есть, дышать, смотреть. Понимаешь: не хочу. Для чего я сейчас хлебаю вот это пойло? Неизвестно, а пойло негодное и ненужное. И все так… Мы всю жизнь именно делаем то, что нам не нужно. Я дошел до того, что эту ложь вижу даже в неодушевленных предметах: вот возьми хоть этот трактирный садишко – ведь деревья только притворяются деревьями, а в сущности это зеленые лакеи, которые должны прикрывать своей тенью пьяниц, влюбленные парочки и всякую остальную трактирную гадость. Понимаешь, я не верю вот этим зеленым листьям – они тоже лгут, потому что в сущности не листья, а черт знает что. Разве услужающий, буфетчик, тапер – люди? Мне кажется, что и стулья притворяются стульями, столы – столами, салфетки – салфетками и что больше всех притворяюсь я, сидящий на этих стульях и утирающий свою морду этими салфетками. Ты меня понимаешь?
– Порыв раскаяния в национальном стиле. Остается только выйти куда-нибудь на Красную площадь, подняться на высокое место лобное и оттуда раскланяться на все четыре стороны: «Прости, народ православный».
– Да, да, именно. Так делал Иван Грозный, Стенька Разин, Емелька Пугачев… Это наше. Ни Мария Антуанетта,[38] ни Луишка Сез[39] так не делали, когда их привели к гильотине. Да, это наше… И за этим, знаешь, что стоит: мучительнейшая жажда подвига, искупления. Ведь в каждом русском человеке сидит именно такой подвижник. Я нынче читаю жития русских угодников и вижу, что они в себе воплотили нашу исконную русскую покаянно-подвижническую черту. Это стихийная сила, с которой даже невозможно считаться. Они, подвижники, тоже ушли от окружавшего их свинства и мучительным подвигом достигли желаемого просветления, то есть настоящего, того, для чего только и стоит жить. И мне надоело жить, и я тоже мучительно ищу подвига, искупления…
– Одним словом, желаешь быть добровольцем?
– Да, да… Ты представь себе, что и другие тоже мучатся, как я, и тоже ищут подвига. Мы не знаем друг друга, но уже вперед делаемся братьями по душе.
– Извини, я сделаю одно замечание: большую роль в данном случае играет декоративная сторона. Каждый вперед воображает себя уже героем, который жертвует собой за любовь к ближнему, – эта мысль красиво окутывается пороховым дымом, освещается блеском выстрелов, а ухо слышит мольбы угнетенных братьев, стоны раненых, рыдания женщин и детей. Ты, вероятно, встречал охотников бегать на пожары? Тоже декоративная слабость…
– Ну, уж извини, пожалуйста. Тоже русская черта: по всякому поводу предаваться дешевенькому скептицизму. Ничего ты не понимаешь, Вася, и мне просто жаль, этак просто, по-хорошему жаль… Да, я могу ошибиться, я преувеличиваю, идеализирую, – все, что хочешь, но все-таки я переживаю известный подъем духа и делаюсь лучше.
В доказательство Пепко достал из кармана целую пачку вырезок из газет, в которых описывались всевозможные турецкие зверства над беззащитными. По свойственному Пепке деспотизму он заставил меня выслушать весь этот материал, рассортированный с величайшей аккуратностью: зверства над мужчинами, зверства над женщинами, зверства над детьми и зверства вообще. В нужных местах Пепко делал трагические паузы и вызывающе смотрел на меня, точно я только что приготовился к совершению какого-нибудь турецкого зверства.
– Вася, пойдем вместе, – закончил Пепко, бережно укладывая драгоценные материалы. – Ей-богу… А то ведь исподличаешься, очерствеешь, заржавеешь.
– Ты забываешь, что я только что начал поправляться. Кстати, что Анна Петровна?
– Пока она ничего не знает… Я ей который день читаю о зверствах. Знаешь, нужно подготовить постепенно. Только, кажется, она не из тех, которые способны признавать чужие горести. Она эгоистка, как ты и как все вы. Она, во всяком случае, не понимает моего настроения, а настроение – все.
– Еще один нескромный вопрос: что Любочка? Она перед отъездом на дачу приходила ко мне…
– Она, конечно, разыскала меня в Заманиловке и устраивает мне скандалы. Придет к даче, сядет на лавочку и сидит целый день… Знаешь, это хуже всего. Моя Анна Петровна пилит-пилит меня… А при чем же я тут?.. Могу сказать, что женщины в нравственном отношении слишком специализируются. Да и какая это нравственность…
– И вдруг ты уезжаешь добровольцем, избавляясь разом от двух бед: не будет сидеть Любочка против дачи, и не будет пилить Анна Петровна… Это недурно…
– К сожалению, ты прав… Подводная часть мужской храбрости всегда заготовляется у себя дома. Эти милые женщины кого угодно доведут до геройства, которому человечество потом удивляется, разиня рот. О, как я теперь ненавижу всех женщин!.. Представь себе, что у тебя жестоко болит зуб, – вот что такое женщина, с той разницей, что от зубной боли есть лекарство, больной зуб, наконец, можно выдернуть.
Пепко начал просто одолевать меня своим добровольческим настроением, и не проходило двух дней, чтоб он не тащил меня в «Розу» поделиться новыми зверствами. Дома Андрей Иваныч тоже читал жене о зверствах, так что я сам готов был превратиться в башибузука. Дело дошло до того, что Пепко и Андрей Иваныч соединились и принялись вместе устраивать в Шувалове какие-то герцеговинские вечера. Нужно заметить, что Аграфена Петровна относилась к Пепке как-то подозрительно и до сих пор не могла примириться с его ролью зятя. Для меня это было задачей. В последнее время Пепко начал приходить к нам, но старался не попадаться Аграфене Петровне на глаза.
– Ты ее боишься? – спросил я его однажды.
– Агриппины? О да… Недостает, чтобы еще она бросилась мне на шею. Будет. Довольно… Я презираю всех женщин.
Относительно герцеговинских вечеров Аграфена Петровна составила себе сейчас же свое собственное мнение.
– Два дурака сошлись, – коротко объяснила она. – Еще мой-то Андрей Иваныч поумнее будет… Он хлопочет для Анжелики, чтобы ее на публику выставить билетершей или благотворительной продавщицей. А Пепко сам не знает, чего хочет. Удивляюсь я сестре Анюте…
Аграфена Петровна обыкновенно не договаривала, чему она удивляется, и только строго подбирала губы. Вообще это была странная женщина. Как-то ни с того ни с сего развеселится, потом так же ни с того ни с сего по-бабьи пригорюнится. К Андрею Иванычу она относилась, как к младенцу, и даже входила в его любовные горести, когда Андрей Иваныч начинал, например, ревновать Анжелику к какому-то офицеру.
– Это она тебя подвинчивает, – объясняла Аграфена Петровна. – Все женщины так делают, когда начинают сомневаться в мужчине… Значит, Анжелика дорожит тобой.
– Ты в этом уверена, Агриппина?
– Спроси кого угодно… Даже Василий Иваныч понимает, а тебе-то стыдно не знать таких пустяков.
Относительно моей невинности Аграфена Петровна любила иногда прогуляться, и я чувствовал, что начинаю превращаться в младенца номер второй. В манере держать себя у нее было что-то мягкое и ласково-угнетающее, и мне это не нравилось. Еще больше мне не нравилось любопытство Аграфены Петровны. По некоторым намекам я догадался, что она читает мои письма и мои рукописи. Это уже было слишком, и я раз откровенно ей заметил, что нехорошо простирать свое любопытство так далеко. Она вся вспыхнула и отреклась от всего начисто, как отпираются иногда дети.
– За кого вы меня принимаете, Василий Иваныч? – повторяла она, напрасно стараясь попасть в тон несправедливо обиженного человека. – И, наконец, какое мне дело…
– Я так, к слову…
В конце концов я сам уверился, что она права, и даже попросил извинения. Этого было достаточно, чтобы Аграфена Петровна расхохоталась и заявила:
– Читала, все читала… Не могла никак удержаться. И даже плакала над одной главой… Женское любопытство одолело. А вы сами виноваты, зачем не прячете того, чего я не должна читать. Не могу… Пойду убирать комнату, так меня и потянет взглянуть хоть одним глазком, что он такое пишет. Ах, если бы я умела писать…
– Сейчас бы Андрея Иваныча описали?
– Нет, другое…
У Аграфены Петровны явилось серьезное лицо, и она с печальной улыбкой проговорила:
– Я написала бы, что думает и чувствует одинокая женщина… Ведь все женщины в конце концов остаются одинокими. Вот вы этого-то, главного, и не понимаете, Василий Иваныч…
Вместе с выздоровлением у меня явилась неудержимая потребность к творчеству. Я еще раз перебрал все свои бумаги, еще раз проверил написанное и еще раз убедился, что вся эта писаная бумага никуда не годится. Пережитая болезнь открыла мне глаза на многое, чего я раньше не понимал и не замечал. Приходилось начинать с новых опытов. Это была увлекательная работа, тем более что я уже не думал ни о редакциях, ни о публике, ни о критике, – не все ли равно, как там или здесь отнесутся к моей работе? Важно одно, именно, чтобы она до известной степени удовлетворяла самого автора и служила выражением его внутреннего человека. В этом все, а остальное пустяки. Журналы могут не печатать, публика не читать, критики разносить, – все это может быть одной случайностью, а важно только одно, именно, что у автора есть свое собственное содержание, свое я. Конечно, до известной степени он явится подражателем кого-нибудь из своих любимых авторов-предшественников, – это неизбежно, как детские болезни, – но автор начинается только там, где начинает проявлять свое я, где внесет свое новое, маленькое новое, но все-таки свое. До сих пор я дальше Ивана Иваныча и «Кошницы» не мог пойти именно потому, что только бессознательно кому-то подражал, что писал о людях понаслышке, придумывал и высиживал жизнь.
Плодом этого нового подъема моего творчества явилась небольшая повесть «Межеумок», которую я потихоньку свез в Петербург и передал в знаменитую редакцию самого влиятельного журнала. Домашняя уверенность и литературная храбрость сразу оставили меня, когда я очутился в редакционной приемной. Мне казалось, что здесь еще слышатся шаги тех знаменитостей, которые когда-то работали здесь, а нынешние знаменитости проходят вот этой же дверью, садятся на эти стулья, дышат этим же воздухом. Меня еще никогда не охватывало такое сознание собственной ничтожности… Принимал статьи высокий представительный старик с удивительно добрыми глазами. Он был так изысканно вежлив, так предупредительно внимателен, что я ушел из знаменитой редакции со спокойным сердцем.
Ответ по обычаю через две недели. Иду, имея в виду встретить того же любвеобильного старичка европейца. Увы, его не оказалось в редакции, а его место заступил какой-то улыбающийся черненький молодой человечек с живыми темными глазами. Он юркнул в соседнюю дверь, а на его место появился взъерошенный пожилой господин с выпуклыми остановившимися глазами. В его руках была моя рукопись. Он посмотрел на меня через очки и хриплым голосом проговорил:
– Мы таких вещей не принимаем…
Я вылетел из редакции бомбой, даже забыл в передней свои калоши. Это было незаслуженное оскорбление… И от кого? Я его узнал по портретам. Это был громадный литературный человек, а в его ответе для меня заключалось еще восемь лет неудач.
XXXV
Неудача «Межеумка» сильно меня обескуражила, хотя я и готовился вперед ко всевозможным неудачам. Уж слишком резкий отказ, а фраза знаменитого человека несколько дней стояла у меня в ушах. Это почти смертный приговор. Вероятно, у меня был очень некрасивый вид, потому что даже Пепко заметил и с участием спросил:
– Опять обзатылили?
– Да и еще как…
Я рассказал свою «дерзость» и результаты оной, до уничтожающей фразы включительно.
– «Мы таких статей не принимаем»? – повторил Пепко ответ знаменитого человека, видимо, его смакуя. – Ну, а ты что же?
– Я? Кажется, я походил на собаку, которая хотела проникнуть в кухню и вместо кости получила палку… Вообще подлое чувство. День полного отчаяния, день отчаяния половинного, день просто сомнения в самом себе и в заключение такой вывод: он прав по-своему…
– Ах ты, мякиш!
– Не, не мякиш… Я буду там печататься и добьюсь своего. Эти неудачи меня только ободряют… Немного передохну – и опять за работу…
– История первого портного? Что же, не вредно… Могу только сочувствовать. Да… У нас вон тоже неудача: кассирша сбежала. А мы с Андреем Иванычем все-таки не унываем… да.
– Нашли занятие…
– И прекрасное занятие. Мы уже отправили триста рублей в славянский комитет. Лепта вдовицы по размерам, а все-таки лепта. Если бы каждый мог внести столько.
Пепко, как известно из предыдущего, жил взрывами, переходя с сумасшедшей быстротой от одного настроения к другому. Теперь он почему-то занялся мной и моими делами. Этот прилив дружеской нежности дошел до того, что раз Пепко явился ко мне в час ночи, разбудил меня, уселся ко мне на кровать и, тяжело дыша, заговорил:
– Знаешь, я все время думаю…
– Постой, который теперь час?
– Два… то есть второй.
– Да ты с ума сошел, Пепко… Что такое случилось?
– Мне нужно серьезно поговорить с тобой о «Межеумке». Я прочитал рукопись и отправлюсь с ней в редакцию для некоторых объяснений. Видишь ли, он тебя оскорбил… Это нехорошо, очень нехорошо. Он слишком большой человек, а ты сущая литературная ничтожность. Да… Значит, он должен быть вежлив прежде всего. Это minimum… Допустим, что ты написал неудачную статью, – это еще не беда и ни для кого не обидно. Даже опытный автор может написать неудачную статью… Занятие, во всяком случае, скромное. Я приду к нему и скажу: «Милостивый государь, я вас очень люблю, уважаю и ценю, и это мне дает право прийти к вам и сказать, что мне больно, – да, больно видеть ваши отношения к начинающим авторам»… О, я ему все скажу! Я буду красноречив… Ведь он нанес тебе оскорбление.
– Послушай, ты, кажется, рехнулся?.. С какой стати ты полезешь объясняться?.. Оскорбителен был тон, – да, но ты прими во внимание, сколько тысяч рукописей ему приходится перечитывать; поневоле человек озлобится на нашего брата, неудачников. На его месте ты, вероятно, стал бы кусаться…
– Нет, нет, этого дела так нельзя оставлять. Я скажу ему несколько теплых слов.
– Редакции не обязаны мотивировать свои отказы и отвечать по существу дела: для этого не хватило бы времени. Если каждый отвергнутый автор полезет с объяснениями, когда же он сам будет писать?.. Нет, это дело нужно оставить.
Мне стоило большого труда успокоить Пепку. Он кончил тем, что принялся ругать меня, колотил в стену кулаками и вообще проявил формальное бешенство.
– Вася, ты глуп… о, как ты глуп! С каким удовольствием я сейчас вздул бы тебя…
– Ты сядь, Пепко… Странно, что твои добрые намерения заканчиваются непременно мордобитием.
– Дерево деревянное!.. Ветчина!.. олух!..
За этим пароксизмом последовал быстрый упадок сил. Пепко сел на пол и умолк. В единственное окно моего гроба глядело уже летнее утро. Какой-то нерешительный свет бродил по дешевеньким обоям, по расщелявшемуся деревянному полу, по гробовой крышке-потолку, точно чего-то искал и не находил. Пепко сидел, презрительно мотал головой и, взглядывая на меня, еще более презрительно фыркал. Потом он достал из кармана несколько написанных листов и, бросив их мне в физиономию, проворчал:
– На, черт тебя возьми…
– Что это такое?
– А вот, читай… Целую неделю корпел. Знаешь, я открыл, наконец, секрет сделаться великим писателем. Да… И как видишь, это совсем не так трудно. Когда ты прочтешь, то сейчас же превратишься в мудреца. Посмотрим тогда, что он скажет… Ха-ха!.. Да, будем посмотреть…
Просматривая Пепкину работу, я несколько раз вопросительно смотрел на автора, – кажется, мой бедный друг серьезно тронулся. Всех листов было шесть, и у каждого свое заглавие: «Старосветские помещики», «Ермолай и Валетка», «Максим Максимыч» и т. д. Дальше следовало что-то вроде счета из ресторана: с одной стороны шли рубрики, а с другой – цифры.
– Пепко, извини, это выше моего понимания…
– Ага!.. Я взял у каждого знаменитого автора по рассказу и произвел самый точный химический анализ, вернее – анатомическое вскрытие. Вот не угодно ли: вступление – двадцать три строки, вводная сцена – сорок семь строк, описание летнего утра – семнадцать строк, вывод главного действующего лица – тридцать две строки, завязка – пятнадцать строк, размышления автора – пятьдесят девять строк, сцена действия – сто строк, описание природы, лирическое отступление, две параллельные сцены – у меня все высчитано, голубчик. И посмотри, что из этого выходит… Лист шестой: сравнительный анализ – у Гоголя столько-то строк занимают описания природы, столько-то характеристики, столько-то сцены, столько-то лирические отступления; у Лермонтова – столько-то, у Тургенева – столько-то, у Льва Толстого – столько-то. Затем сравнительный порядок, в котором расположены эти отдельные части у каждого автора, – одним словом, решительно все. Еще ни одна бестия-критик не додумался до подобного точного метода исследования, а в этом весь секрет упадка нашей критики, что уже не составляет ни для кого тайны.
– Пепко, да ведь здесь недостает только масштаба… Ты авторов меряешь аршином.
– А ты слушай: я анатомировал твоего «Межеумка» и убедился, что ты ближе всего подходишь к Гоголю. Да… Ведь это целое открытие, и тебе только остается им воспользоваться. Прежде чем писать что-нибудь, сделай сценарий: тут описание природы столько-то строк, тут выход героини, там любовная сцена, – одним словом, все как на ладони. Знаешь, я хотел высчитать, сколько каждый автор употребил имен существительных, прилагательных, глаголов, наречий, затем, сколько у него главных предложений и придаточных, многоточий, знаков восклицаний и т. д. Не хватило терпения, да и сделать это может только какой-нибудь немец. Нашелся такой подлец Карл Иваныч, который высчитал, сколько раз у Цицерона встречается союз ut во всех его сочинениях.