скачать книгу бесплатно
А наутро я, Мишка и Колька уже сидели на пороге сеней и сосредоточенно смотрели вверх. Мы ждали скворцов. Они обязательно должны были прилететь…
…Недавно я побывал на том месте, где стояла изба Недели. Места совсем не узнать. Избы нет. Только ветла цела. Умерла Неделя, остался в морфлоте после четырехлетней службы крепко заряженный на жизнь Колька, а ветла как стояла, так и стоит. Трудно определить, сколько ей лет, этой ветле. Все такая же.
С грустной и, в общем-то, не новой мыслью – вот, мол, все не вечно, все проходит – бродил я около земляной кучи с соломой, сдвинутой в сторону бульдозером – саманной избы Недели, когда вдруг услышал сначала робкий, но через минуту уверенный в своём праве на песню голос скворца. Несмело (не ослышался ли?) подошёл поближе и увидел в самой гуще листвы скворечницу, а под ногами – свежие обрезки пахучих сосновых досок.
Глядя на работающих молодых строителей, гадал: кто из них приютил певца? Тут же подумал: а не все ли равно, кто? Главное, что жива песня, что продолжается чье-то детство.
Совсем уже было собрался уходить, когда к самой ветле лихо подкатил бульдозер. «Неужели и ветлу?» – метнулась мысль. Но дверца кабины широко распахнулась, и оттуда вывалился широкоплечий парень в тельняшке.
– Колька! Ты ли это?
Через несколько минут мы уже сидели рядышком на бревнах. Я указал вопросительно на сдвинутую в сторону кучу самана.
– Я! И это – я, – Колька показал на скворечницу. – И это – я, – он ткнул себя в грудь. – Как с Морфлотом? – переспросил он. – А никак, потянуло домой – и все. А что потянуло – сразу не сказать. Спроси вон у них, – он опять кивнул в сторону скворечницы, – они не в первый раз вернулись…
Дедова хитрость
У поросшей лебедой завалинки деда Андрейки последнее время вечерами стали собираться старики. Сидят, не спеша о чем-то своём беседуют.
Раза два намеревался подойти, не получалось – опаздывал. Вот и сейчас, пока убирал удочки и умывался, разошлись старики. Один дед Андрейка сидит около своей баньки, бодро светится его беломорина. Подошёл к нему.
– Скучноватые, все о смерти калякают, а я о ней лет в сорок свои как передумал, так и точка. Теперь замечаю, если человек правильно свою жизнь прожил, то к старости спокойней говорит о смерти. Вон Коршунов Матвей злобствует, матерится на современную молодежь, а причина вся в том, что ему пора в мир иной, а молодежи – веселиться. Пропил все своё времечко, опохмелился – поздно. А то, что беззаботная эта молодежь не видит того, что не хочется Матвею уходить, так ведь и мы такими были в молодости. Думали – молодым вечно жить, а старикам на покой. А оказалось, молодость не вечна. Я как представлю, что каждый день тыщи стариков уходят, уступая место под солнышком таким вот горластым пузанам, как Варькин, так собственная моя смерть становится понятной и законной. В природе все справедливо на этот счет. Делай своё дело хорошо – и в этом весь смысл. Вот к этому я пришел тогда, лет сорок назад. Ну, хватит об этом. Хотя ещё скажу: власть надо взять – и над собой, и над ней, безгубой, пусть знает, что не она хозяин жизни, а ты. Вот так-то. Взять все в свои руки…
– Как же это взять в свои руки?
– А хотя бы вот так! Пойдем покажу.
Идем. Я теряюсь в догадках.
Открыв ворота в сарай, дед Андрейка пропускает меня вперед. Сарай пуст, лишь дальний его угол за реденькой перегородкой занят предметом неопределенной формы, укрытым брезентом.
– Только ты никому ни гу-гу.
– Ну, разумеется.
Дед Андрейка торжественно, как на сцене фокусник, чуть замедленным движением руки берется за край брезента и враз срывает его.
Перед нами – добротный дубовый крест, окрашенный в бодрый зеленый цвет. Как и положено, на нижней крестовине металлическая пластина с чьим-то уверенным почерком:
ВЕТЛУГИН АНДРЕЙ АРХИПОВИЧ
1915—19…
– Ловко, а?
– Что? – не сразу понимаю я.
– Костлявую обезоружил, осталась не у дел. Думала: придет, страху напустит, ан нет! С той поры, как памятник этот себе сделал, ни одна хворь не берет. Нет ли у тебя какого-нибудь подходящего научного объяснения этому, а?
И он засмеялся. Засмеялся совсем по-детски.
Когда я уходил, он собирался на ночное дежурство в контору вместо своего подгулявшего, вечно угрюмого зятя Василия.
Дорога на сенокос
Почти у каждого из нас есть своё дерево, озеро или речка, с которыми связаны воспоминания о родном крае. А у меня есть ещё степная дорога. И теперь, перебирая в памяти все дороги, по которым мне пришлось шагать, я чаще других припоминаю её.
Сколько помню, мой дед всегда работал конюхом. Каждое лето с двумя-тремя лошадьми, но обязательно с Карим, здоровенным больничным мерином, дед отправлялся на сенокос.
На этот раз было решено косить в степи. После долгих и тщательных сборов во второй половине дня наконец тронулись. Жить в степи приходилось неделями, поэтому ехали с постелью, с бочкой для воды, с дровами. Со стороны это было похоже, наверно, на передвижение цыганского табора.
Выехали за околицу. Я пристраиваюсь поудобнее в рыдване, поддерживая рукой дребезжащую бочку. Слушаю дедову песню. Песня про липу вековую. Сколько бы я ни слушал эту песню, всегда стараюсь представить: какая она – липа вековая. Наверное, огромная. Я ни разу не видел вековых лип. Но мне кажется сейчас, что я чувствую её медовый запах, такой же, как у молоденьких стройных лип, которые стоят у речки за селом.
Голос деда подрагивает на ухабах, и, когда лошади замедляют бег, он так же протяжно и напевно трогает их:
– Но-о, калеки!
Это у него ласкательное – «но, калеки».
И мы едем дальше, наматывая серое полотно дороги на колеса рыдвана, как наша бабка наматывает свою пряжу на монотонно повизгивающую прялку.
Я много ездил с мужиками по полям, но очень редко слышал, чтобы кто-то так пел. Дедушка же, едва взяв вожжи в руки, запевал песню. Видно, однообразный бег лошадей, стелющаяся дорога, покойная равнина действовали на него, как вечная старинная мелодия, и он, словно камертон, отзывался на звуки её. Он не пел, он подпевал. И, когда слова песни кончались, дедушка пребывал в каком-то упоительном забытьи…
Время от времени я поддерживаю бочку, чтобы она на ухабах не перевернулась. Оглядываюсь на едущего следом в телеге Василича и шепчу в бочку:
– Порядок, ещё чуточку.
А из бочки:
– Папаня далеко?
– Тише ты, едет рядом!
– С кем это ты калякаешь один, садись ближе, чего поодаль причеченился, – дедушка подозрительно смотрит в мою сторону.
– Не-е, я тут.
И снова, немного помолчав, в бочку:
– Говорил: замри!
В бочке – Генка. Замысел прост и дерзок: заехать как можно дальше, оставаясь незамеченным, а там не высадят, не погонят домой.
Генку, несмотря на все уговоры, Василич – его отец – с собой не взял – велел оставаться дома пасти гусей. Гусей на Генкином дворе, по словам Генки, прорва. И всю эту прорву надо исправно каждое утро гонять на озеро за село, а вечером встречать.
– Нюрка справится сама, а не справится – братаны помогут, – решил одним махом Генка. У него уже три взрослых брата. Все они когда-то гоняли гусей на озеро. Но ни одного из них скорая на прозвища наша улица не отметила, а Генку, он уже и не помнит с каких пор, все зовут Гусиным богом.
…Обнаруживают Генку в бочке внезапно. У последнего по пути колодца (а не на дальнем полевом стане, как предполагалось) делается остановка для того, чтобы набрать воды.
Понимая всю остроту момента, но не находя выхода из него, я стою в стороне, смотрю на скрипучий журавль и старательно готовлюсь сделать изумленное лицо при появлении Генки. Так условлено – я ничего не знаю.
Руки деда принимают бадью из колодца со студеной водой, подносят к бочке. Мгновение – и вода в бочке.
Отвернувшийся дедушка не видит происходящего за его спиной. А там перед ошеломленными Серёгой и Василичем выскакивает, как суслик из норы, мокрый мой приятель. Он чихает, крутит по сторонам головой и неловко прыгает на землю.
Размеренной походкой, прихрамывая, прямо на него идёт его отец. Подходит. И не успевает Генка втянуть голову в плечи, как получает оплеуху. Но не больно. Оплеуха звонкая и не обидная. И глаза Василича не злые, а весёлые.
– Хныкать будешь, с первой же подводой снаряжу домой. Тоже мне партизан.
Он уже откровенно смеется. Смеется и Серёга:
– Хоттабыч из бочки, курам на смех!
Серёга и Василич стоят рядом, оба сильные, загорелые. Серёга на голову выше кряжистого отца Генки. Серёгу мы оба любим и знаем его силу. Прошлым летом, когда ездили косить сено в Моховое – болотистую и травянистую низину, Серёга шутя взял здоровенными руками своими рыдван за задок и потянул. Кобылёнка встала как вкопанная…
Бочка наполнена, мы трогаемся с места.
– Ну, отошёл?
– Почему не предупредил, когда воду начали лить?
– Не успел. А ты зачем так долго сидел в бочке?
– Думал, сперва будут лошадей поить.
Генка молча чешет ушибленную голову, ладошкой пытается вытряхнуть воду из левого надорванного, неровно сросшегося уха.
Обезображенное ухо – результат падения в самый глубокий наш двенадцатиметровый колодец.
Темнеет. Не стало видно сусликов по обочинам дороги. Лишь в небе все чаще шелестят утки. Провожая их взглядом, Серёга говорит шёпотом:
– Теперь бы на зорьке посидеть.
И опять тишина. Только степь вокруг да дедова песня.
В сумерках кажется, что дорога стала ровней и податливей. Стук копыт приглушенней. Кажется, что не только мы с Генкой, а и сама дорога прислушивается к дедушкиной песне, песне про липу вековую..
Степной чай
Так уж повелось, что мой дед отродясь не брал с собой на сенокос «чай» – засушенные с прошлого лета ягоды шиповника. В лесу непременно заваривал чай из листьев вишни или смородины, и он нравился мне несказанно своим неожиданным ароматом. Только как же на этот раз? Кругом степь, ни единого кустика. Но знаю: чай обязательно будет.
Ещё задолго до ужина начинаю теребить деда. А тот, видя моё нетерпение, только заговорщически подмигивает: «Мол, знаем, сделаем».
Я жду с нетерпением. И вот он – чай! Желтовато-зеленый, он так пахуч и ароматен, что просто не верится, что заварен вот из этих темно-желтых, невзрачных курчавеньких стебельков. Они растут всюду, даже около нашего стана, прямо в моём изголовье под рыдваном.
– Как он называется?
– Не знаю, чай, как же ещё…
– Но ведь должен он как-то называться, – я хочу знать и смотрю на деда, не отрываясь. Но он молчит.
– А давай наберем целую охапку и привезем домой, на всю зиму хватит.
– Нет, Шур, этот чай только там пахуч, где родился, на воле. Значит, и пить его надо на воле. – Глаза деда весело щурятся: – Вот привезем домой сено, из омета наберешь сколько душе угодно и пей.
…Вскоре, намаявшись за трудовой день, все засыпают. Только мне не спится. Тишина. Лишь храп лошадей чуть поодаль да запах скошенной луговой травы в изголовье.
Перед глазами бездонное августовское небо с бесчисленным скопищем звезд. Прохладно. Ныряю с головой под одеяло, становится душно, ворочаюсь и нахожу в одеяле дырки… одна, две. Приподнимаю одеяло на руках. Через крохотные отверстия виднеется небо. На темном поле одеяла эти кусочки неба кажутся звездами. Само одеяло уже представляется небом.
Одеяло похоже на небо, а небо на одеяло!
…Утром просыпаюсь рано. Необычно рыжее солнце показывается из-за горизонта. Словно раскаленное дедушкино точильное колесо, оно краем своим, врезаясь в прохладную синь неба, высекает звонкие и колкие лучи.
Необъяснимое чувство восторга охватывает все моё мальчишеское существо. Я выскальзываю из-под одеяла и по прохладной траве босиком бегу навстречу солнцу, оставляя за собой изумрудную тропинку в сонной, разнеженной траве. Хочется петь, кричать, падать на траву, вскакивать и опять бежать по зеленой равнине без конца и края. Так вот она какая – степь!
Набегавшись, иду, притихший, к стану, уже дымящему утренним костром. Возвращаюсь, не сознавая наивным умом своим неповторимость всего происходящего. Не предполагая, что через два десятка лет в уютно обставленной городской квартире будут не давать мне спать по ночам эти воспоминания. И об этой поездке в степь, и о чае, вкуснее которого не было и не будет…
Мишкина песня
Выбраться за голавлями к дальнему мосту через Самарку было давнишней нашей мечтой. В тот раз мы всё-таки достигли своей цели. Мы – это Колька, Мишка и я.
Солнце уже спряталось за гору. Духота спала. Над плесом легкий слоистый туман. Тишина. Лишь у Колькиных ног, у старой почерневшей сваи, бьется и ходит на длинном кукане красавец голавль. В тишине нет-нет да и ухнет у самого берега, словно обвалится круча, прижившийся в омуте сом. И вновь тишина. Но что это? На бугре, над самым спуском к мосту взметнулась песня. И через какую-то минуту по шаткому мосту уже двигалась колонна молодых, веселых, в запыленных гимнастерках солдат.
Солнце скрылось за горою,
Затуманились речные перекаты.
А дорогою степною
Шли домой с войны советские солдаты…
На нас нашло оцепенение. Поразила песня. Все в ней было верно. И то, что солнце скрылось за горою, и то, что туман над рекой, и что дорогой, пусть не степной, но шли солдаты, не с войны, но шли… Такую песню мы ещё ни разу не слышали. Солдаты уже были на другом берегу реки. Первым опомнился Колька. Вскочив на середину моста, вспорол смыкающуюся после песни на речке тишину:
– Э-ге-гей!
И долго потом махал кепкой вслед затихающей песне. Усаживаясь на толстое бревно, сказал восхищенно:
– Мировецкая песня! Чур будет моя!
– Мировецкая, – как эхо повторил Мишка, – только недописанная.
– Что? – ошарашено посмотрел на него Колька.
– Недописанная, говорю. Про то, как шли с войны есть, а как домой пришли – нет.
– Тоже критик, это же песня. Может быть, народная.
– Все равно, народная – это когда просто забывают, кто написал песню.
Но, видно, в Колькиной голове никак не может уложиться то, что такую песню кто-то взял и сочинил. Недовольно повозившись, он демонстративно пересаживается от Мишки, громко шлепнув удочкой по воде. Но, немного помолчав, не выдерживает и примирительно тянет: