
Полная версия:
Улыбнись навсегда (сборник)
Урну поставили на носилки, понесли в Шестой Тупик, место всех трех городских захоронений: русского, еврейского и татарского, – она, молодая чета Понаровских (спекулянта Вити тогда еще на свете не было), Марк и Софа, и все, кто знал и любил (и даже несколько человек из драмтеатра, из тех, кто знал и не любил) Зарочку, и даже Михаил Александрович, популярнейший тенор, которого знала вся страна, – да, сам Александрович прилетел из Москвы и стоял сейчас здесь, в Шестом Тупике города Куйбышева, с траурным венком, увитым гладиолусами, и надписью "Зарочке, моему незабвенному чтецу-декламатору, от Михаила Александровича", да! (И что это он позже, то ли пятнадцать, то ли двадцать лет спустя, надумал махнуть в Израиль, в пески, к этим кровожадным сионистам, ни за что ни про что убивающим и сажающим в тюрьмы пусть темных, но повинных только в том, что они желают жить на своей земле, несчастных палестинцев, этих бедных феллахов и бедуинов? Что он потерял в этих песках, когда имел тьму поклонников у себя на родине, во всех уголках огромной страны? Да, насколько люди разные – ее знали только друзья и пациенты, но ей никогда в голову бы не пришло, что бы там ни было, покинуть родные места.) Поговаривали, между ним и Зарой что-то было. Конечно, когда знаменитый мужчина и красивая женщина гастролируют по всей стране – он пел, она вела концерт, конферировала и читала стихи о любви, – о них всегда будут поговаривать, и скорее всего попадут в точку, но и – что с того? Он действительно знаменит, прекрасный тенор, а она действительно хороша собой и обаятельна, всегда искрится – ничего нет ни удивительного, ни зазорного в том, что жизнь берет свое… Ах, было ли, нет ли – какая нынче разница, когда от человека осталась пригоршня праха, и прах, пустой серый пепел от всей ее доченьки, стучит в урнино сердце.
Она стояла молча, оцепенело теряя драгоценные секунды, пока еще урну, Зару, не забросали землей, – это место было куплено загодя на всю семью, кроме Алексея Дмитриевича, его похоронили в ста шагах отсюда, на соседнем русском кладбище, – пока еще можно было проститься, еще можно… А слез все не было и не было, все выплакалось еще там, еще тогда, у постели умирающей, – и ни звука вокруг, только солнце пекло голову сквозь черный платок, и все время хотелось пить. Галя Абрамовна представляла, как придет домой и достанет из подпола кувшин холодного кваса, не помня, что дома кваса давно уже нет, – ей было не до кваса, да и маме тоже, к тому же мама уже несколько дней не вставала, ее разбил тяжелейший радикулит, даже с Зарочкой, тем, что осталось от внученьки, она, не в силах встать и ехать на кладбище, смогла попрощаться только дома. Гале Абрамовне хотелось пить, не терпелось домой, как ни мучительно стыдно было за свое чудовищное бесчувствие…
Да, Зара не узнала страха. И боли. Счастливая, она умерла в беспамятстве и бреду. Счастливая. А мама? Мама умерла во сне: просто остановилось сердце… Ей было девяносто один, а когда-нибудь сердце должно же остановиться. Умерла во сне, и уже не догонишь по пути в Ничто Никогда, уже не спросишь, что испытала она в последний момент остановки сердца.
Но вряд ли… вряд ли это так безболезненно, как полагают те, кто чает именно такой смерти. Кого ни спроси – заветная мечта умереть во сне; ну и глупо. Когда-то давно у нее был кардионевроз (потом он исчез, словно канул куда-то – один из тех случаев, когда болезнь приходит и уходит сама; если бы Галя Абрамовна задумалась тогда над этим, это дало бы ей случай задуматься и еще над многим; но она пропустила этот случай); и часто снился ей тогда один и тот же сон: катится, катится куда-то все, и она катится вместе со всем, а сердце-то и не поспевает, и вот-вот остановится, запыхавшись… и страшно-то как, и надо проснуться, чтобы все оказалось сном, ведь это только сон, доходило до нее и во сне. И усилием воли просыпалась, словно вытаскивая себя из сна, и сердце билось нормально, а то, запыхавшееся, сердце оставалось во сне, сброшенном с плеч… Да, а ну как на этот раз – не проснешься? Дернешься-подернешься, а себя не выдернешь. И уйдешь во сне в настоящее Ничто Никогда, в смертной судороге, душа на выкате. Мама родная. Так ли было? Кто знает; ничего не разберешь на этом свете.
Ей по-прежнему казалось, что Смерть не любит повторений, и ей не грозит смерть во сне, как ее матери, хотя она шла по стопам матери в том смысле, что дожила почти до ее лет. Все же вряд ли ей грозит умереть во сне, тем более, что она настороже и сосет леденец; хотя – что это значит? Только то, что она умрет, бодрствуя. Или в коме.
Да уж, кому суждено быть повешенным, тот не утонет; Смерть – одна, но смертей – много. И все они так безобразны! Почти все. Кроме тихой смерти Антона Павловича, да, и как хорошо, как спокойно он сказал: "Ихь штербе", – выпил бокал шампанского, сказал: "Я умираю", – повернулся к стенке и умер, как уснул. Ни крика, ни стона, ни даже затрудненного дыхания. Но это единственный случай, единственный, других она не помнит. Все остальные – безобразны. Нет ни одной мало-мальски приличной. Ни од-ной.
Хорошо еще, что судьбой лишена она нынче случая попасть под поезд или упасть с лестницы. Скажешь тут спасибо старости и немощи. Если так страшна естественная смерть в преклонном возрасте в своей постели, что тогда сказать о той глупейшей возможности, когда, скажем, падает тебе на голову метров с тридцати предмет весом в несколько кило? Такой случай произошел однажды у нее на глазах, и не где-нибудь – в Москве, да еще на самой улице Горького. Году в… или еще был старый рубль?.. словом, когда она еще ездила к Зарочке в гости. С крыши большущего дома, где магазин "Подарки", до Кремля рукой подать, в конце марта это было, точно, слетела огромная подтаявшая сосулька, угодив прямо острием в голову гражданина в фетровой шляпе… и бежевом пальто-реглан. Он свалился не пикнув. Посмотрела бы она, кто пикнул бы на его месте.
Нет и нет. Всякое там "умереть внезапно, чтобы не мучиться", все это разговоры. И вообще хотеть сразу всего, и невинность соблюсти, и капитал приобрети, и дожить до старости, и умереть внезапно – это больно жирно будет. Что-нибудь одно. И потом, как так: прожить долгую серьезную жизнь, как следует попробовать на зуб все ее возрасты и фазы одну за другой – и не прочувствовать самой последней и серьезной. Да, и страшной, страшной, но ведь – главной: разве не главное то, что навсегда или никогда? Другой такой возможности не будет: не только живут, но и умирают один раз. Единственная смерть – часть единожды данной жизни. Ее надо ценить как уникальный подарок природы. Если бы тебя не родили, ты не знал бы, что такое умереть. Это же курам на смех. Умирать – так в сознании. Все же она не корова какая-нибудь на мясокомбинате, разрядом тока в лоб внезапно превращаемая в мясо. Да и та, если верить работнику комбината, ставившему как-то у нее золотую коронку, ведет себя по-людски: каким-то непонятным образом чуя близкую смерть, сама вперед Смерти отравляет себя со страху, мгновенно вырабатывая в крови огромное количество адреналина (после чего мы едим отравленное мясо, не догадываясь, что это корова мстит нам, ее убийцам). Какое же количество яда выделяет организм человека, видящего, как на него несется не могущий, как бы ни пытался, притормозить на обледеневшей дороге автобус или грузовик, который через полсекунды намажет его на мостовую, как повидло на хлеб! Да, такой человек избавлен от тягот и страха медленного умирания, но то, что успеет он пережить за эти полсекунды и в тот последний миг, когда его… – какой мерой мерить? С чем сравнить?
Страшнее разве только насильственная смерть от человеческой же руки. Сто лет самого счастливого счастья ничего не стоят, если оканчиваются мгновенно в подъезде собственного дома, куда возвращаешься из гостей часов около одиннадцати, думая, например, что нет ничего хуже воскресного вечера: все приятное позади, сейчас спать, а завтра на работу. И тут, из темноты – бритвой по горлу… Да, бритвой. Один взмах! Тонко-тонкой полоской – а кровь-то хлынет как из трубы… Ей доводилось держать в руках скальпель, доводя до ума гипсовые формочки коронок, у нее и сейчас сохранилась пара их, острых как бритва, отточенных под остроту не чего-нибудь, а именно бритвы, бриИтвыы-и; она знала их тонкий надрез… О-ой! С первой молодости – даже когда Самара еще была спокойным местом, но, и в этом ее парадокс, никогда не была местом безопасным – она не надевала, если выходила на вечернюю улицу одна, никаких драгоценностей, кроме обручального кольца, когда оно появилось у нее на безымянном пальце; даже серьги носила почти всегда только дома, принимая гостей; от одного случая покрасоваться до другого дырки в ушах иногда успевали слегка зарасти, так что вдевать каждый раз заново в уши серьги бывало больно, как будто мочки ее ушей были еще девственны.
Но любые меры предосторожности бессильны перед игрой случая. Ее тетя Сима в 1918-м, в Киеве, была уведена петлюровцами прямо из дома, на глазах мужа, которого держали трое здоровых хлопцев. Уведена просто так, безо всяких формальных оснований. Красивая молодая евреечка, да еще из приличных господ – можно вообразить, что они с ней вытворяли! Во всяком случае, домой не вернулась. А из соседей никто не пострадал, да и муж остался цел и невредим, он-то все и рассказал. Что тут скажешь, что? Не родись красивой… Звучит цинично. Но ей простительно, она еще долгие годы, вспоминая свою навсегда молодую тетушку, вздрагивала от боли и оскорбления. Если когда-то она кого ненавидела всею огнепалящей кровью, хотела убить медленною смертью, то только тех незнакомых, но наверняка "гарных" и наверняка невозмутимых, спокойных "хлопцев" – и совсем уж безвестного, малюсенького энцефалитного клеща. Его следовало не просто затоптать в землю, а зафиксировать живого на ложе микроскопа и под микроскопом медленно отрывать ему по очереди все лапки или что там у него отыскалось бы – все живое в нем…
Нет и нет; лучше уж вот так, как она: мало-помалу, потихоньку-потяжеленьку, подобру, так сказать, так и скажешь? так и скажу – хоть и по-нездорову. Куда спешить? Вдруг да и произойдет тем временем – ученые откроют средство продлевать жизнь еще на… на хоть сколько. Там видно будет. Как все-таки прав оказался Марк: главное – не умереть сегодня. Чтобы сегодня всегда оставалось место и время для "будет". Или еще такое чудо: она все-таки уйдет незаметно. Ее попугали и решат: ну и хватит с нее. Дадим ей за это спокойно раствориться в смерти, незаметно перейти черту. Главное – пережить момент перехода, а там хоть и умереть. Почему не умереть, если незаметно? Если нельзя незаметно, без боли и сверх напряжения жить, то умереть-то хоть – можно? И хотя Галя Абрамовна за последнее время не один раз, словно проверяя себя, вывела, не словами, а все вот этими крючьями и иглами, и скальпелями, но так же твердо, как если бы высекла самыми весомыми словами на скрижалях, что легких и незаметных смертей не бывает, все равно какая-то глупая надежда теплилась в ней. Да, пока поживем, а там видно будет.
Конечно, старость не в радость. Конечно, старой жить тяжело. Но живет же. "Что угодно, только не одинокая старость". "Главное умереть прежде, чем станешь всем в тягость". Жеманство. Реникса и реникса. Впрочем, оно и понятно: когда не старой еще видишь со стороны всех этих старух, ходящих под себя (смешное выражение – ходить под себя; то есть ходить – лежа? смешное, но невеселое), ставших обузой для близких, разумеется, не хочется попасть в их число. Но когда сама станешь вот такой старухой, видишь все, опять-таки, совсем по-другому. Не глядя снаружи, а живя внутри себя, в своей шкуре, живя непрерывно, старясь миг за мигом, разрушаясь неприметно для себя; и весь песочек, почему не назвать это учтиво, из уважения к роду человеческому, сыплется из тебя так привычно-естественно… и потом, приятно им оно или нет, ясное дело, не пахнет только свой песочек – но уж тут деваться некуда, тут прямой долг, и ты имеешь полное право на чистую совесть: многого не прошу, но – я стирала твои пеленки когда-то, так вот и ты поухаживай за мной теперь.
Но она не просила и этого. Ее некому было обихаживать каждый день – та, чьи пеленки она стирала, давно уж в Ничто Никогда. Видимо, поэтому, в строго определенном смысле, она и была еще на ногах. Что бы ни говорить об этих самых "судьбах", "милостью" которых и тэдэ – ей-то всегда казалось, что так называют случай, – но в чем-то и они, судьбы эти самые, то есть он, случай, знал меру. Многие несправедливости общего устройства компенсировались некоторыми справедливостями, по крайней мере, в ее отношении. Ценою потери всех своих близких она купила высокое право в свои-под-девяносто самостоятельно отправлять свои потребности. И если раньше она жаловалась на вялость кишечника, и Лиля доставала ей превосходнейшее, мягкое патентованное слабительное, "Сенаде", индийское, кажется, то в последнее время жаловаться следовало бы на прямо обратное. Да и стоит ли жаловаться вообще? Было бы кому и на кого – так нет же ни высшей инстанции, ни виновного: пожалуешься на Жизнь – а она: а ты чего хотела в свои годы? Чтоб я отдала тебя Смерти? Хочешь? Смотри, это мы мигом. Живи себе тихо. Пожалуешься на Смерть, а та тебе: ты права, ты и впрямь засиделась. Ладно, сейчас приду, заберу тебя.
Чего действительно она уже не могла сама, так это мыться: не было сил залезть в ванну, а уж выбраться из нее и подавно. Но ведь моешься целиком не каждый день; нужно отметить, что Галя Абрамовна, женщина во всем остальном щепетильно опрятная и чистоплотная, и раньше не считала нужным принимать ванну или душ каждый день. Причина проста: у нее никогда не было своей ванны до тех пор, пока в 1969-м ее дом на самом углу Красноармейской и Галактионовской не сломали и ее не поселили в однокомнатной квартирке девятиэтажного дома на Молодогвардейской, где кассы "Аэрофлота"; всю жизнь, почти восемьдесят лет до этого переезда, она обтиралась холодной водой до пояса, а по субботам, как водится, шла в баню. Так уж перемешалось все в ее жизни под знаком интернационализма: ребенок от чеха, русский муж и русская субботняя баня, и маца из непосещаемой синагоги, почему-то, по какой-то необъяснимой инерции родовой памяти закупаемая каждую весну на Песах; впрочем, может быть все объяснялось проще – в самарско-куйбышевской синагоге всегда делали вкусную, тонкую и рассыпчатую мацу; похрустывая хрупкими, совсем-совсем, до удивления пресными хлебцами (это и составляло их изюминку), она всегда вспоминала смешную одесскую песенку времен чуть ли не гражданской войны о том, как шел трамвай десятый номер и тэдэ, и там в конце кто-то жаловался герою песенки на мацу, которой тот вез – целый чемодан: "Говорят, твое печенье – что без сахара варенье"… Это было так забавно точно, как редко бывало и у серьезных современных поэтов, стихи которых Зарочка, пока была чтецом-декламатором, перечитала со сцены в большом количестве, и само собой, она немало их выслушала ("Тебе нравится, мамочка? – Что сказать? Щипачев неплох, но – не Блок. – Ты еще скажи, что Мартынов – не Лермонтов. – Безусловно. – Не смеши. Тебе все Блока подавай, не меньше? – Да… Вот именно. Все Блока".)
…Да, мыться достаточно и раз в неделю. А раз в неделю, – конечно, в субботу – ее могла помыть и Лиля, в ванной, помогая ей туда залезть и оттуда выбраться, а если сил и на это не было, тогда в большом зеленом тазу. И садясь после мытья с Лилей пить чай, вся чистая-чистая, в обществе другого человека она опять забывала свой страх и ласково думала, что уйдет тихо, как заваривается сейчас чай под крышкой: три ли, четыре минуты – не заметили, как не заметили, когда кипяток стал заваркой; так и она перейдет, не заметив.
Все будет как будет. Не было еще никого, кто с этим не справился. Главное ничего не придумывать.
А то ведь находятся же придумщики совсем уже невообразимого вздора. И, конечно, Марк в первых рядах – как без него? Одно время он всерьез уверял, что его мечта – умереть в постели на женщине. Именно так, не с женщиной, а "на женщине", – так он и говорил, старый бесстыдник, селадон… интересно, употребляют ли сейчас это слово. Да, подобное могло прийти в голову только Марку. Что может быть чудовищней этой бредовой фантазии? Весь склад ее натуры приличной, воспитанной женщины, ценящей прежде всего не столько саму вещь, сколько ее уместность, правильный порядок вещей, – восставал против дикарского смешения этих двух, смерти и близости. Любви=жизни – и смерти. Надо же выдумать такое! Впрочем, это все тот же его стилёк, он всегда поддразнивал и чудил, до конца своих дней подкрашивал хной седые волосы на голове – Софа говорила, что и на груди, – и до конца же зимой ходил, то есть катался, на роллерах, таких коньках на колесиках, помогая себе лыжными палками, а летом, даже в компании, пресловутой специальной ходьбой, то обгоняя всех, то такою же "спортивной" ходьбой возвращаясь ко всем. "Ходьба – это здоровье. Это молодость. Мне шестьдесят пять, а я еще нравлюсь женщинам. А что ты думаешь? Я еще ого-го! У меня щеки, как персики, потрогай". Ему было хорошо за семьдесят, нашел, кому врать, ни о каком ого-го уже и речи быть не могло, оставалось только пожалеть Софу, ведь он при ней это всем сообщал, а она тихо краснела, – и щеки у него были не как персики, а как печеные яблочки. Однажды она ему так и сказала, сам напросился: "Как печеные яблочки", – при общей воспитанности она всегда отличалась прямотой, – и как же он обиделся! По-детски, до слез, ей стало его жалко, и она погладила его по голове, слава богу, Софы рядом не было, та спокойно могла бы и в эти годы приревновать; да… В ноздри ударил вдруг запах его одеколона. В старости он все время душился каким-то краковским одеколоном (вероятно, запасся по случаю), недорогим, поэтому крепко пахучим, что называется, мужественным, пытаясь, и небезуспешно, затмить силой его духовитости дух распада, источаемый тлеющим старческим телом; небезуспешно, но не в ее случае: обоняние Гали Абрамовны, тогда (совсем недавно, давным-давно) еще сильное, к тому же истончившееся до дробности нюхательных ощущений вследствие постоянной работы не только за себя, но и за почти атрофировавшиеся зрение и осязание и совсем умерший слух, обоняние ее различало за этой по-польски воинственной и амбициозной пеленой эрзац-ароматов лаванды, гвоздики, еще какой-то до боли знакомой травки и самого настоящего плохо очищенного спирта – не только общий приторно-тяжелый дух разлагающегося тела, но и его составные: запахи множества отмирающих клеточек, каждая из которых, пожалуй, даже приятно пахла прелым осенним листочком; однако умножение запахов тысяч на тысячи клеточек давало новое, и неприятное, качество уже не природной, а химической, нафталинно-ванилиновой навязчивости, в общем верно характеризующее самого носителя запаха, с его нервической ажитацией, лихорадочным румянцем и той остротой пустопорожней (не всегда, не всегда, будь справедлива и благодарна) активности, которой отличалась его долгая жизнь: спортивная ходьба на месте. Место это, в "рабочем строю", да и вообще на белом свете, ограниченное Куйбышевым, он ненавидел, всегда хотел сменить – и оставался, боялся, что не в месте дело, всюду, как везде, ничего не выйдет – ничего и не выходило… Эх, Марк, умница Марк, дорогой чудак-человек, где теперь твой синий олимпийский костюм с белыми лампасами, твоя гордость: "Хундерт процент чистой шерсти! Не веришь? Выдерни нитку и подожги!" И горела, да как славно горела подожженная нитка; и он выходил, безнадежно отважный борец-олимпиец за торжество спортивной жизни над Смертью, выходил каждое утро и каждый вечер, с гордо поднятой головой, до конца оставаясь верным заранее проигранной борьбе… Эх, Марк, Марк, как некрасиво, как прекрасно ты умер, от страха отважно выдернув трубку изо рта… напрасно, напрасно ты был отважен и задохнулся, сам себя задохнул, захлопнул, а попросту – с-дох.
Что ж, все мы там будем. Допустим; впрочем, тебе-то уж – что допускать? Ты там будешь безо всяких допущений, милая моя, и очень скоро. Обязательно будешь навсегда там, где тебя никогда не будет. Непонятно, но факт. Что ж, старая перечница, туда тебе и дорога. Пожила, порадовалась, пора и в крематорий. Самое время. И все-таки до чего ж непонятно.
Дать тебе жизнь и в обязательную придачу к ней инстинкт самосохранения, дать тебе сознание, которого нет у животных, это значит – преждевременный страх смерти, который им неведом, дать тебе еще и самосознание, то есть не только чувство своего "я", но и представление о нем – и теперь забрать все это без остатка назад. Обречь тем самым на неизбежность страданий и ужаса – ведь человек расстается с собой и с целым миром навсегда, при этом все время… ну, пусть не все время, ко всему привыкаешь, все встречаешь рассеянным умом и чувством, даже это, а главное, пока жизнь в тебе сильна, она забивает даже этот голос, – пусть время от времени, но сознавая, в отличие от животного, с чем расстается. Да еще – чуть не с рождения осведомить тебя, что ты, как все люди, – смертен. Обречен. Поступить так со всеми-всеми прошедшими по земле людьми – всеми до единого, кроме слабоумных, безумных, дурачков (счастливцы!) Кто или что может рождать или создать возможность рождения только на таких условиях – и никаких иначе: рождать только смертных и только при условии, что они уже в начале своего пути поставлены в известность, что путь их жизни ведет только в смерть? То есть живые смертные могут с рождения до смерти не знать, что они смертны, но тогда это будут не люди-медведи, червяки, собаки, змеи… Других можно рождать на других, щадящих условиях, но людей, нормальных здоровых людей – запрещено. Кто же тогда придумал саму породу "человек": смертный, заранее знающий, что он смертен, – и для чего запустил ее в смертельную жизнь? Врач не говорит больному, что у него рак в последней стадии. Жалеет. Раньше говорили, когда официально принято было верить в загробную жизнь; это ясно – нужно было многое успеть сделать, чтобы предстать перед Богом с чистой совестью. Говорят, что за границей сейчас тоже сообщают больному, а в Бога там… верят иль нет? Но даже если и не верят, тоже ясно: там живут, как раньше у нас; многие много чем владеют, и смертельно больной должен все знать о себе, чтобы успеть всем своим много-немногим распорядиться на земле. Ясно и то, и другое, и третье. Но это? Кто или что это создало человека только на таких условиях? И почему только его одного?
Только жестокая сила. Сила, не знающая жалости и сострадания.
Только для того, чтобы нами поиграться.
Когда надоело смотреть на кувыркающихся по траве, скачущих по степи, сосущих лапу в лесных берлогах, рычащих в джунглях, плывущих по воде, летающих в небе – на все свои прежние создания, рогатые, клыкастые, крылатые и хвостатые (тут старуха увидела всех этих разноцветных рогатых и крылатых, как они скачут и летают и радостно зависают в воздухе, как в передаче "В мире животных"), бесцельно и спокойно, ничего не ведая, живущие навстречу смерти, – эта злая сила, ни разу не создавшая никого без того, чтобы обречь его на смерть, заскучала. И тогда она решила сотворить нечто особенное, надоедающее не так быстро: смертного, знающего, в отличие от всех прочих смертных, что он смертен. И вообще – сознающего, значит, способного узнать и то, и это, и еще больше – все. Узнать все, кроме одного – как избежать смерти. Просто потому, что тут нечего узнавать – избежать ее нельзя. Дальше и больше. Эта сила решила размахнуться как следует. Не экономить средства. Она решила создать такого смертного, который бы не просто знал, что смертен, но такого, который бы знал, что он – это Он, и был бы очень высокого о Нем, о себе, мнения. Эта сила решила снабдить его способностями, небывалыми ни у какого тигра или орла, – и посмотреть, что из этого получится. Будучи слабее многих и многих, человек оказался наделен особыми возможностями стать сильнее всех. И он не посрамил возложенного на него и дарованного ему; он использовал эти возможности. Он бегал гораздо медленнее лошади, но придумал автомобиль в сто лошадиных сил и спроста обгонял с тех пор даже упряжку цугом, в шесть лошадей; еще до того он придумал ружье и стал сильнее слона и льва. Он не умел летать сам, как птица, но смог построить самолет – и обогнал всех птиц. Он чувствовал себя порой хуже последнего таракана – потому что таракан не знает тоски одиночества и боли потерь – но он умел задумываться над своими горестями, плакать над ними, воображать и изображать их – и сочинил "Три сестры" и "Умирающего лебедя", чтобы утешиться, а что такое "утешиться", как это грустно и хорошо, знает тоже только человек… И он научился говорить по изобретенному им аппарату с человеком на другом конце света и передавать телеграммы из Японии в Австралию за несколько минут. Он научился строить мосты на реках и во ртах, и еще много-много всего, чего и не перечислить. И он по праву возомнил о себе, что он – это Он, не чета волкам и козам… Он даже научился убивать таких же, как и он, людей, как умела сама эта сила, и такими совершенными способами, что ей, может быть, самой завидно. Ей надо посылать наводнение за наводнением, ураган за ураганом, землетрясение за землетрясением, а ему стоит только взорвать кое-что, совсем не все взрывчатое из обширного арсенала, им же созданного, – и земли и воды как не бывало. И вот тогда-то игра и стала интересной – при всем своем величии, когда во всем подлунном мире не было не то что ему равного, а и близко ничего подобного не видно было нигде, при всех своих самолетах и телевизорах, нейрохирургии, блоках и Шекспирах и всем-всем – человек умирал точно так же, как любая коза, любой клещ и червяк, как сам он тысячи лет назад, когда у него был только каменный топор, и все, к чему смогла прийти его гениальная медицина, его хирургия и фармацевтика за все время их развития – на йоту отодвинуть Смерть, увеличив за тысячи лет непрестанных усилий лучших умов средний срок жизни на жалкий десяток-другой лет. Стоило научиться побеждать чуму, как эта сила, забавляясь, насылала чахотку; научились бороться с туберкулезом – всех начал косить рак. Сколько бы смертельных болезней ни победили люди, для тебя всегда найдется одна, всего-навсего одна, маленькая, но вполне достаточная, чтобы прихлопнуть – именно тебя.