
Полная версия:
Педагогическая поэма. Полная версия
По дороге к речке началось большое движение. Отряды колонистов заходили по ней, как на маневрах. К речке шли темные, бесформенные группы, от речки приходили, показывая талии и сияя на солнце белыми рубахами.
За конюшней, среди зарослей бурьяна, расположились четыре парикмахера, привезенные из города еще утром. Куряжская корка по частям отваливалась с организмов куряжан, подтверждая мою постоянную точку зрения: куряжане оказались обыкновенными мальчиками, оживленными, говорливыми и вообще «радостным народом»,[221] – Пушкин в свое время хорошо разобрался в мальчишеской сущности. Какая жалость, что в настоящее время в ней не разбираются многие «высококвалифицированные» умы. В этот день мне то и дело приходила в голову кощунственная мысль: если самого выдержанного моралиста освободить от денег, пиджака, галстука, семьи, квартиры, в течение месяца продержать в Куряже в качестве воспитанника, не брить и не стричь, раза два отколотить, раза три поиздеваться, честное слово, какие интересные наблюдения можно было бы после этого производить над выдержанным моралистом!
У меня только на короткий миг пробегали сомнения: радуются новой одежде, может быть, завтра потащат ее на базар. Но немедленно на эту гадкую мысль набегали целые отряды молодых бодрых мыслишек: потащить на базар трусики и сорочку – небольшой доход, а в чем остаться? Кроме того, я видел, с какой искренней радостью осматривают хлопцы свой новый костюм, с каким неожиданным кокетством расправляют складки рубах, вертят в руках тюбетейки. Остроумный Алешка Волков, разобравшись в бесконечной ярмарке всяких вещей, расставленных вокруг собора, прежде всего вытащил на поверхность единственное наше трюмо, и его в первую очередь приладили два пацана на алтарном возвышении. И возле трюмо сразу образовалась толпа желающих увидеть свое отражение в мире и полюбоваться им. Кстати, нужно сказать, среди куряжан нашлось очень много красивых ребят, да и остальные должны были похорошеть в самом непродолжительном времени, ибо красота есть функция труда и питания.
У девочек было особенно радостно. Горьковские девчата привезли для куряжских девчат специально для них сшитые роскошные наряды: синяя сатиновая юбочка, заложенная в крупную складку, хорошей ткани белая блузка, голубые носки и так называемые балетки. Кудлатый разрешил девичьим отрядам затащить в спальню швейные машины, и там началась обыкновенная женская вакханалия: перешивка, примерка, прилаживание. Куряжскую прачечную на сегодняшний день мы отдали в полное распоряжение девчат. Я встретил Перца и сказал ему строго:
– Переоденься в спецовку и нагрей девчатам котел в прачечной. Только, пожалуйста, без волынки: одна нога здесь, другая там.
Перец вытянул ко мне поцарапанное свое лицо, ткнул себя в грудь и спросил:
– Это… чтобы я нагрел девчатам воды?
– Да.
Перец выпятил живот, надул щеки и заорал на весь монастырь, козыряя рукой, как обыкновенно козыряют военные:
– Есть нагреть воды!
Вышло это у него достаточно нескладно, но энергично. Но после такого парада Перец вдруг загрустил:
– Так… А где ж я возьму спецовку? Наш девятый отряд еще не получил…
Я сказал Перцу:
– Детка! Может быть, нужно взять тебя за ручку и повести переодеть? И, кроме того, скажи, сколько еще времени ты будешь здесь болтать языком?
Окружающие нас ребята захохотали. Перец завертел башкой и закричал уже без всякой парадности:
– Сделаю!.. Сделаю, будьте покойны!
И убежал.
Лапоть снова трубил совет командиров, на этот раз на паперти собора, где уже устроил свою спальню отряд Гуда.
Стоя на паперти, Лапоть сказал:
– Командиры, усаживаться не будем, на минутку только. Пожалуйста, сегодня же растолкуйте пацанам, как нужно носы вытирать. Что это такое, ходят по всему двору, «сякаются»! Потом другое: за обедом, чтобы мясо резали ножом, а не рвали, как собаки прямо зубами, и насчет уборной скажите, – говорил же Жорка на собрании. И дальше: Алешка ведь уже поставил сорные ящики, надо все ненужное в ящики бросать, а не куда попало.
– Да ты не спеши, раньше вон всякую гадость прибрать нужно, какие там ящики! – улыбнулся Ветковский.
Лапоть надул губы.
– Как ты, Костя, не понимаешь, одно дело – прибрать, а другое – аккуратно чтоб. Раз он будет знать, что нельзя бросать, так он и уберет охотно, а зачем ему убирать, если завтра опять набросают?.. А еще путешественник.
– Да это я так, – смутился Костя.
– Да не забудьте, чтобы все знали. Наше правило, на пол не плевать. Все знаете правило?
– Да знаем.
– Повторить хором.
Лапоть задирижировал рукой, и смеющиеся командиры шутливо-басовитыми голосами устроили хоровую декламацию:
– «Раз плюнешь – три дня моешь!»
Ротозеи-пацаны из куряжан, внимавшие совету командиров со священным трепетом новоиспеченных масонов, ойкнули и прикрыли рты ладонями. Лапоть распустил совет, а пацаны понесли новый лозунг по временным отрядным логовам. Донесли его и до Халабуды, который неожиданно для меня вылез из коровника, в соломе, в пыли, в каких-то кормовых налетах, и забасил:
– Чертовы бабы, бросили меня, теперь пешком на станцию. Да. Раз плюнешь – три дня моешь! Здорово!.. Витька, пожалей старика, ты здесь лошадиный хозяин, запряги какую клячонку, отвези на станцию.
Витька оглянулся на маститого Антона Братченко, а Антон тоже мог похвастаться басом:
– Какую там клячонку? Запряги Молодца в кабриолет, отвези старика, он сегодня сам Зорьку вычистил. Давайте вас теперь вычистим.
Ко мне подошел взволнованный Таранец в повязке дежурного:
– Там… агрономы какие-то живут… Отказались очистить спальни и говорят: никаких нам не нужно отрядов, сами будем отрядом.
– У них, кажется, чисто?
– Был сейчас у них. Осмотрел кровати и так… барахло на вешалке. Вшей много. И клопов.
– Пойдем.
В комнате агрономов был полный беспорядок: видно, давно уже не убиралось. Воскобойников, назначенный командиром второго отряда коровников, и еще двое, зачисленных в его отряд, подчинились постановлению, сдали свои вещи в дезинфекцию и ушли, оставив в агрономическом гнезде зияющие дыры, брошенные обрывки и куски ликвидированной оседлости. В комнате было несколько человек. Они встретили меня угрюмо. Но и я и они знали, на чьей стороне победа, вопрос мог стоять только о форме их капитуляции.
Я спросил:
– Не желаете подчиниться постановлению общего собрания?
Молчание.
– Вы были на собрании?
Молчание. Таранец ответил:
– Не были.
– У вас было достаточно времени думать и решать… Сейчас здесь колония имени Горького. Кем вы себя считаете: колонистами или квартирантами?
Молчание.
– Если вы квартиранты, я могу вам разрешить жить в этой комнате не больше десяти дней. Кормить не буду.
– А кто нас будет кормить? – сказал Сватко.
Таранец улыбнулся:
– Вот чудаки!
– Это меня не интересует. Кто хочет, пусть кормит, – сказал я. – Я не буду.
– И сегодня обедать не дадите?
– Нет.
– Вы имеете право?
– Имею.
– А если мы будем работать?
– Здесь будут работать только колонисты.
– Мы будем колонистами, только будем жить в этой комнате.
– Нет. Кто не знает дисциплины, тот не колонист.
– Так что ж нам делать?
Я достал часы:
– Пять минут можете подумать. Скажите дежурному ваше решение.
– Есть! – сказал Таранец.
Через полчаса я снова проходил мимо флигеля агрономов. Алешка Волков запирал дверь флигеля на замок. Таранец торчал тут ex officio.
– Выбрались?
– Ого! – засмеялся Таранец. – Еще как!
– Они все в разных отрядах, да?
– Да, по одному в разных отрядах.
– Здорово! Выбрались!
Через полтора часа за парадными столами, накрытыми белыми скатертями, в неузнаваемой столовой, которую передовой сводный еще до зари буквально вылизал, украсив ветками и ромашками, и где, согласно диспозиции, немедленно по прибытии с вокзала Алешка Волков повесил портреты Ленина, Сталина, Ворошилова[222] и Горького, а Шелапутин с Тоськой растянули под потолками лозунги и приветствия, между которыми неожиданным торчком становилось в голове у зрителя:
НЕ ПИЩАТЬ!
Состоялся торжественный обед.
Подавленные, вконец деморализованные куряжане, все остриженные, вымытые, все в белых новых рубахах, вставлены в тоненькие изящные рамки из горьковцев и выскочить из рамок уже не могут. Они тихонько сидят у столов, сложив руки на коленях, и с глубоким уважением смотрят на горки хлеба на блюдах и хрустально-прозрачные графины с водой.
Девочки в белых фартучках, Жевелий, Шелапутин и Белухин в белых халатах, передвигаясь бесшумно, переговариваясь шепотом, поправляют последние ряды вилок и ножей, что-то добавляют, для кого-то освобождают место. Куряжане подчиняются им расслабленно, как больные в санатории, и Белухин поддерживает их, как больных, осторожно.
Я стою на свободном пространстве, у портретов, и вижу до конца весь оазис столовой, неожиданным чудом выросший среди испачканной монастырской пустыни. Мне улыбаются одними глазами милые наши, прелестные женщины Е. Г., Л. П. и Гуляева, гениально поместившиеся в самых далеких углах, между самыми забытыми фигурами. В столовой стоит поражающая слух тишина, но на румянце щек, на блеске глаз, на неловкой грации смущения она отражается, как успокоенная радость, как таинство рождения чего-то нового, чего-то прекрасного.
Так же бесшумно, почти незамеченные, в двери входят один за другим трубачи и барабанщики и, тихонько оглядываясь, озабоченно краснея, выравниваются у стены. Только теперь увидели их все, и все неотрывно привязались к ним взглядом, позабыв об обеде, о непривычной чистоте столов. В своей душе я ощущаю сложную тонкую машину, от которой проведены невидимые провода к глазам, к мозгам, к мускулам и нервам, к совести, к классовому чутью всех этих четырехсот колонистов. Одним только прикосновением к той или иной кнопке я разрешаю и создаю целые страницы переживаний у этих маленьких людей. Я ощущаю в себе неизмеримое могущество и рядом с ним ощущаю что-то страшно широкое, размахнувшееся тысячами километров полей, лесов и морей, во все стороны, то, что является основанием и моего могущества – СССР. Все это я ощущаю в духовной тесноте и в духовном просторе и в тот же самый момент отмечаю направленный на меня взгляд Веры Березовской. Я думаю: «Да, вот Вера… Надо с ней сегодня же поговорить, как она себя чувствует… очень важно». И о другом думаю. Передо мной, как живая, встает красивая талия тонкого сукна вицмундира, ослепительно-элегантный пластрон[223], синий покрой бархатного воротника и серебряная звездочка в петлице статского советника, а над всем этим выхоленное лицо, мешки под глазами и порожние холостые глаза, смотрящие на меня не потому, что я человек, и не потому, что я работник, а только «на основании существующих законоположений и вследствие занимаемой мною должности». Какая волнующая разница между тогдашней моей позой чинуши и сегодняшним моим творческим простором!
И четыреста праздничных детей, государственных детей, собранных в этой столовой, таких еще сырых и диких, сколько несут в себе высокопринципиальных различий от моих давних учеников, не испивших в своем детстве ключевых бурлящих нарзанов коллектива! Даже самое слово это в то время не существовало.
Таранец показался в дверях:
– Под знамя встать! Смирно!
Горьковцы привычно вытянулись. Ошарашенные командой куряжане еле успели оглянуться и упереться руками в доски столов, чтобы встать, как были вторично ошарашены громом нашего примитивного оркестра. Целые очереди движений – естественных, подражательных и движений неуверенности – затолпились у дверей их сознания и насилу… навели в этих очередях сносный порядок.
Таранец ввел наше знамя, уже без чехла, уверенно играющее бодрыми складками алого шелка. Знамя замерло у портретов, сразу придав нашей столовой выражение нарядной советской торжественности.
– Садитесь.
Я сказал колонистам короткую речь, в которой не напоминал уже им ни о работе, ни о дисциплине, в которой не призывал их ни к чему и не сомневался ни в чем. Я только поздравил их с новой жизнью и высказал уверенность, что эта жизнь будет прекрасна, как только может быть прекрасна человеческая жизнь.
Я сказал колонистам:
– Мы будем красиво жить, и радостно, и разумно, потому что мы люди, потому что у нас есть головы на плечах и потому что мы так хотим. А кто нам может помешать? Нет тех людей, которые могли бы отнять у нас наш труд и наш заработок. Нет в нашем Союзе таких людей. А посмотрите, какие люди есть вокруг нас? Смотрите, среди вас целый день сегодня был старый рабочий, партизан товарищ Халабуда. Он с вами перекатывал поезд, разгружал вагоны, чистил лошадей. Посчитать трудно, сколько хороших людей, больших людей, наших вождей, наших большевиков думают о нас и хотят нам помочь. Вот я сейчас прочитаю вам два письма. Вы увидите, что мы не одиноки, вы увидите, что вас любят, о вас заботятся.
Письмо Максима Горького председателю Харьковского исполкома тов. Гаврилину.Разрешите от души благодарить Вас за внимание и помощь, оказанные Вами колонии имени Горького.
Хотя я знаком с колонией только по переписке с ребятами и заведующим, но мне кажется, что колония заслуживает серьезнейшего внимания и деятельной помощи.
В среде беспризорных детей преступность все возрастает и наряду с превосходнейшими здоровыми всходами растет и много уродливого. Будем надеяться, что работа таких колоний, как та, которой Вы помогли, покажет пути к борьбе с уродствами, выработает из плохого хорошее, как она уже научилась это делать.
Крепко жму Вашу руку, товарищ. Желаю здоровья, душевной бодрости и хороших успехов в вашей трудной работе.
М. ГорькийОтвет Харьковского исполкома Максиму ГорькомуДорогой товарищ! Президиум Харьковского окрисполкома просит Вас принять глубокую благодарность за внимание, оказанное Вами детской колонии, носящей Ваше имя.
Вопросы борьбы с детской беспризорностью и детскими правонарушениями привлекают к себе наше особенное внимание и побуждают нас принимать самые серьезные меры к воспитанию и приспособлению их к здоровой трудовой жизни.
Конечно, задача эта трудна, она не может быть выполнена в короткий срок, но к ее разрешению мы уже подошли вплотную.
Президиум исполкома убежден, что работа колонии в новых условиях прекрасно наладится, что в ближайшее же время эта работа будет расширена и что общим дружным усилием ее положение будет на той высоте, на которой должна стоять колония Вашего имени.
Позвольте, дорогой товарищ, от всей души пожелать Вам побольше сил и здоровья для дальнейшей благотворной деятельности, для дальнейших трудов.
Читая эти письма, я через верхний край бумаги поглядывал на ребят. Они слушали меня, и душа их, бросив без присмотра все другие части и дела, вся целиком столпилась в глазах, удивленных и обрадованных, но в то же время не способных обнять всю таинственность и широту нового мира. Многие привстали за столом и, опершись на локти, приблизили ко мне свои лица. Рабфаковцы, стоя у стены, улыбались мечтательно, девочки начинали уже вытирать глаза, и на них потихоньку оглядывались мужественные пацаны, кое-как ликвидируя волнение в расстроенных носах. За правым столом сидел Коротков и думал, нахмурив красивые брови. Ховрах, запустив пятерню в рыжую шевелюру, смотрел в окно, страдальчески поджав щеки.
Я кончил. Пробежали за столами первые волны движений и слов, но Карабанов поднял руку:
– Знаете что? Что ж тут говорить? Тут… черт его знает… тут спивать надо, а не говорить. А давайте мы двинем… знаете, только так, по-настоящему… «Интернационал».
Хлопцы закричали, засмеялись, но я видел, как многие из куряжан смутились и притихли, – я догадался, что они не знали слов «Интернационала».
Лапоть влез на скамью:
– Ну! Девчата, забирайте звонче!
Он взмахнул рукой, и мы запели.
Может быть, потому, что каждая строчка «Интернационала»[224] сейчас так близка была к нашей сегодняшней куряжской жизни, пели мы наш гимн весело и улыбаясь. Хлопцы косили глазами на Лаптя и невольно подражали его живой, горячей мимике, в которой Лапоть умел отразить все человеческие идеи. А когда мы пели:
Чуеш, сурмы загралы,Час разплаты настав…Лапоть выразительно показал на наших трубачей, вливающих в наше пение серебряные голоса корнетов.
Кончили петь. Матвей Белухин махнул белым платком и зазвенел по направлению к кухонному окну:
– Подавать гусей-лебедей, мед-пиво, водку-закуску и мороженое по полной тарелке!
Ребята громко засмеялись, глядя на Матвея возбужденными глазами, и Белухин ответил им, осклабясь в шутке, сдержанно расставленным тенором:
– Водки, закуски не привезли, дорогие товарищи, а мороженое есть, честное слово! А сейчас лопайте борщ!
По столовой пошли хорошие дружеские улыбки. Следя за ними, я неожиданно увидел широко открытые глаза Джуринской. Она стояла в дверях столовой, и из-за ее плеча выглядывала улыбающаяся физиономия Юрьева. Я поспешил к ним.
Джуринская рассеянно подала мне руку, будучи не в силах оторваться от линий остриженных голов, белых плеч и дружеских улыбок.
– Что это такое? Антон Семенович… Постойте!.. Да нет! – У нее задрожали губы:
– Это все ваши? А эти… где? Да рассказывайте, что здесь у вас происходит?
– Происходит? Черт его знает, что здесь происходит… Кажется, это называется преображением. А впрочем… это все наши.
[10] У подошвы Олимпа
Май и июнь в Куряже были нестерпимо наполнены работой. Я не хочу сейчас об этой работе рассказывать как о некоторой форме счастья. Тенденция рассматривать труд только как приятное переживание, только как блаженство и горный полет существует преимущественно у людей, которые сидят за письменными столами, но ничего не пишут и ни о чем даже не думают, а только разговаривают.
Спасибо профессору Павлову[225], в настоящее время появилась надежда, что скоро механизмы этих людей будут изучены и всем станет ясно, что ничего особенно хитрого в этих механизмах нет. У собаки, если ей показать мясо, происходит слюнотечение. У этих людей в таком же самом порядке происходит словотечение, как только им показывают некоторые определенные предметы: студента педагогического вуза или техникума, заведующего колонией или детским домом, карточку беспризорного или даже простой лист бумаги, испещренный письменами какими угодно, но чтобы сверху было написано что-либо определенное, заранее обусловленное для возбуждения словотечения, привычное. Если, скажем, сверху будет написано: «Основные принципы организации детского коллектива» или «Ребенок и общественно полезный труд», то словотечение обязательно будет наблюдаться в очень сильной степени. Замечено при этом, что в словотечении участвуют не все слова русского языка, а только некоторые, при этом связанные в определенные комплексы, и таких комплексов немного. До сих пор, например, никому еще не удавалось наблюдать в этих комплексах таких, казалось бы, общеупотребительных слов, как «целесообразность», «выгода», «разумно», «польза», «своевременность»; совершенно не участвуют слова «мера», «килограмм», «метр», «сантиметр», «минута», «секунда», «сутки», вообще названия единиц измерения; очень редко можно встретить слова «план», «отчет», «контроль ответственности», «уголовная ответственность».
Зато, если уже вытекло слово «труд», то за ним обязательно вытекут и слова: «радостный», «коллективный», «преобразующий», «наслаждение», «удовлетворение», «личность», «интерес», «творчество», «инициатива».
Как уже было сказано, словотечение наблюдается при показывании определенных предметов. Показывание каких угодно других предметов не вызывает словотечения. Например, сколько угодно можно показывать исследуемому лицу его собственного ребенка, исследуемое лицо в этом случае ничем не будет отличаться от других людей. Живой беспризорный также не вызывает рефлекса словотечения, в этом случае исследуемое лицо обычно произносит слово «милиционер» или два слова «караул, грабят».
Если к работе или к труду подходить трезво, то необходимо признать, что много есть работ тяжелых, неприятных, неинтересных, многие работы требуют большого терпения, привычки преодолевать болевые угнетающие ощущения в организме; очень многие работы только потому и возможны, что человек привык страдать и терпеть.
Если у этого человека есть семья, которую нужно кормить, если его работа сопровождается заработком, человеку легче заставить свои мускулы работать, преодолевая и боль и усталость, иногда и отвращение. Если человек принадлежит к коллективу, интересы которого зависят от его работы и работы других членов коллектива, в этом случае преодоление мускульного сопротивления совершается не так легко, ибо эффект этого сопротивления кажется не столь решающим.
А что можно сказать о детях, у которых нет семьи, труд которых не сопровождается заработком, а представление о коллективе находится в эмбриологическом состоянии? При помощи каких институтов в этом случае преодолевается тяжесть труда, его физическая непривлекательность? Будущая настоящая педагогика когда-нибудь, может быть даже очень скоро, разработает этот вопрос, разберет механику человеческого усилия, укажет, какое место принадлежит в нем воле, самолюбию, стыду, внушаемости, подражанию, страху, соревнованию и как все это конструируется с деталями чистого сознания, убежденности разума.
Преодолевать тяжесть труда, его физическую непривлекательность люди научились давно, но мотивации этого преодоления нас теперь не всегда удовлетворяют. Снисходя к слабости человеческой природы, мы терпим и теперь некоторые мотивы личного удовлетворения, мотивы собственного благополучия, но мы неизменно стремимся воспитывать широкие мотивации коллективного интереса. Однако многие проблемы в области этого вопроса очень запутанны, и в Куряже приходилось решать их почти без помощи со стороны.
Когда-нибудь настоящая педагогика разработает этот вопрос, разберет механику человеческого усилия, укажет, какое место принадлежит в нем воле, самолюбию, стыду, внушаемости, подражанию, страху, соревнованию и как все это комбинируется с явлениями чистого сознания, убежденности, разума. Мой опыт, между прочим, решительно утверждает, что расстояние между элементами чистого сознания и прямыми мускульными расходами довольно значительно и что совершенно необходима некоторая цепь связующих более простых и более материальных элементов.
Первые месяцы в Куряже для меня были полны крупных и мелких задач в области именно этой проблемы. Я сам находился в положении довольно трудном. Предыдущая работа в колонии имени М. Горького была построена на иных математических отношениях. В начале колонии, совершенно безоружный педагогически, я разрешил задачу организации человеческого усилия при помощи крайнего волевого давления, в самых простых его формах – в формах насилия. В дальнейшем мне повезло. Колония росла в количестве колонистов очень медленно, вновь прибывающие ее члены составляли ничтожную часть целого, и я мог спокойно допустить очень постепенное и длительное освоение новичков, уверенно ожидая того момента, когда сложнейшая система внутриколлективных мотиваций окончательно захватит новичка и вооружит его многими приспособлениями и привычками, необходимыми в борьбе с мускульным сопротивлением.
В Куряже я оказался в ином положении. В день приезда горьковцев в Куряже очень счастливо был решен вопрос о сознании. Куряжская толпа была в течение одного дня приведена к уверенности, что приехавшие отряды привезли ей лучшую жизнь, что впервые к куряжанам прибыли люди с опытом и помощью, что нужно идти дальше с этими людьми. Здесь решающими не были даже соображения выгоды, здесь было, конечно, прежде всего коллективное внушение, здесь решали не расчеты, а глаза, уши, голоса и смех. Все же в результате этого дня куряжане безоглядно захотели стать членами горьковского коллектива, хотя бы уже и потому, что это был коллектив, еще не испробованная сладость в их жизни.
Но я приобрел на свою сторону только сознание куряжан, а этого было страшно мало. На другой же день это обнаружилось во всей своей сложности. Еще с вечера были составлены сводные отряды на разные работы, намеченные в декларации комсомола, почти ко всем сводным были прикреплены воспитатели или старшие горьковцы, настроение у куряжан с самого утра было прекрасное, и все-таки к обеду выяснилось, что работают очень плохо. После обеда многие уже не вышли на работу, где-то попрятались, часть по привычке потянулась в город и на Рыжов.