Читать книгу Педагогическая поэма. Полная версия (Антон Семенович Макаренко) онлайн бесплатно на Bookz (36-ая страница книги)
bannerbanner
Педагогическая поэма. Полная версия
Педагогическая поэма. Полная версияПолная версия
Оценить:
Педагогическая поэма. Полная версия

4

Полная версия:

Педагогическая поэма. Полная версия

– Держать отряд мы и сами можем, а украшать нас будет Шнайдер.

Но Шнайдер на другой же день после назначения командиром показал, что карабановская школа для него даром не прошла: он обнаружил намерения не только украшать, но и держать; и Федоренко, привыкший к громам и молниям Карабанова, так же легко стал привыкать и к спокойно-дружеской выволочке, которую иногда задавал ему новый командир.

Шнайдер сказал:

– Если бы Опришко был новеньким, можно было бы и простить. А теперь нельзя простить ни в коем случае. Опришко показал, что ему на коллектив наплевать. Вы думаете, это он показал в последний раз? Все знают, что нет. Я не хочу, чтобы Опришко мучился. Зачем это нам? А пускай он поживет без нашего коллектива, и тогда он поймет. И другим нужно показать, что мы таких куркульских выходок не допустим. Восьмой отряд требует увольнения.

Требование восьмого отряда было обстоятельством решающим: в восьмом отряде почти не было новеньких. Командиры посматривали на меня, и Лапоть предложил мне слово:

– Дело ясное. Антон Семенович, вы скажите, как вы думаете?

– Выгнать, – сказал я коротко.

Опришко понял, что спасения нет никакого, и отбросил налаженную дипломатическую сдержанность:

– Как выгнать? А куда я пойду? Воровать? Вы думаете, на вас управы нету? Я и в Харьков поеду…

В совете рассмеялись.

– Вот и хорошо! Поедешь в Харьков, тебе дадут там записочку, и ты вернешься в колонию и будешь у нас жить с полным правом. Тебе будет хорошо, хорошо.

Опришко понял, что он сморозил вопиющую глупость, и замолчал.

– Значит, один Георгиевский против, – оглядел совет Лапоть. – Дежурный командир!

– Есть, – строго вытянулся Георгиевский.

– Выставить Опришко из колонии.

– Есть выставить! – ответил обычным салютом Георгиевский и движением головы пригласил Опришко к двери.

Через день мы узнали, что Опришко живет у Лукашенко. На каких условиях состоялось между ними соглашение – не знали, но ребята утверждали, что все дело решала Маруська.

Проходила зима. В марте пацаны откатались на льдинах Коломака, приняли полагающиеся по календарю неожиданные все-таки весенние ванны, потому что древние стихийные силы сталкивали их в штанах и «куфайках» с самоделковых душегубок, льдин и надречных веток деревьев. Сколько полагается, отболели гриппом, причем к гриппу даже Мопсик относился с нескрываемым презрением.

На самом деле Мопсика звали Васькой Цыганом, несмотря на то, что он был белобрыс до невероятности. Мопсик был из новеньких малышей и обратил на себя внимание колонистов оригинальностью своего характера. Наружность у него была в самом деле незавидная: нескладный, курносый, неловкий. Другими качествами Мопсика были: тоненький гнусавый голосок, настойчивая молчаливость, непобедимая грязь и озабоченная мрачная прозорливость. Ребята то и дело выталкивали его фигуру из каких-нибудь непредвиденных обстоятельств: то он вынимает стекло из рам оранжереи, то стрижет овцу, то вывинтит гайку из сеялки, то разложит огонь возле стогов соломы. Его приводили в кабинет и возмущенно требовали репрессий, а я, честное слово, не знал, что делать с Мопсиком. Мопсик смотрел на меня, не моргая, как на удава, и ничего не выражал на своем испачканном лице, кроме все той же озабоченности. Потом он еле слышно начинал говорить, но его слабый язык не мог подробно рассказать о многочисленных, беспокойных силах, определяющих жизнь:

– Я ничего… я только подошел и хотел… это… пройти дальше, а она стоит… ну, стоит и стоит…

– Кто это?

– Да эта ж самая… корова.

– Ну?

– Я не знаю, как… хотел это… взял за хвост… ну, взял…

– Да чего это?

– Я не знаю, как… так… хотел попробовать только…

Холодный мартовский день, но снег угрюмо тает под тяжелыми серыми одеялами опустившихся до земли туманов. По колени в снегу, без шапки и верхней одежды стоит Мопсик и лепит бабу. Он уже посинел до фиолетовых оттенков, и откровенно дрожит все его корявое тельце.

– Васька, ты почему не работаешь?

Васька спокойно подымает голову и отвечает, продолжая лепить:

– А у меня освобождение.

– Какое освобождение, почему?

– А Екатерина Григорьевна… у меня тот… как его, грипп…

– Убирайся немедленно отсюда.

Мопсик удивленно покоряется моей диктаторской власти и печально трусит в больницу, где его, наверное, давно ищут.

Но проходили гриппы, поднимались туманы, и скоро Кудлатый стал находить «куфайки» брошенными посреди двора и устраивал обычный весенний скандал, угрожая трусиками и голошейками на две недели раньше, чем полагалось бы по календарю.

Обгоняя календарь, и Чарский еще на сырой земле парка проснулся однажды рядом с деревенской Венерой, такой же пьяненькой, как и он, после очередного банкета в примитивном гончаровском притоне. Собравшийся в первый раз в поле сводный отряд, обнаружив эту гримасу любви и поэзии, решил не утруждать себя излишним анализом и представил Чарского и Венеру в мой кабинет, нисколько не заботясь о сбережении педагогического авторитета воспитателя.

Венеру я отпустил, а Чарскому сказал коротко:

– Я думаю, что вашу организаторскую деятельность в колонии можно считать законченной.

Чарский с презрением посмотрел на меня:

– Вы не воображайте, товарищ заведующий, что меня так же легко выгнать, как Опришка. И я вам советую иногда помнить, что советская власть умеет расправляться с такими жандармами, как вы. Я сюда командирован вовсе не для того, чтобы по вашей команде вставлять очки всей советской общественности. Уеду тогда, когда найду нужным. А о вашей «деятельности» все равно будет известно и в Харькове и в Москве. От суда вы не убежите.

Он гордо вышел из комнаты. Я послал за дежурным командиром и приказал запрягать Молодца, чтобы отвезти Чарского на вокзал. Пришел взволнованный Калина Иванович и зашептал:

– Ты не связывайся с этим паразитом. Он такого может наделать, понимаешь… а пускай себе живеть. Что ж ты поделаешь, всякие люди бывают, а ему тоже ж хлеб хочется кушать.

– Прокормится и без нас, Калина Иванович.

– А потом такое дело, как бы сказать, деликатное: мабудь же, ты чув, Лидия Петровна не вдержалась как будто. Он это все читав, читав и дочитався, значить. Говорять, что и женится обещав, паразит. Так пускай женится…

Но Лидочка, узнав об утренней находке сводного отряда, ринулась в подушку и в течение часа отдавала дань обычному человеческому предрассудку: страдать во время неприятностей и мучиться от катастроф. Я пришел в ее комнату и застал там целую компанию утешителей: Екатерину Григорьевну, Буцая и Силантия. Силантий настойчиво улыбался и говорил:

– Здесь это, ничего такого. Девки это привыкли считать, как говорится, тронули ее, видишь. Ну, так как же: для того же и сделано, а беды, здесь это, никакой нету. Видишь, какая история… А человек он, как говорится, поганый, это верно. Так и для меня ж поганый, может, еще и хуже, здесь это, я ж не реву, и больше никаких данных. Уедет пускай, и вся тебе история.

Лидочка сидела на кровати, у нее распухли глаза и нос и спустился один чулок на незашнурованный ботинок, – все признаки человека, вкусившего жизнь с горького ее конца. Я сказал:

– Силантий говорит правду. А впрочем, как хотите. Я приказал выпроводить Чарского из колонии, но если он вам нужен, можно оставить.

Лидочка заплакала громко и снова повалилась на подушку, но вдруг поднялась и сказала:

– Выгоните его, сейчас же выгоните, гадость какая!

Дежурный командир Ступицын доложил мне, что приказание исполнено:

– Он не хотел, так хлопцы вынесли его вещи, ну, так он тогда добровольно сел в бричку… А только теперь вернулся: у него денег нету на билет.

– Где он?

– Возле кабинета.

Чарский встретил меня в кабинете официальной угрожающей вежливостью:

– Я решил не вступать в драку с вашими воспитанниками, но имею к вам просьбу: у меня нет денег на дорогу.

– Вы же полностью получили жалованье.

– Может быть, вы не будете касаться деталей моего бюджета?

– Давайте не касаться: прекратим разговор о деньгах.

– Но я вам заявляю, что у меня нет денег на дорогу.

– Значит, этой детали касаться можно?

– Я вас прошу не мутить со мной.

– Я и не мучу: идите пешком.

– Вы меня не предупреждали об отъезде, значит, вы обязаны выдать мне на дорогу.

– Сколько стоит билет до Харькова?

– Я еду не в Харьков, а в Москву.

– Сколько стоит билет до Харькова?

– Шесть рублей тридцать семь копеек и плацкарта.

Я отсчитал шесть рублей тридцать семь копеек.

– А плацкарта? А есть мне что-нибудь нужно?

Чарский потерял уже свою официальность и говорил слезливо-обиженным тоном проходимца:

– Вы не имеете права обращаться так с командированными к вам работниками.

Вероятно, мой вид и вид окружающих нас колонистов был убедительнее многих слов, потому что Чарский замолчал, написал расписку, вздохнул уже совершенно неофициально и, жалкий и подавленный, взгромоздился на шарабан. Только когда шарабан тронулся, Чарский крикнул:

– Гражданин заведующий, мы скоро посчитаемся.

[14] Не пищать!

Лидочка несколько дней не выходила из комнаты, но в середине апреля приехали на весенний перерыв рабфаковцы, и наши неприятности немного притупились. Встречать гостей вышла Лидочка, до конца оплакавшая свою молодость, в которой оказался такой большой процент брака. У нее над бровями легла маленькая злая складочка, но она доверчиво-родственно улыбнулась мне и сказала:

– Простите все мои слова, Антон Семенович. Теперь я уже совсем ваша, – колонийская. Что хотите, то со мной и делайте.

– Чего это вы так, Лидочка. Глупости какие, у вас вся жизнь впереди.

– Не хочу я больше жизни, довольно. А колонию я люблю. Милая колония.

Лидочка на секундочку прижалась к моему плечу и украдкой вытерла последнюю слезу.

Колонисты встретили Лидочку весело и бережно и старались ее развеселить, рассказывая разные смешные вещи. Лидочка смеялась просто и открыто, как будто у нее не было испорчено никакой молодости. А потом захватили ее в свои объятия рабфаковцы.

Они приехали похудевшие и почерневшие, и Лапоть рекомендовал передать их десятому отряду в откормочное отделение. Было хорошо, что они не гордились перед колонистами своими студенческими особенностями. Карабанов не успел даже со всеми поздороваться, а побежал по хозяйству и мастерским. Белухин, обвешанный пацанами, рассказывал о Харькове и о студенческой жизни.

Вечером мы все уселись под весенним небом и по старой памяти занялись вопросами колонии. Карабанову очень не нравились наши последние события. Он говорил:

– Что оно правильно сделано, так ничего не скажешь. Раз Костя сказал, что ему тут не нравится, так поступили правильно: иди к чертям, шукай себе кращего. И Опришко – куркуль, это понятно, и пошел в куркули, так ему и полагается. А все-таки, если подумать, так оно как-то не так. Надо что-то думать. Мы вот в Харькове уже повидали другую жизнь. Там – другая жизнь, и люди другие.

– У нас плохие люди в колонии?

– В колонии хорошие люди, – сказал Карабанов, – очень хорошие, так смотрите ж кругом, куркульни с каждым днем больше. Разве здесь колонии можно жить? Тут або зубами грызть, або тикать.

– Не в том дело, – задумчиво протянул Бурун, – с куркулями все бороться должны. Это особое дело. Не в том суть. А в том, что в колонии делать нечего. Колонистов сто двадцать человек, силы много, а работа здесь какая: посеял – снял, посеял – снял. И поту много выходит, и толку не видно. Это хозяйство маленькое. Еще год прожить, хлопцам скучно станет, захочется лучшей доли…

– Это правильно он говорит, Гришка, – Белухин пересел ближе ко мне, – наш народ, беспризорный, как это называется, так он пролетарский народ, ему дай производство. На поле, конечно, приятно работать и весело, а только что ж ему с поля? На село пойти, в мелкую буржуазию, значит, – стыдно как-то, так и пойти ж не с чем, для этого нужно владеть орудиями производства: и хату нужно, и коня, и плуг, и все. А идти в приймы, вот как Опришко, не годится. А куда пойдешь? Только один завод паровозоремонтный, так рабочим своих детей некуда девать.

Вершнев молчал и сдержанно грустил. Когда все разошлись, я спросил у него:

– Чего ты такой грустный?

– Хочу бросить рабфак, Антон Семенович.

– Почему?

– Не знаю, почему. Не нравится, и трудно. Я думал, там настоящая наука, а там то же самое: математика да языки. Да и не в том дело. У нас тут жизнь настоящая, живут люди… а там не живут, а собираются жить, потом когда-то будут жить. Вот хлопцы говорят то, другое, чего-то им нужно: тому шикарное хозяйство, а тому завод, а никто о жизни ничего не говорит: как жить. Ведь правда же, и на заводе, если работать, тоже жить нужно. А как? Вы меня возьмите с рабфака.

– Я не возьму. Это слабость. Тебе нужно попасть в какой-то готовый рай.

– Вы меня не поняли, – сказал Колька тоскливо, – разве мне рай нужен? Да и какой же в колонии рай? Я готов и недоесть и недоспать, а чтобы жизнь была настоящая и люди. Люди мне не нравятся. Тот влюбляется, тот женится, тот квартиру ищет, а тому только дорваться до хорошего жалованья. Я лучше пойду.

– Куда?

– Пойду, поброжу.

– Это вроде Ветковского.

– Костя молодец. Из Кости толк будет. Только нехорошо, что он обидел совет командиров. Я страшно люблю наш совет командиров. Это человеческий совет.

– Тебя совет командиров не пустит бродить.

– Упрошу.

Действительно на ближайшем заседании совета командиров Колька поднял вопрос об уходе с рабфака, но Лапоть на него прикрикнул:

– Ты комсомолец?

– Так я уже не в вашей ячейке.

– А чего в совет командиров пришел? Совет в нашей ячейке.

Коваль согласился на обсуждение вопроса в совете. Колька попробовал развить свои сомнения, но его не стали слушать с первого слова. Меня поразил анализ Кудлатого:

– Нам, Коля, с твоими рассуждениями некогда разбираться. Ты не один у нас. Собственно говоря, вся колония стоит на таком месте, черт его знает, что завтра будет. Ты что же, не видишь? Мы сейчас дисциплиной держимся, а таких разговоров, как у тебя, сколько угодно можно развести. Всей колонией искать нужно лучшего. Разве мы можем тут баловаться на шести десятках га? И людей кругом нет. Так мы это знаем и не плачем. А ты в институте, какого тебе черта нужно. Людей тебе нужно. А у нас кругом люди? Людей еще нужно делать. Пускай едет Колька и учится. Ты еще даже и не знаешь, чему тебя учить будут. Собственно говоря, за это нужно Кольке всыпать десяток нарядов.

– Вопрос ясен, – сказал Лапоть, – поедешь, Колька, в рабфак дальше.

Вершнев грустно покорился решению совета.

Все рабфаковцы с радостью набросились на полевые работы, и совет командиров с изысканной вежливостью назначал их командирами сводных. Карабанов возвращался с поля возбужденным:

– Ой, до чего ж люблю работу у поли! И такая жалость, что нема ниякого толку с этой работы, хай вона сказыться. От було б хорошо б так: поробыв в поли, пишов косыты, а тут тоби – мануфактура растеть, чоботы растуть, машины колыхаются на ныви, тракторы, гармошки, очки, часы, папиросы… ой-ой-ой! Чего ж мэнэ не спыталы, коли свит строили, падлюки?

Рабфаковцы должны были провести с нами и Первое мая. Это очень украшало и без того радостный для нас праздник.

Колония по-прежнему просыпалась утром по сигналу и стройными сводными бросалась на поля, не оглядываясь назад и не тратя энергии на анализ жизни. Даже старые наши хвосты, такие как Евгеньев, Назаренко, Перепелятченко, перестали нас мучить.

Евгеньев пришел в колонию давно и начал с заявления, что без кокаина он жить не может, что если давать ему кокаин, то, может быть, постепенно он от кокаина отвыкнет. Мы удивленно выслушали его и решили посмотреть, что получится, если все-таки кокаина ему не давать. С ним начались припадки, сначала редкие в спальне, потом все чаще и чаще; бывало и так, что сводному отряду приходилось прекращать работу и возиться с Евгеньевым. Я посылал его к докторам в город, но доктора отказывались его лечить, рекомендуя обратиться к специалистам в Харьков. Неожиданно Евгеньева вылечил сводный отряд под командой Лаптя, давно утверждавшего, что болезнь у Евгеньева не опасная. Во время одного из припадков Евгеньева раскачали и бросили в Коломак, а потом собрались к берегу посмотреть, вылезет Евгеньев из Коломака или не вылезет. Евгеньев, очутившись в реке, немедленно вынырнул и поплыл к берегу. Лапоть встретил его и спросил кротко:

– Помогло?

Евгеньев, улыбаясь, сказал еще более кратко:

– Помогло. Давно нужно было так сделать. Эти сволочи, доктора, ничего не понимают.

Действительно, больше припадков у Евгеньева не было, и он сам нам потом рассказывал, что научился припадкам в одном реформаториуме.

Перепелятченко был труднее. Это был очень дохлый, вялый, изможденный человечек. Все у него валилось из рук, и он сам валился на первую попавшуюся скамью или травку. Таких колонисты обычно не выносили, и мне часто приходилось спасать Перепелятченко от издевательств, на которые он отвечал только слезливыми жалобами да стонами. В течение двух лет жил этот организм в колонии и надоел всем, как надоедает мозоль в походе, я уморился защищать его от насилий, произносить речи, добиваясь сознательного отношения к слабому человеку, но однажды и я рассердился. Пришел ко мне Перепелятченко и пожаловался, что Маруся Левченко ударила его по щеке. Я посмотрел на Перепелятченко с негодованием, но позвал Марусю и спросил:

– За что?

– Да что же он: ухаживать еще лезет – щипается.

– Правильно она тебя треснула, – сказал я Перепелятченко.

Перепелятченко посмотрел на меня жалобно и застонал:

– Так что ж? Значит, меня будут все бить? Меня и убить могут.

– Чем такому расти, как ты, жалкому, так лучше пусть тебя убьют. Я тебя больше защищать не буду.

Перепелятченко улыбнулся недоверчиво:

– Вы должны меня защищать.

– А вот я не буду. Защищайся сам.

– Я буду защищаться, так мне еще больше будет попадать.

– Пускай попадет, а ты защищайся.

К моему удивлению, Перепелятченко принял мой совет всерьез и в ближайшие же дни вступил в драку с каким-то задирчивым соседом в столовой. Их обоих привел ко мне дежурный командир. Оба размазывали кровь на лицах, желая демонстрировать как можно более кровавое зрелище. Я обоих прогнал без всякого разбирательства. Перепелятченко после этого настолько вошел во вкус драчливых переживаний, что уже приходилось других защищать от его агрессии. Хлопцы обратили внимание на это явление и говорили Перепелятченко:

– Смотри, ты даже потолстел как будто, Перепелятченко.

И в самом деле, на наших глазах изменялась конституция этого существа. Он стал прямее держаться, у него заблестели глаза, заиграли на костях мускулы.

И Евгеньев и Перепелятченко давно уже не беспокоили нас даже в часы серьезных авралов и четвертых сводных. Другое дело – Назаренко. Он и с виду был хорош, и учился прекрасно, обещая быть потом незаурядным студентом, и умен был, без сомнения, и развит. До это был эгоист самого глупого пошиба, свою собственную пользу не способный видеть дальше ближайшего первичного удовлетворения. Несмотря на свой ум и развитие, он не мог справиться с этим эгоизмом, не умел и прикрыть его какой-нибудь политикой, а открыто и злобно ощеривался всегда, если ему казалось, будто что-нибудь грозит его интересам. В сводных он ревниво следил, чтобы ему не выпало больше работы, чем товарищу, и вообще старался тратить сил как можно меньше, глубоко убежденный, что работа для здоровья вредна. Почти невозможно было заставить его сделать что-нибудь вне расписания. В этом случае он шел на самый острый конфликт и доказывал, что никто не имеет права назначать его на дополнительную работу. Назаренко не вступал в комсомол только потому, что не хотел иметь никаких нагрузок. Он рассчитывал, что проживет жизнь и без комсомола, ибо хорошо знал свои способности и делал на них откровенную ставку.

Я серьезно подозревал, что колонию он ненавидит и терпит ее только как наименьшее из всех предложенных зол. Учился он настойчиво и успешно, и все считали его наилучшим кандидатом на рабфак.

Но когда пришло время выдавать командировки на рабфаки, мы с Ковалем отказались внести в список фамилию Назаренко. Он потребовал от нас объяснений. Я сказал ему, что не считаю его закончившим воспитание и еще посмотрю, как он будет вести себя дальше. Назаренко вдруг понял, что все это значит еще один год пребывания в колонии, сообразил, что все приобретения его эгоизма за год ничто в сравнении с такой катастрофической потерей. Он обозлился и закричал:

– Я буду жаловаться. Вы не имеете права меня задерживать. В институтах требуются способные люди, а вы послали малограмотных, а мне просто мстите за то, что я не выполнял всех ваших приказов.

Коваль слушал, слушал этот крик и наконец потерял терпение:

– Слушай, ты, – сказал он Назаренко, – какой же ты способный человек, если не понимаешь такого пустяка: нашим советским рабфакам такие как ты не нужны. Ты шкурник. Пусть будут у тебя в десять раз большие способности, а рабфака ты не увидишь. А если бы мое право, я тебя собственной рукой застрелил бы, вот здесь, не сходя с этого места. Ты – враг, ты думаешь, мы тебя не видим?

После этого разговора Назаренко круто изменил политику, и Коваль печалился:

– Ну, что ты будешь делать, Антон Семенович? Смотрите, как гад прикидывается. Ну, что я могу сделать, он же меня обманет, сволочь, и всех обманет.

– А вы ему не верьте.

– Да какое же право я имею не верить. Вы смотрите: он и работает, он и газету, и на село, и в город, и мопр, как только что-нибудь сделать, он уже тут, и лучше другого сделает, и в комсомол каждую неделю подает заявление. Смотри ж ты, какая гадина попалась, а?

Коваль с ненавистью посматривал на всегда улыбающегося, готового на все Назаренко, всегда внимательно слушающего каждое его слово, всегда знающего всю текущую и давно протекшую политику, знающего все формулы, законы, декреты и даты, посматривал и грустил:

– Пока я тут, я ему комсомольского билета не дам.

Но Назаренко удесятерил энергию, приобрел и пустил в ход новые и еще не виданные способы выражения, совершал чудеса и подвиги, и наступил момент, когда Коваль сложил оружие и сказал мне:

– Слопал меня, сволочь, ничего не поделаешь, придется дать комсомольский билет.

И вот Назаренко уже комсомолец. Вот идет к нам май, а там и каникулы, а там и на рабфак ехать. Коваль тоскливо спрашивал меня:

– Как же это так? Выходит, на глазах у тебя пролазит, и ты знаешь даже, каким способом, и ничего сделать не можешь? Не может же так быть.

Несмотря на страдания Коваля, Назаренко нас, во всяком случае, не затруднял в ежедневной работе.

К лету 1925 года колония подходила совершенно компактным коллективом, и при этом очень бодрым, – так, по крайней мере, казалось снаружи. Только Чобот торчком стал в нашем движении, и с Чоботом я не справился.

Вернувшись от брата в марте, Чобот рассказал, что брат живет хорошо, но батраков не имеет – середняк. Никакой помощи Чобот не просил у колонии, но заговорил о Наташе. Я ему сказал:

– Что ж тут со мной говорить, это пусть сама Наташа решает…

Через неделю он опять ко мне пришел уже в полном тревожном волнении.

– Без Наташи мне не жизнь. Поговорите с ней, чтобы поехала со мной.

– Слушай, Чобот, какой же ты странный человек! Ведь тебе с нею надо говорить, а не мне.

– Если вы скажете ехать, так она поедет, а я говорю, так как-то плохо выходит.

– Что она говорит?

– Она ничего не говорит…

– Как это «ничего»?

– Ничего не говорит, плачет.

Чобот смотрел на меня напряженно-настороженно. Для него важно было увидеть, какое впечатление произвело на меня его сообщение. Я не скрыл от Чобота, что впечатление было у меня тяжелое:

bannerbanner