Читать книгу Педагогическая поэма. Полная версия (Антон Семенович Макаренко) онлайн бесплатно на Bookz (28-ая страница книги)
bannerbanner
Педагогическая поэма. Полная версия
Педагогическая поэма. Полная версияПолная версия
Оценить:
Педагогическая поэма. Полная версия

4

Полная версия:

Педагогическая поэма. Полная версия

– Да для чего вам знать, как меня зовут? Теперь, знаете, о здравии уже не возглашают, за упокой как будто еще рано…

– Нет, скажите, скажите…

– Я, знаете, не люблю, когда меня благодарят…

– Калина Иванович Сердюк, вот как зовут этого доброго человека, – сказал я с чувством.

– Спасибо вам, товарищ Сердюк, спасибо!

– Не стоить. А только вывозите ее скорей, а то кто-нибудь придеть да еще переменить.

Женщина улетела на крыльях восторга и благодарности. Калина Иванович поправил пояс на своем плаще, откашлялся и закурил трубку.

– А зачем ты сказал? Оно и так было бы хорошо. Не люблю, знаешь, когда меня очень благодарят… А интересно все-таки: довезет чи не довезет?

Скоро окружение Марии Кондратьевны рассосалось по другим помещениям наробраза, и мы получили аудиенцию. Мария Кондратьевна быстро с нами покончила, рассеянно посмотрела вокруг и заинтересовалась.

– Куда это мебель вынесли, интересно? Оставили мне пустой кабинет.

– Это в один детский сад, – произнес серьезно Калина Иванович, отвалившийся на спинку стула.

Только через два дня каким-то чудом выяснилось, что мебель была вывезена с разрешения Калины Ивановича. Нас приглашали в наробраз, но мы не поехали. Калина Иванович сказал:

– Буду я там из-за каких-то стульев ездить! Мало у меня своих болячек?

Вот по всем этим причинам Калина Иванович чувствовал себя несколько смущенным.

– Доброе дело сделали. Что ж тут такого?

– Как же вам не стыдно? Какое вы имели право разрешать?

Калина Иванович любезно повернулся на стуле:

– Я имею право разрешать, и всякий человек. Вот я вам сейчас разрешаю купить себе имение, разрешаю – и все. Покупайте. А если хотите, можете и даром взять, тоже разрешаю.

– Но ведь и я могу разрешить, – оглянулась Мария Кондратьевна, – скажем, вывезти все эти табуретки и столы?

– Можете.

– Ну и что? – смущенно продолжала настаивать Мария Кондратьевна.

– Ну и ничего.

– Ну, так как же? Возьмут и вывезут?

– Кто вывезеть?

– Кто-нибудь.

– Хэ-хэ-хэ, нехай вывезеть – интересно будет посмотреть, какой он сам отседова поедеть?

– Он не поедет, а его повезут, – сказал, улыбаясь, Задоров, давно уже стоявший за спиной Марии Кондратьевны.

Мария Кондратьевна покраснела, посмотрела снизу на Задорова и неловко спросила:

– Вы думаете?

Задоров открыл все зубы:

– Да, мне так кажется.

– Разбойничья какая-то философия, – сказала Мария Кондратьевна. – Так вы воспитываете ваших воспитанников? – строго обратилась она ко мне.

– Приблизительно так…

– Какое же это воспитание? Мебель растащили из кабинета, что это такое, а? Кого вы воспитываете? Значит, если плохо лежит, бери, да?

Нас слушала группа колонистов, и на их физиономиях был написан самый живой интерес к завязавшейся беседе. Мария Кондратьевна горячилась, в ее тоне я различал хорошо скрываемые неприязненные нотки. Продолжать спор в таком направлении мне не хотелось. Я сказал миролюбиво:

– Давайте по этому вопросу когда-нибудь поговорим основательно, ведь вопрос все-таки сложный.

Но Мария Кондратьевна не уступала:

– Да какой тут сложный вопрос! Очень просто: у вас кулацкое воспитание.

Калина Иванович понял серьезность ее раздражения и подсел к ней ближе.

– Вы не сердитесь на меня, старика, а только нельзя так говорить: кулацкое. У нас воспитания совецькая. Вот мы сделали этот домик за ваши шесть тысяч, правда, так смотрите ж, мы сами туда не перебрались, а поджидаем сорок этих самых босяков. Это ж вам не каких-нибудь сорок горобцив, а люди ж все-таки, надо их кормить и поить. И вы поступаете нехорошо: забирай детей, и пускай они, значит, с голоду пропадают, абы вам бумажку выправить. Так же и мебель. Я, конечно, пошутив, думав, тут же и хозяйка сидит, посмеется, да и все, а может, и обратить внимание, что вот у детишек стульев нету. А хозяйка плохая: из-под носа вынесли мебель, а она теперь виноватых шукает: кулацькая воспитания…

– Значит, и ваши воспитанники будут так делать? – уже слабо защищалась Мария Кондратьевна.

– И пущай себе делають…

– Для чего?

– А вот, чтобы плохих хозяев учить.

Из-за толпы колонистов выступил Карабанов и протянул Марии Кондратьевне палочку, на которую был привязан белоснежный носовой платок, – сегодня их выдали колонистам по случаю праздника.

– Ось, подымайте белый флаг, Мария Кондратьевна, и сдавайтесь скорийше.

Мария Кондратьевна вдруг засмеялась, и заблестели у нее глаза:

– Сдаюсь, сдаюсь, нет у вас кулацкого воспитания, никто меня не обмошенничал, сдаюсь, дамсоцвос сдается!

Теперь и мы по-дружески рассмеялись.

– Только наймите для меня дачу.

– Дачу наймем, – сказал Калина Иванович. – Наймем.

– И не обмошенничаете?

– Опять вы начинаете?

– И мои платья никому не подарите?

– Да какое же я имею право?

– Вы же имеете право все разрешить.

Выступил Карабанов:

– Мы вас берем под защиту, Мария Кондратьевна. Все платья будут в целости и гроши, а в добавку: лодка, грибы, яблоки, кавуны, буряки, господи…

– А зачем буряки? – спросила Мария Кондратьевна.

– А полоть? А прорывать? А шаровка? А метелык, хай вин сказыеться?

Ночью, когда в чужом кожухе вылез я из суфлерской будки, в опустевшем зале сидела Мария Кондратьевна и внимательно наблюдала за последними движениями колонистов. За сценой высокий дискант Тоськи Соловьева требовал:

– Семен, Семен, а костюм ты сдал? Сдавай костюм, а потом уходи.

Ему отвечал голос Карабанова:

– Тосечка, красавец, чи тебе повылазило: я ж играл Сатина.

– Ах, Сатина! Ну, тогда оставь себе на память.

На краю сцены стоит Волохов и кричит в темноту:

– Галатенко, так не годится, печку надо потушить!

– Та она и сама потухнет, – отвечает сонным хрипом Галатенко.

– А я тебе говорю: потуши. Слышал приказ: не оставлять печек.

– Приказ, приказ! – бурчит Галатенко. – Потушу…

На сцене группа колонистов разбирает ночлежные нары, и кто-то мурлычет: «Солнце всходит и заходит».

– Доски эти в столярную завтра, – напоминает Митька Жевелий и вдруг орет: – Антон! А, Антон!

Из-за кулис отвечает Братченко:

– Агов, а чего ты, как ишак?

– Подводу дашь завтра?

– Та дам.

– И коня?

– А сами не довезете?

– Не хватит силы.

– А разве тебе мало овса дают?

– Мало.

– Приходи, я дам.

Я подхожу к Марии Кондратьевне.

– Вы где ночуете?

– Я вот жду Лидочку. Она разгримируется и проводит меня к себе… Скажите, Антон Семенович, у вас такие милые колонисты, но ведь это так тяжело: сейчас очень поздно, они еще работают, а устали как, воображаю! Неужели им нельзя дать чего-нибудь поесть? Хотя бы тем, которые работали.

– Работали все, на всех нечего дать.

– Ну, а вы сами, вот ваши педагоги, сегодня и играли, и интересно все – почему бы вам не собраться, посидеть, поговорить, ну, и… закусить. Почему?

– Вставать в шесть часов, Мария Кондратьевна.

– Только потому?

– Видите ли, в чем дело, – сказал я этой милой, доброй женщине, – наша жизнь гораздо более суровая, чем кажется. Гораздо суровее.

Мария Кондратьевна задумалась. Со сцены спрыгнула Лидочка и сказала:

– Сегодня хороший спектакль, правда?

[6] Стрелы амура

С горьковского дня наступила весна. Весна в колонии имела огромное значение не только потому, что Шере начинал с весной требовать на работу все живое, и не только потому, что не нужно топить печи, и не потому даже, что с выдачей трусиков сильно упрощалась для нас проблема костюма и в особенности проблема обуви: не нужно человеку никакой обуви, есть у него своя более или менее крепкая кожа, настолько крепкая, что при небольшом навыке можно в ней ходить даже по жнивью. С некоторого времени стали мы ощущать пробуждение весны в кое-какой специальной области.

Театральная деятельность сильно приблизила колонистов к селянской молодежи, и в некоторых пунктах сближения обнаружились чувства и планы, не предусмотренные теорией соцвоса. В особенности пострадали колонисты, поставленные волею совета командиров в самые опасные места, в шестой «П» сводный отряд, в названии которого буква П многозначительно говорит о публике.

Те колонисты, которые играли на сцене в составе шестого «А» сводного, до конца были втянуты в омут театральной отравы. Они переживали на сцене часто романтические подъемы, переживали и сценическую любовь, но именно поэтому спасены были на некоторое время от тоски так называемого первого чувства. Так же спасительно обстояло дело и с другими шестыми сводными. В шестом «Ш» ребята всегда имели дело с сильно взрывчатыми веществами, и Таранец редко даже снимал повязку с головы, испорченной во время его многочисленных пиротехнических упражнений. И в этом сводном любовь как-то не прививалась: оглушительные взрывы пароходов, бастионов и карет министров занимали души колонистов до последней глубины, и не мог уже загореться в них «угрюмый, тусклый огнь желанья».[137] Едва ли мог загореться такой «огнь» и у ребят, перетаскивающих мебель и декорации, – слишком решительно происходила в этом случае, выражаясь педагогическим языком, сублимация. Даже горячие сводные, которые развивали свою деятельность в самой толще публики, сбережены были от стрел Амура, ибо и самому легкомысленному Амуру не пришло бы в голову прицеливаться в измазанные углем, закопченные, черномазые фигуры.

Колонист из шестого «П» сводного стоял в безнадежно обреченной позиции. Он выходил в театральный зал в лучшем колонийском костюме, я его гонял и цукал за самую маленькую неряшливость. У него из грудного кармана кокетливо выглядывал уголок чистого носового платка, его прическа была всегда образцом элегантности, он обязан был быть вежливым, как дипломат, и внимательным, как зубной техник. И вооруженный такими достоинствами, он неизменно попадал под действие известных чар, которые и в Гончаровке, и в Пироговке, и на Воловьих хуторах приготовляются приблизительно по тем самым рецептам, что и в парижских салонах.

Первая встреча у дверей нашего театра во время проверки билетов и поисков свободного места как будто не угрожала никакими опасностями: для девиц фигура хозяина и устроителя этих замечательных зрелищ с такими волнующими словами и с такими чудесами техники казалась еще привлекательно-неприкосновенной, почти недоступной для любви – настолько недоступной, что и селянские кавалеры, разделяя то же восхищение, не терзались ревностью. Но проходил второй, третий, пятый спектакль, и повторялась старая, как мир, история. Параска с Пироговки или Маруся с Воловьего хутора вспоминали о том, что румяные щеки, черные брови – впрочем, не только черные – и блестящие глаза, сияющее новизной и модным покроем ситцевое платье, облегавшее мириады самых несомненных ценностей, музыка итальянско-украинского «л», которое умеют произносить по-настоящему только девчата, – «казала», «купувала», – все это сила, оставляющая далеко позади не только сценические хитрости горьковцев, но и всякую иную, самую американскую технику. И когда все эти силы приводились в действие, от всей недоступной значительности колонистов ничего не оставалось. Наступал момент, когда колонист после спектакля приходил ко мне и бессовестно врал:

– Антон Семенович, разрешите проводить девчат из Пироговки, а то они боятся.

В этой фразе заключалась редкая концентрация лжи, ибо и для просителя, и для меня было точно известно, что никто никого не боится, и никого не нужно провожать, и множественное число «девчат» – гипербола, и разрешения никакого не требуется: в крайнем случае, эскорт пугливой зрительницы будет организован без разрешения. И поэтому я разрешал, подавляя в глубине моей педагогической души явное ощущение неувязки. Педагогика, как известно, решительно отрицает любовь, считая, что «доминанта» эта должна наступать только тогда, когда неудача воспитательного воздействия уже совершенно определилась, когда индивид начинает плевать на все преподанные ему мудрые указания и с удивительной непоследовательностью вступает на такую линию развития, какая даже не упоминается в системе научно-организационного педагогического влияния. Во все времена и у всех народов педагоги ненавидели любовь. И мне было ревниво неприятно видеть, как тот или другой колонист, пропуская комсомольское или общее собрание, презрительно забросив книжку, махнув рукой на все качества активного и сознательного члена коллектива, упрямо начинает признавать только авторитет Маруси или Наташи – существ, неизмеримо ниже меня стоящих в педагогическом, политическом и моральном отношениях. Но у меня всегда была склонность к размышлению, и своей ревности я не спешил предоставить какие-либо права. Товарищи мои по колонии и в особенности деятели наробраза были решительнее меня и сильно нервничали по случаю непредвиденного и внепланового вмешательства Амура:

– С этим нужно решительно бороться.

Я не скрывал наметившихся в колонии процессов и открыто пошел на дискуссию, надеясь, что для моих размышлений такая дискуссия дает хорошую пищу.

Калина Иванович осудил решительно:

– Нада ему штанишки спустить да поговорить по-отеческому. Нехай в люди выбьется, а потом уже можно и к бабе подойти.

И Екатерина Григорьевна была против:

– Рано. Это остановка в развитии. Чобот дальше не пойдет. И Опришко кончен.

Павел Иванович Журбин был настроен веселее:

– Да куда ему идти, Опришку или Чоботу? Нельзя же из каждого колониста Эдисона[138] делать. Им и не нужно дальше идти. Вы, Екатерина Григорьевна, стоите на опасном пути: можно выполнить какой хотите промфинплан на сто пятьдесят процентов, но нельзя воспитать человека даже и на сто один процент. Этот один процент перевыполнения всегда будет порочным. Из того материала, который заключен в Опришке, самое большее, что можно сделать, – это хорошего селянина. А вы запроектировали Эдисона.

Буцай басил:

– Черт его забирай, я пока не вижу никакого селянина. Опришко пропадет за этой самой Марусей Лукашенко. А старый Лукашенко больше на куркуля похож, он Опришку все равно гарбуза поднесет. Я уже не знаю, сколько процентов получится в таком случае.

Меньше всех была склонна к компромиссу Лидочка:

– Господи, и зачем вы это говорите, о каком гарбузе? Как будто Опришко собирается жениться. Все это сплошное свинство и больше ничего: Маруська – распущенная девчонка, а Опришку больше ничего и не нужно. Гадость, и все.

Лидочка обижалась по-настоящему, лицо ее покрывалось красными пятнами, и они не могли скрыть от меня раздражения неудачницы, уже зародившейся старой девы. У самой Лидочки дела обстояли очень неважно. Не заметили мы как-то, что в педагогическом подвиге нашем безобразно организовано было отделение личной жизни. В красной повязке дежурного, в спецовке рабочего отряда, в вечерней группе колонистов незаметно растрачена была Лидочкина молодость.

Лидочка не была большим человеком, но все, что было в ее распоряжении: искренность, молодое ожидание, простая симпатия к людям, обаяние свежего лица и хорошая честная добросовестность, – все это она, не торгуясь, выложила на педагогический жертвенник, наивно полагая, что всех этих вещей у нее неистощимый запас. И четвертый год еще не окончился, а заметно стало для меня, что запас иссякает, есть еще искренность, но в некоторых местах она покрылась зеленым налетом обиды, в симпатии к людям запутались серые линии подозрительности и недоверия, и в обаянии свежего лица не хватает того, что безвозвратно истрачено за четыре года.

Участие Лидочки в дискуссии не упрощало положения. Организация педагогического процесса в моих глазах начинала приобретать черты вопросов, субъекты перепутывались с объектами, получалась какая-то педагогическая каша. Я не отказывал себе в удовольствии подумать:

– А не прочитать ли чего-нибудь из педагогической литературы? Эта великая наука, может быть, поможет мне в таком пустяке, как любовь, тем более, что любовь принадлежит, кажется, к самым древним явлениям в человечестве.

Споры эти всегда помогали, ибо до конца проясняли положение: нужно положиться на собственный здравый смысл и на здравый смысл жизни. Тогда еще у самой жизни его было не так много, жизнь наша была еще бедна. Мечтал я: были бы мы богаты, женил бы я колонистов, заселил бы наши окрестности женатыми комсомольцами. Чем это плохо? Но до этого было еще далеко. Ничего. И бедная жизнь что-нибудь придумает. Я не стал преследовать влюбленных педагогическим вмешательством, тем более что они не выходили из рамок приличия. Опришко в минуту откровенности показал мне карточку Маруси – явное доказательство того, что жизнь продолжала что-то делать, пока мы раздумывали.

Сама по себе карточка мало говорила. На меня смотрело широкое курносое лицо, ничего не прибавляющее к среднему типу Марусь. Но на обороте было написано выразительным школьным почерком: «Дорогому Дмитру от Маруси Лукашенко. Люби и не забывай».

Дмитро Опришко сидел на стуле и открыто показывал всему миру, что он человек конченый. От его удалой фигуры жалкие остались остатки, и даже закрученный на голове залихватский чуб исчез: сейчас он был добродетельно и аккуратно уложен в мирную прическу. Карие глаза, раньше так легко возбуждаемые остроумным словом и охотой смеяться и прыгать, сейчас тихо-смирно выражали только домашнюю озабоченность и покорность ласковой судьбе.

– Что ты собираешься делать?

Опришко улыбнулся:

– Без вашей помощи трудно будет. Мы еще батьку ничего не говорили, и Маруся боится. Но так, вообще, батько ко мне хорошо ставится.

– Ну, хорошо, подождем.

Опришко ушел от меня довольный, бережно спрятав на груди портрет возлюбленной.

Гораздо хуже обстояло дело у Чобота. Чобот был человек угрюмый и страстный, но других достоинств у него не было. Когда-то он начал в колонии с серьезного конфликта с поножовщиной, с тех пор крепко подчинялся дисциплине, но всегда держался в стороне от бурлящих наших центров. У него было невыразительное, бесцветное лицо, и даже в минуты гнева оно казалось туповатым. Школу он посещал по необходимости и еле-еле научился читать. В нем мне нравился способ выражаться: в его скупых словах всегда ощущалась большая и простая правдивость. В комсомол его приняли одним из первых. Коваль имел о нем определенное мнение:

– Доклад не сделает и в агитпропы не годится, но если дать ему пулемет – сдохнет, а пулемета не бросит.

Вся колония знала, что Чобот страстно влюбился в Наташу Петренко. Наташа жила в доме Мусия Карповича, считалась его племянницей, на самом деле была просто батрачкой. В театр все-таки пускал ее Мусий Карпович, но одевалась она очень бедно: нескладная юбка, кем-то давно заношенная, корявые, не по ноге, ботинки и старомодная, со складками, темная кофта. В другом одеянии мы ее не видели. Одежда обращала Наташу в жалкое чучело, но тем привлекательнее казалось ее лицо. В рыжем ореоле изодранного, испачканного бабьего платка на вас смотрит даже не лицо, а какое-то высшее выражение нетронутости, чистоты, детски улыбающейся доверчивости. Наташа никогда не гримасничала, никогда не выражала злобы, негодования, подозрения, страдания. Она умела только или серьезно слушать, и в это время у нее чуть-чуть подрагивали густые черные ресницы, или открыто, внимательно улыбаться, показывая милые маленькие зубки, из которых один передний был поставлен немножко вкось.

Наташа приходила в колонию всегда в стайке девчат и на делано-шумливом ее фоне сильно выделялась детской, простой сдержанностью и хорошим настроением.

Чобот непременно ее встречал и хмуро усаживался с ней на какой-нибудь скамье, нисколько не смущая ее своей хмуростью и ничего не изменяя в ее внутреннем мире; я сомневался в том, что этот ребенок может полюбить Чобота, но хлопцы возражали мне хором:

– Кто? Наташа? Да она за Чобота в огонь и в воду, даже и не задумается.

– Да чем же Чобот взял? – спрашиваю.

– А черт его знает, – говорит Карабанов, – хиба такого разберешь? Чобот, знаете, какой? От ему покажется, что эта стена черная, приставьте к голове наган, а он будет говорить: черная.

– Ну, так что же? А Наташа при чем?

– А я вам скажу. Наташе нет спасения от Мусия Карповича. Это все знают. А Чобот ей сказал: не бойся, я все сделаю.

– Вы откуда все это знаете?

– Да есть же корешки у Чобота. Хлопцы все знают.

– Что может Чобот сделать?

– Та ще не видно. А что-нибудь может. А не он, так мы сделаем, а не мы, так вы сделаете, эге ж?

Силантий подымал большой палец правой руки:

– Здесь это, видишь, какая история: у Мусия Наташке не жить, и сынов же у него сколько. Чоботу туда нет дороги, и никаких тебе данных. А Мусий Наташку так не отпустит, племянница, здесь это, считается. А Чобот что? Не кузнец, не швец, хоть бы, скажем, конюх, так и не конюх, видишь, какая история. Чоботу на землю садиться, здесь это, так и не хозяин Чобот, и больше никаких. Вот тебе и история, будь ты неладна.

Задумался я над этой историей, действительно неладной: выходило так, что у Чобота вся надежда могла быть только на колонию. Но Чобот со мной ничего не говорил, и я продолжал немного сомневаться, неужели там у них все так серьезно. Занимал меня больше и не сам Чобот, а вот эта самая не способная ни к какому смятению Наташа.

В это время у нас, собственно говоря, вовсе не было свободы заниматься романами. Наступили те дни, когда солнце принимается за обычный штурм, работая по восемнадцати часов в сутки. Подражая ему, и Шере наваливал на нас столько работы, что мы только молча отдувались, вспоминая не без горечи, что еще осенью с большим энтузиазмом утвердили на общем собрании его посевной план. Официально у Шере считалось шестиполье, но на деле выходило нечто гораздо более сложное. Шере почти не сеял зерновых. На черном паре у него было гектаров семь озимой пшеницы, в сторонке спрятались небольшие нивы овса и ячменя, да для опыта на небольшом клочке завел он какую-то невиданную рожь, предсказывая, что ни один селянин никогда не угадает, что это рожь, «а будет только мекать».

Пока что мекали не селяне, а мы. Картофель, бураки, баштаны, капуста, целая плантация гороха – и все это разных сортов, в которых трудно было разобраться. Говорили при этом хлопцы, что Шере на полях развел настоящую контрреволюцию.

– То у него король, а то царь, а то королева.

Действительно, разграничив все участки идеальными прямыми межами и изгородями, Шере везде поставил на деревянных столбиках фанерные плакатики и на каждом написал, что посеяно и сколько. Колонисты, – вероятно, те, которые охраняли посевы от ворон, – однажды утром поставили рядом свои надписи и очень обидели Шере таким поступком. Он потребовал срочного совета командиров и непривычно для нас кричал:

– Что это за насмешки, что за глупости? Я так называю сорта, как они у всех называются. Если принято называть этот сорт «королем андалузским», так он так и называется во всем мире – не могу я придумывать свое название. А это – хулиганство! Для чего выставили: генерал Буряк, полковник Горох? А это что: капитаны Кавуны и поручики Помидорчики?

Командиры улыбались, не зная, как им быть со всей этой камарильей. Спрашивали по-деловому:

– Так кто же это такое свинство устроил? То булы короли, а то сталы просто капитаны, черт зна що…

Хлопцы не могли удержаться от улыбок, хотя и побаивались Шере. Силантий понимал напряженность конфликта и старался умерить его:

– Видишь, какая история: такой король, которого можно, здесь это, коровам кушать, так он не страшный, пускай остается королем.

И Калина Иванович стоял на стороне Шере:

– По какому случаю шум поднявся? Вам хочется показать, что вы вот какие революционеры, с королями воевать кортит,[139] головы резать паразитам? Так почему вы так беспокоитесь? Ось дадим вам по ножу, и будете резать, аж пот с вас градом.

Колонисты знали, что такое «гичку резать», и встретили заявление Калины Ивановича с глубоким удовлетворением. На том дело о контрреволюции на наших полях и прекратилось; а когда Шере высадил из оранжереи против белого дома двести кустов роз и поставил надписи: «Снежная королева», ни один колонист не заявил протеста, Карабанов только сказал:

– Королева так королева, черт с ней, абы пахла.

Больше всего мучили нас бураки. По совести говоря, это отвратительная культура: ее только сеять легко, а потом начинаются настоящие истерики. Не успела она вылезти из земли, а вылазит она медленно и вяло, уже нужно ее полоть. Первая полка бурака – это драма. Молодой бурак для новичка ничем не отличается от сорняка, поэтому Шере на эту полку требовал старших колонистов, а старшие говорили:

bannerbanner