banner banner banner
Пойте им тихо (сборник)
Пойте им тихо (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Пойте им тихо (сборник)

скачать книгу бесплатно

– Они думают, что я прежний. Я, наверно, такой и был. Они привыкли, что на меня бабы вешаются.

– Не понимают они нас, – вздыхал Щербина.

– А ты не жди этого. Ведь как стараются.

– А мои вот и не стараются.

– Ты заметил, как отец краснел? Краснел, старый хрыч. А все шутил.

– У тебя хорошие родичи. – Щербина опять вздохнул.

В наступившей тишине вдруг подал голос Петя-солдат:

– Я вспомнил, как я разбился.

Он уже в пятый раз «вдруг вспомнил», как он разбился. Он разбился на мотоцикле. Девушка, которая сидела у него за спиной, осталась целехонька – редкий случай. Она пролетела около десяти метров.

* * *

К Щербине чаще всего приходила жена. И мать приходила.

– Опять ты раскис. – Жена целовала его. Она заваливала стол Щербины фруктами и конфетами. А он рассказывал ей о своих болях. И о том страхе, который появляется ближе к ночи.

– Ты разве не знаешь, что со страхом нужно бороться? – говорила жена.

Она пробовала его отвлечь – она рассказывала, что вот на работе у них задержали премию, а надо бы купить на осень пальто. На самом деле премию не задержали. Просто жена хотела поволновать его житейской заботой. А Щербина слушал, и слушал, и слушал, а потом говорил:

– Знаешь, этой ночью стала стрелять левая нога.

Он перебивал ее не умышленно. Так получалось. Так было теперь устроено его сознание. И жена тут же отмечала этот его нюанс.

– Плохо, – вздыхала она. – Я ведь рассказываю, я тяну тебя к жизни. К живым людям. А ты не слушаешь. Не можешь оторваться от своих болячек.

Он молчал.

– Ну вот. Теперь ты раскис.

– Нет.

Щербина отворачивался и кое-как стряхивал наползшие слезы. Когда он видел жену, они наползали сами собой.

– Раскис. Я же вижу.

– Нет.

Они немного ссорились. Жена говорила:

– Я люблю тебя бодрого и веселого. Я люблю тебя мужественного. Такого, каким ты был…

Она вспоминала, каким он был, пока не сломался. Она ему здорово все объясняла. А бедняга просто боялся. Бывший монтажник-высотник боялся предстоящей операции. И очень боялся наступающей ночи. И не умел этого скрыть.

И жена, сидя возле его койки, плакала:

– Господи, до чего же ты стал слабым. Как мне не повезло.

Бывший монтажник просил прощения. Он просил, чтоб она не плакала. И просил, чтоб обязательно пришла завтра. Если он наверняка знал, что завтра придут, засыпать было легче. Иногда ему даже удавалось уснуть сразу.

Позже к Щербине приходила мать.

Она сразу замечала, что он недавно плакал. Материнский глаз был зорок. Она вздыхала. Во вздохе было не только сочувствие сыну. Был еще и скрытый упрек этому поколению:

– Какие-то вы все слабые.

Мать выложила на стол еду. И выложила книги – книги она приносила в отдельной авоське, они были тщательно обернуты в целлофан. Это были книги про героев. Мать была библиотекарем – седенький библиотекарь, скромный и бескорыстный распространитель знаний. Мать уже очень давно верила в эти книги.

– Я целый вечер подбирала их.

– Спасибо, мама.

– Не мне спасибо. Писателям. А я только библиотекарь.

Книги лежали на полу, на газете, так, чтоб с постели достать рукой. На окне их держать не разрешалось; подоконники в больнице должны были быть чистыми. Каждый раз мать приносила штук пять или шесть. Щербина иногда их листал. А читал их Орлов. Орлов был самый читающий.

В конце посещения мать обязательно делала выпад в сторону жены Щербины – своей невестки. Они не любили друг друга. Мать считала, что это невестка так расслабила ее могучего сына.

– Мы хотели, чтобы ты был энергичным, мужественным. А она… она хочет, чтобы ты был мямлей.

– Перестань, мама, – просил Щербина.

– Не перестану. Потому что это правда.

Мать стала пояснять, почему это правда. Щербина не слушал, он отключался. Он думал о старухе, которая спала возле Пети на полу, – он никак не мог вспомнить ее отекшего лица, а голос помнил.

Мать уже не говорила о невестке. Она прощалась.

Час посещений подошел к концу. Возле других коек тоже сидели – то мать, то брат, то жена, – сейчас они тоже вставали и прощались. Во всех палатах. В дверях все они еще раз улыбались подбадривающей улыбкой.

И теперь к вечеру в палате оставались только больные. Все те же лица. Как и каждую ночь. Щербина. Петя-солдат. И Орлов, про которого няньки говорили – самый читающий.

В дождливые дни

Рассказ

Это нарастало уже давно и исподволь, а с приездом Костомарова обострилось.

Я знал, что ее люблю; и так же хорошо знал, что ничего и никогда из этого не будет. Мне тридцать один, и не видел я ее уже пятнадцать лет. И само собой, что она меня не видела столько же: такая вот арифметика – учился с ней в девятом и совсем мало в десятом классах.

Имя ее давно выстарело и стало для меня неинтересным, вычурным, не стоящим чувства; высвобождая место, его как бы стерли со школьной доски, букву за буквой. Если же в разговоре с Костомаровым ее имя пришлось назвать и произнести, то было оно как уже нечто придаточное, как, скажем, прическа, которую она сейчас предпочитает, или как ее семейная жизнь, если на взгляд внешний и беглый: счастлива ли? несчастлива? ах, вот оно что – как у всех.

Костомаров приехал из того городка, где она, – издалека; то есть забытый и обрушившийся как бы из небытия, он пришел ко мне, передал приветы от столь же забытых знакомых и сказал, что он на три дня.

– Вообще-то командирован я ровно на один день, но задержусь на три.

Я предложил ему остановиться у нас, он не стеснит.

– Нет. Я в гостинице… У меня самый славненький номер! – сказал он.

– Но ты зайдешь еще?

– Не знаю. Наверно, не успею… В бегах буду.

Он спросил, где ГУМ, ЦУМ, Третьяковка, и скоро ушел. Я вышел с ним и провожал до метро. Я спросил, как там она.

– Замужем давно. Ребенок. Живут плохо…

– С мужем?

– Ну да.

– А что такое?

– Да нет. Ничего особенного. Как у всех. Живут и живут… Ну, пока.

Он ушел. А я думал, что вот ведь плохо живет она с мужем. И хоть было это мне совершенно ненужно, появилось от оброненного им «плохо живет» какое-то удовлетворение, пусть горьковатое. Вроде как создана-то она была для меня и судьбу не обманешь, мол, и не объедешь. И может быть, с полчаса я тешился неправдивой, но греющей мыслью.

* * *

Я сильно промок, возвращаясь, но переодеваться не стал. Я отправился на работу, сидел там, опоздавший, медленно обсыхающий, и внешне что-то делал, хотя в сущности – ничего. За окнами и на окнах был дождь; я глядел, почти неотрывно, на эти капли, на их стук в окна – этот стук я именно видел, а не слышал – и был как бы загипнотизирован. Иногда я переводил глаза на сотрудников и думал: как это они могут чем-то заниматься? Ведь суета.

Я вспоминал, как когда-то развели костер во дворе, и она сказала мне: «Возьми свою тужурку. Холодно». – «Нет». – «Ну возьми же». И я взял, но неохотно; я хотел, чтобы тужурка осталась возле нее, – мне казалось, что после костра будет некий момент, всплеск радости, кульминация, и вот после всплеска, после этой-то кульминации, когда все будут расходиться, у меня и зацепка, и повод: подойти к ней, чтоб вернула мою тужурку… Я переводил глаза на женщин нашей конторы – были же и здесь женщины, – на их подсиненные ресницы, на юных и на стареющих. Юные были грубые, а старые – были старые. И была мысль, что там, далеко, я оставил нечто совсем иное, неизмеримо лучшее и не повторяющееся. И чуть ли не променял на этих, хотя бы и милых, сидящих меж мужчинами случайным разбросом. На эту. Или вон на ту.

Я любил ее сейчас гораздо сильнее, чем когда-то, – это было как дважды два. Непоправимость была настолько отчетливой и ясной, что и оценивать не хотелось. Не в том дело, что она замужем, а я женат, и дети, и в разных городах, – это ведь не причина, а лишь вытекающее. Жизнь идет и идет сама по себе, и желание что-то исправить и переиграть не возникает. Не возникает и не возникнет. И так будет год за годом.

Подошел друг. Он знал, что происходит со мной (хоть и друг, а не стоило с ним делиться, но уже случилось). И вот он, негромкий, подсел рядом:

– Ну как?

– Без перемен, – сказал я. – Все то же.

Он вежливо помолчал, вздохнул. А затем, из сочувствия же, рассказал историю.

Он был у «своей Гали» недавно: тут эпитеты – восторг – сравнение с женой (никакого сравнения!) – после чего наконец история.

Он пришел к ней, к «своей», в гости, и все было чудесно. В холодильнике был у нее как раз ямайский ром (и это уже не восторг, а необходимая деталь для повествования). Всю ночь любовь или, лучше сказать, чудо любви – чудо этого божьего подарка людям, а утром вдруг приезжает ее муж с дачи.

Он, муж, звонит в дверь, долго звонит, затем куда-то уходит, но, может быть, он затаился у двери и размышляет, что же все это значит. А мой друг, как быть, спешно одевается и лезет за портьеру, благо квартира старинная. И стоит там, как солдат в карауле, честно, навытяжку, а за окном… а за окном дождь. Но тут она, его любовь, – о женщины! – смекает, что если даже и выпустить друга моего, скажем, как голубя, через окно, то ведь ямайского-то рома нет, и так просто не купишь, и не выпила ж она его сама, – и тогда она звонит, ища выхода, подруге («Приходи срочно с кем-нибудь». – «Ладно». – «И помни, что всю ночь мы пили ром». – «Ладно». – «Ямайский». – «Ладно». – «Так приходи же. И поскорее. И купи что-нибудь для «продолжения» выпивки, деньги за мной».)… Муж, как-то вдруг появившись, опять звонит в дверь, и теперь ему открывают. Друг мой за портьерой, чтобы не шелохнуть, все еще навытяжку, а за окном… а за окном дождь.

«Мы пьем!» – с неподдельной радостью сообщает она промокшему и продрогшему мужу. Приходит подруга с кем-то. И с коньяком. И все подтверждается. И в хорошую минуту мой друг вылазит из-за портьеры и присоединяется незаметно к пьющим и радостным. Вроде как он здесь был. Вроде как разведчик он, капитан наш, который наконец-то в двенадцатой серии вскрыл сейф гауптмана Шварцкопфа… И все хорошо, все чудесно, хеппи-энд, муж допивает коньяк, согреваясь все больше, – но только с тех пор друг мой туда уже не ходит. Не может. Что-то с нервами. Порог переступить нет сил.

И завершилась история его вздохом, что вот была любовь. Была и кончилась. Такая вот любовь.

– Да такая-то и у меня была, – сказал я неосторожно, не вникший.

А мой друг обиделся. Ведь ради меня вынул и выволок из глубины души самое лучшее, самое святое, чтобы меня же, впавшего в тоску, успокоить, – а я?.. а я ему этак снисходительно, дескать, бывало и такое. Чистюля какой. Влюбился когда-то шестнадцатилетним мальчишкой и теперь, видите ли, страдает.

– Я не страдаю, – уже оправдывался я. – А только мне кажется, что я любил и люблю только ее.

– Ну и люби, – говорит он с язвой в сердце. – Любить память – это ведь прекрасно. Даже жена против не будет. Ты просто замечательно устроился.

– Да, – говорю, – уж куда удобнее.

(А в подтексте: «И за портьерой мне не стоять».)

– Ладно. Давай не ссориться, – добавляю я, добрея.

– Давай. И ведь я понимаю тебя, – говорит мой друг тоже просветленно и с теплом. – Только и ты мою любовь не брани. Я ведь для тебя рассказывал. И, конечно, чужая любовь, она ведь всегда чужая.

И мне уже совестно, что я лишь о себе думаю, и вот я соглашаюсь:

– Чужая любовь – это чужая… Что да, то да.

Кончилось тем, что за болтовню в предобеденное, но еще не обеденное время я и мой друг получили выговор от вошедшего начальника. Я начальнику улыбнулся, я думал о ней. Выговор или не выговор – это ведь ничего не меняло.

* * *

Так шло время; и в состоянии этом становилось, к примеру, понятным, что все женщины – по крайней мере те, то в нашей конторе, – хотят быть любимы. Я видел это по лицам, по тем же подсиненным их глазам и по выбору слов в разговоре. Говоря о чем угодно, они будто бы недоговаривали о важном: о том. И при некотором воображении можно было представить, что здесь не контора и что это не замужние женщины, а некие невольницы, поднадзорные и не могущие ступить шага, и что у некоторых из них есть где-то в шумном городе любимый человек, скрываемый, и вот они о нем шепчутся, опасливые. Это было интересно, то есть думать, что это так.

Или наоборот: я мог думать, что все они неутоленные и все начеку и ждут большую любовь. И только пойди навстречу, неважно, двадцать ей лет или сорок, она поймет тебя сразу, она всю жизнь живет начеку и в ожидании – и дело не в «да» или «нет». Пусть даже «нет», но ведь поймет. Поймет сразу же и в долю секунды – всю жизнь ждет, как не понять?..

Так и сидел я за своим конторским столом, витающий. Я вспоминал старый, из древности, вопрос: «Готов ли ты к смерти, грешный?» – и в вопросе этом вдруг открывал некую неслучайную правду, не пустоту. Я понимал, что вот была суета или забота, бегал, говорил, что-то делал, и было бы больно мне умереть вдруг, и я бы цеплялся, упирался или даже кричал; и не из того, что я так уж свою жизнь ценю, этого нет, а именно потому цеплялся бы, упирался и кричал, что не готов. От неожиданности. От неготовности. А вот сейчас, наполненный той любовью, налитый, как стакан молока с верхом, я был готов. И это уж точно радовало: бывают же, значит, минуты, когда и я готов, и не все ж оно, значит, щенячье и мгновенное. Вот так, мол, и встречать надо – спокойно. Грешник, мол, а вот ведь готов.

Грешник… мысль, без припоминаний, знала это, то есть что грешник, и позволяла самой себе, не кающейся, здесь же срываться. В воображении я приезжал в тот город, прямо сейчас, поездом, я вдруг приезжал туда. И приходил в школу, в класс, где она учит детей, – тут уж и детали: учительская, расписание занятий, 6-й «Б» класс. Например, она в 6-м «Б», и вопрос, внешне спокойный: «А где расположены шестые классы?» – и туда, и на перемене я прошу у нее разрешения поприсутствовать на уроке. В лицо она не помнит, как-никак пятнадцать лет – не пять. Можно выдать себя за журналиста (если будет пристойный костюм и фотоаппарат), собирающегося написать о школе. И вот у нас с ней знакомство, на почве будущей статьи. Уже после урока идем, оживленные, по улице – и все снова. Ну, и любовь тоже. И вот она приходит ко мне в гостиницу (то есть уже не только костюм, фотоаппарат, но и номер в гостинице – ну пусть, бывает же). И вот мы разговариваем. О том. О сем. И она говорит, что нравится ей мое имя. Когда-то она любила соученика, ему было шестнадцать лет, неполных даже…

– Его только и любила… – говорит она тихо.

И вот тут – открыться ей или нет? – весь карточный домик замирает, готовый рассыпаться. Открыться? – рассыплется сразу, а не открыться – тоже не то. Я попросту прерываю мысль и держу себя вот в этом недовыясненном состоянии – держу как можно дольше: чувство становится длительным и со вкусом меда.

То, что я так уж вчистую бездельничал, все-таки, видимо, грызло – червячок, хотя и неосознанно. А осознанно мне казалось, что все они, в сущности, ничего не делают. И вообще любое дело, если оно не было явно космического размаха, тут же и моментально виделось мне делом пигмейским и ничтожным. Осмелевший, я так и сказал начальнику, когда он мне выговаривал (за болтовню с другом).

– …Сами-то вы что сделали? Ну хоть за сегодня, за целое утро – что?

Это было, понятно, лишнее.

– Ого! – сказал начальник. – Может, мне отчитываться перед тобой?

– Не надо отчитываться, – гнул я свое. – А вы просто, по-человечески скажите – что вы такого, существенного, сделали за утро?

Потом я вновь сидел за своим столом сладостно опустошенный, один. И ждал, когда подойдет «она», ждал прилива, и вот уже слышались чьи-то далекие шаги в коридоре, и были как бы специально для меня (так… так… так…), приближались. И с запинкой, с дыханием припоминался тот старый-старый стих: