
Полная версия:
Полка: История русской поэзии
Новизна од Петрова – в их строфике. Живший одно время в Англии, он стал использовать сложные разностопные строфы – в духе Джона Драйдена[56]. Так написана, например, ода адмиралу Мордвинову:
Среди огней и льдов, искатель тайн в натуреМногоопасный правит путь.Герой летит на брань, подобен шумной буре,Под рок, под пушки ставит грудь;Забыв о плоти тленной,Противу стать вселенной,Против тьмы тем врагов,За отчество готов.
Владимир Боровиковский. Портрет Гавриила Державина. 1811 год[57]

Портрет Василия Петрова кисти неизвестного художника.
1790-е годы[58]

К. Гекке.
Портрет Михаила Хераскова.
1800-е годы[59]
Но по языку эти стихи, написанные уже в 1796 году, звучат довольно архаично, по тону холодно-официальны – и бесконечно затянуты. Впрочем, в стихах, согретых личным чувством («Смерть сына моего», 1795), и в сатирах Петров гораздо более жив и куда менее риторичен:
И диво ль, что у нас пииты столь плодятся,Как от дождя грибы в березнике родятся?Однако мне жалка таких пиит судьба,Что их и слог стоит не долее гриба.Попытка создать русский эпос у Петрова выливается в многолетнюю работу над переложением «Энеиды» (по заказу Екатерины II). Позднее (в 1787–1796 годах) Ермил Костров (1755–1796) перевёл александрийским стихом[60] «Илиаду».
Херасков же предпринимает последнюю значимую попытку написать большой эпос на материале русской истории – причём выбирает не петровские деяния, а завоевание Иваном Грозным Казани. «Россиада» (1771–1778) была, не в пример эпосу Кантемира и Ломоносова, дописана, объявлена современниками «бессмертной», чтобы быть осмеянной и забытой менее чем через полвека. Впрочем, на периферии литературного процесса эпигоны классицизма пытались создавать эпические поэмы такого типа вплоть до 1830-х годов.
Иван Грозный в «Россиаде» – прекрасный молодой государь, и о его грядущей тирании даже не упоминается (хотя Ломоносов в дипломатичной форме касается этой темы в «Кратком российском летописце»[61]). Правда, молодой Иоанн на некоторое время погряз в праздности и унынии, и злокозненные татары начали угнетать христиан, но явившиеся во сне духи предков и мудрый советник Адашев пробуждают его к деятельности. Вполне положительным персонажем оказывается Курбский[62]. Политически поэма была весьма уместна в свете войн с исламской Турцией и грядущего «покоренья Крыма». В то же время Херасков явно фрондирует, в красках изображая двор «коварной» казанской царицы Сумбеки (Екатерина предпочла не заметить этого намёка). Вслед за Ломоносовым и его французскими предшественниками Херасков пользуется александрийским стихом и не чуждается «высокой» лексики; но и стремление к занимательности, и апология аристократической независимости – от Сумарокова.

Григорий Угрюмов. Взятие Казани Иваном Грозным 2 октября 1552 года. Не позднее 1800 года[63]
Впрочем, в большей степени Херасков наследует Сумарокову в коротких стихах – анакреонтических и нравоучительных одах, в эклогах, эпиграммах. Язык его здесь предельно прост, и от Сумарокова он отличается культом смиренного частного бытия (симпатии поэта принадлежат тем, «кто без печали / довольствуется тем, что небеса послали») и простодушной философичностью, переходящей в столь же простодушную дидактику:
На что же все мы сотворенны,Когда не значим ничего?Такие тайны сокровенныОт рассужденья моего;Но то я знаю, что содетельВелит любити добродетель.Херасков, как и Сумароков, отдал дань разным жанрам – от трагедии «Венецианская монахиня» (1758) до духовных од на библейские мотивы, одна из которых – «Коль славен наш Господь в Сионе» (1778) – некоторое время была государственным гимном Российской империи.

Первая страница первого издания поэмы Хераскова «Россиада».
1779 год[64]
Рядом с Херасковым часто упоминают Алексея Ржевского (1737–1804), смолоду необыкновенно плодовитого, но рано замолчавшего. Написанные по сумароковским лекалам элегии и дидактические оды он пытался разнообразить, вводя новые формы стиха (между прочим, он первым из русским поэтов много писал сонеты) и прибегая к различным формальным кунштюкам («Ода, собранная из односложных слов»).
Вообще если «Россиада» была единственным успешным в эпоху классицизма проектом «высокого эпоса», то на произведения «среднего рода» (согласно классицистической системе жанров[65]) 1760–70-е были довольно богаты – в диапазоне от обаятельных любовных песен Михаила Попова (1742–1790) до единственного значительного поэтического произведения драматурга Дениса Фонвизина (1745–1792) – «Послания к слугам моим, Шумилову, Ваньке и Петрушке» (1766), написанного очень живым языком и пронизанного философическим скепсисом:
Создатель твари всей, себе на похвалу,По свету нас пустил, как кукол по столу.Иные резвятся, хохочут, пляшут, скачут,Другие морщатся, грустят, тоскуют, плачут.Вот как вертится свет! А для чего он так,Не ведает того ни умный, ни дурак.Верным последователем Сумарокова в стихотворной драматургии и в лирике был его зять Яков Княжнин (1740–1791), а чуть позднее эту линию продолжил Николай Николев (1758–1815). Княжнин, как и его тесть, в трагедических монологах патетичен, возвышен и прямолинеен, но в немногочисленных лирических и сатирических «пустячках» часто оригинален и выразителен.
Образцами «низкого стиля» (но не барковианы[66]!) в эти годы могут служить «Стихи на качели» (1769) и «Стихи на Семик[67]» (1769) Михаила Чулкова (1744–1792). Грубость предмета и лексики сочетается здесь с травестированной высокой риторикой:
Земля от топота шатающихся стонет,И всякий мещанин в вине и пиве тонет,Тюльпаны красные на лицах их цветутИ розы на устах прекрасные растут.На таком травестировании построен жанр ироикомической поэмы. Василий Майков (1728–1778) прославился именно как поэт этого жанра, хотя писал в разных (от духовных од до басен). Первым его опытом был «Игрок ломбера» (1763), в котором слогом «Илиады» описывается карточная игра. Но славу Майкову составила поэма «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1771). Её герой, ямщик Елисей, – человек того же социального круга, что и «фабричны храбрые борцы» и «холоп Алёшка» из барковской оды «Кулачному бойцу». Но Майков не «андеграундный» автор: он создаёт свою поэму для печати – правда, в эпоху далёкую от пуританства. Если Барков – ученик Ломоносова и, «выворачивая наизнанку» патетическую оду с её риторическими украшениями, не стремится скомпрометировать этот жанр и стиль, то Майков – сумароковец. Он язвительно смеётся над пышными метафорами Василия Петрова и его раздутой репутацией и восхваляет Хераскова. В основе его поэтической речи – «средний штиль», который он оживляет то вульгарными бытовыми деталями, то пародийной эпической торжественностью. Приключения пьяницы и буяна Елисея объясняются вмешательством олимпийских богов – прежде всего Вакха, рассерженного на винных откупщиков[68] (из-за которых растёт цена на алкоголь и уменьшается его потребление). Вакх избрал Елисея орудием мести, но Церера и Зевс этим недовольны. Пародийных отсылок к античному эпосу у Майкова больше чем достаточно. Так, Елисей прячется от преследующей его за драки полиции в Калинкином доме (убежище для раскаявшихся проституток), выдавая себя за «девку» (отсылка к двум сюжетам: Ахилл на Скиросе[69] и Геракл у Омфалы[70]). Затем он становится любовником начальницы убежища, покидает её – и сюжет завершается так:
Хотя прошло еще тому не много дней,Как отбыл от сея Дидоны прочь Эней,Но оная не так, как прежняя, стеналаИ с меньшей жалостью Елесю вспоминала;Она уже о нем и слышать не могла,Портки его, камзол в печи своей сожгла,Когда для пирогов она у ней топилась,И тем подобною Дидоне учинилась.Любопытно, что и эта поэма заканчивается (по мудрому суду Зевеса) торжеством государственного порядка:
…Елесеньке весь лоб подбрили до ушей;Какой бы это знак, куда Елесю рядят,Неужели его и впрямь во службу ладят?Увы, то истина! был сделан приговор:«Елеська как беглец, а может быть и вор,Который никакой не нёс мирския платы,Сведён в военную и отдан там в солдаты».Жанр ироикомической поэмы продолжал развиваться. Опубликованная в 1791–1796 годах «Вергилиева Энеида, вывороченная наизнанку» Николая Осипова (1751–1799) важна хотя бы потому, что послужила образцом и отчасти источником для произведений, стоявших у истока новой украинской и белорусской поэзии, – «Энеид» Ивана Котляревского и Викентия Ровинского. Впрочем, для самого Осипова таким же источником и образцом служил «Вергилий наизнанку» Скаррона. В такого рода поэмах не «низменный» сюжет излагается высоким языком, а травестируется сюжет канонического эпоса.
Ученик и друг Хераскова Ипполит Богданович (1743–1803) создал другой тип «несерьёзного эпоса» – лирический. Богданович изначально был человеком другого поколения: он уже испытывал влияние охвативших Европу руссоистских идей и сентименталистской эстетики.

Душенька любуется собою в зеркало. Иллюстрация Фёдора Толстого к «Душеньке» Ипполита Богдановича. 1821 год[71]
В поэме «Блаженство народов» (1765) он воспевает «естественное состояние» человека, свободное от пороков. В духе новой эпохи и интерес Богдановича к фольклору. Даже используя уже ставшие традиционными мотивы (например, пасторальные), он экспериментирует, доходя до гротеска и эксцентрики:
У речки птичье стадоЯ с утра стерегла;Ой Ладо, Ладо, Ладо!У стада я легла.А утки-то кра, кра, кра, кра;А гуси-то га, га, га, га.Га, га, га, га, га, га, га, га, га, га.В «Душеньке» (1775–1783), принесшей Богдановичу славу, поэт снижает пафос мифологического сюжета, но не ставит себе задачу пародировать или дискредитировать его. История любви Амура и Психеи рассказывается «простым» языком и (в основном) разностопным ямбом, ассоциирующимся с басней, не смеха ради, а потому, что поэт предельно приближает её к читателю. Не только имя Психеи переведено на русский язык – сам слог, которым она описывается и говорит, полностью разрушает дистанцию:
Беднейшая в полях пастушкаСебе имеет пастуха:Одна лишь я не с кем не дружкаНе быв дурна, не быв лиха!Миф обживается, очеловечивается, становится занимательной – и притом вполне русской – сказкой. Богданович – хороший рассказчик, чувствительный и лукавый; сам стих его разнообразен и подчинён логике повествования. Он легко переходит от лиризма к изобретательному гротеску:
Ужасные пещеры,И к верху крутизны,И к бездне глубины,Без вида и без меры,Иным являлись там мегеры,Иным летучи дромадеры,Иным драконы и церберы,Которы ревами, на разные манеры,Глушили слух,Мутили дух.Для современников «бессмертна "Россияда"» символизировала поэзию высокую, а «Душенька» – лёгкую; но поэму Хераскова скорее почитали, а Богдановича – читали по велению сердца. И это «русское рококо» сохраняет своё обаяние поныне.
Время появления «Душеньки» не случайно совпало с началом новой эпохи в истории русской поэзии.
Крупнейший русский поэт допушкинской поры Гавриил (Гаврила) Романович Державин (1743–1816) был ровесником Богдановича, но всерьёз дебютировал почти двумя десятилетиями позже. Его первая книга «Оды, переведенные и сочиненные при горе Читалагае» (1774, изд. 1776), созданная уже в зрелом возрасте, всё ещё подражательна: Державин в большей степени подражает Сумарокову, чем Ломоносову, хотя в 1768 году и написал на Сумарокова две эпиграммы, в одной из которых «защищал» от него покойного Ломоносова.
Переводил Державин при горе Читалагай оды прусского короля Фридриха II (по немецкому переложению с французского). В эти же годы он пытался перевести «Мессиаду» немецкого поэта Фридриха Готлиба Клопштока.
В 1770-е годы Державин сблизился с кружком молодых поэтов, в который входили Николай Львов (1753–1803), Иван Хемницер (1745–1784) и Василий Капнист (1756–1823). Всех этих поэтов объединяло стремление к обновлению поэтического языка. Споры между ломоносовцами и сумароковцами были для них уже неактуальны. Идеолог кружка, Львов, выдающийся архитектор и музыкант, для которого поэзия была лишь одним из проявлений творческой активности, находился под влиянием идей немецкого философа Иоганна Готфрида Гердера. Он переводил анакреонтику, видя в ней стихийное искусство, передающее «народный дух». К такому же результату он стремился, подражая русскому фольклору, – например, в экспериментальном переводе «Песни Гаральда Храброго»[72]. Жалобу норвежского короля-скальда («меня не хочет видеть девушка в Гардах») Львов передаёт так: «А меня ни во что ставит девка русская». (Другой, близкий по стилистике перевод принадлежит Богдановичу и относится к этому же времени.)

Дмитрий Левицкий. Портрет Николая Александровича Львова. 1789 год[73]
В лучшем стихотворении Львова – «Ночь в чухонской избе на пустыре» (1797) – влияние «кладбищенских» предромантических мотивов немецкой и английской поэзии (Эдварда Юнга, Томаса Грея) накладывается на почти «былинный» стих и слог:
Волки воют… ночь осенняя,Окружая мглою тёмноюВетхой хижины моей покров,Посреди пустыни мёртвыяМножит ужасы – и я один!Хемницер, хотя он работал в разных жанрах, известен прежде всего как баснописец. После Сумарокова и Майкова он преобразил басенный жанр, избавив его от примитивной анекдотичности, облагородив повествование и прибавив суховатой язвительности. Образцом для него был не Лафонтен, а немецкая басня (Геллерт[74]). (Заметим, что немецкий был родным языком Хемницера и он немного писал на нём наряду с русским.) Он не прочь и пофилософствовать, но в то же время не жалеет яда для того, что кажется ему праздной и абстрактной учёностью, – например, в знаменитой басне «Метафизический ученик»:
Попался к школьным он вралям,Неистолкуемым дающим толк вещам;И словом, малого век дураком пустили.Бывало, глупости он попросту болтал,Теперь ученостью он толковать их стал.Бывало, лишь глупцы его не понимали,А ныне разуметь и умные не стали.Отзвук этой басни (про заучившегося «глупца», который, свалившись в яму, продолжает «искать начало всех начал» вместо того, чтобы воспользоваться предложенной помощью) обнаруживается в русской поэзии и через двести лет – в «Яме» (1971) Олега Григорьева.
Капнист остался в литературе в двух разных ипостасях. С одной стороны – как автор стихотворной комедии о судебной коррупции «Ябеда» (1798), лишённой ярких характеров и простенькой по сюжету, но написанной очень живым языком, которого не сковывает и однообразие александрийского стиха. С другой – многочисленными лирическими стихотворениями, среди которых есть и пронизанные либеральными (в рамках дозволенного) чувствами оды. Например, в «Оде на рабство» (1783) робко осуждается распространение крепостного права на Украину. Три года спустя Капнист пишет «Оду на истребление в России звания раба». Есть у него и многочисленные гладкие и сентиментальные лирические «безделки». Слог Капниста не только лёгок, но и совсем по-новому эмоционален и благозвучен:
Томны отголоски! песнь мою печальнуХолмам отнесите;В низ потока быстра, сквозь дубраву дальну,В рощах повторите.Державин был в этой компании самым старшим – но без влияния Львова, возможно, не нашёл бы себя. В любом случае его «настоящая» поэтика начинается со стихов 1779 года – оды «На рождение в Севере порфирородного отрока», «Ключа» и великой оды «На смерть князя Мещерского». В этих стихах – то, что было общим для всех значимых поэтов поколения, так или иначе тронутых предромантическими влияниями: перенос внимания с державного величия и нужных государству и обществу абстрактных добродетелей на частный опыт и человеческие чувства. Но лишь Державин смог при этом сохранить одический пафос Ломоносова – поскольку переживал частное как экзистенциальное:
…Где стол был яств, там гроб стоит;Где пиршеств раздавались лики,Надгробные там воют клики,И бледна смерть на всех глядит.Глядит на всех – и на царей,Кому в державу тесны миры;Глядит на пышных богачей,Что в злате и сребре кумиры;Глядит на прелесть и красы,Глядит на разум возвышенный,Глядит на силы дерзновенныИ точит лезвие косы.Этот ужас перед всевластием смерти, которому можно противопоставить только неуверенный стоицизм, тем сильнее, что смерть у Державина – не абстракция, а почти сказочное чудовище. Она «точит лезвие косы» – здесь и сейчас. Конкретность мышления Державина, его склонность наполнять абстракции плотью отмечал исследователь Григорий Гуковский. Эту же черту отмечал, заметим, у английских поэтов-метафизиков (то есть у поэтов эпохи барокко) Т. С. Элиот. У Державина и его современников предромантизм через голову классицизма смыкается с недожитым русской поэзией барокко.

Гавриил Державин. На смерть князя Мещерского.
Страница из рукописного собрания стихотворений Державина, которое поэт в 1795 году поднёс Екатерине II. Стихотворения были переписаны писцом, а иллюстрации выполнены Алексеем Олениным – другом Державина, будущим директором Императорской Академии художеств[75]
Другая признанная вершина метафизической поэзии Державина – ода «Бог». В исторической перспективе она выглядит ответом на ломоносовское «Утреннее размышление о Божием величестве». Но если у Ломоносова огромность Божьего творения и человеческая малость примиряются тем, что Вселенная – ради человека, то у Державина – тем, что Вселенная – в человеке:
В воздушном океане оном,Миры умножа миллиономСтократ других миров, и то,Когда дерзну сравнить с Тобою,Лишь будет точкою одною;А я перед Тобой – ничто.Ничто! – но Ты во мне сияешьВеличеством Твоих доброт;Во мне Себя изображаешь,Как солнце в малой капле вод.При этом даже ведя напряжённую речь (говоря словами поэта другой эпохи) «о месте человека во вселенной», Державин не забывает о вещественном, материальном мире, в который он воистину влюблён; космическое содержится не только в человеке – «малое» земное бытие служит ему подобием:
Как в мразный, ясный день зимойПылинки инея сверкают,Вратятся, зыблются, сияют,Так звёзды в безднах под тобой.Сергей Аверинцев, характеризуя пластику Державина, пишет: «По пословице, не всё то золото, что блестит. Но мудрость этой недоверчивой пословицы – не для музы Державина. У неё всё, что блестит, – золото, или серебро, или драгоценные камни, или жемчуга, или хотя бы стекло, приближающееся к самоцветам по признаку светоносности…» Предметом торжественно-восторженного переживания может служить даже снедь («шекснинска стерлядь золотая», «щука с голубым пером») – например, в знаменитом позднем стихотворении «Евгению. Жизнь Званская» (1807) или в более раннем «Приглашении к обеду» (1795).
Соответственно и к жанру хвалебной оды Державин подходит не так, как Ломоносов и его последователи. Для Ломоносова государство и государственный сверхпроект – нечто безличное, то, что он принимает безоговорочно, в его рамках пытаясь самореализоваться как учёный и поэт. Для профессионального государственного деятеля Державина – это живые люди, их взаимоотношения и драмы. Психологическое потрясение от «Фелицы» (1782), оды Екатерине II, заключалось в том, что императрица изображалась не как абстрактная властительница, чьи добродетели предопределены её саном, а как «идеальная личность» в просветительском смысле, но именно личность, с неповторимыми и необязательными особенностями:
Мурзам твоим не подражая,Почасту ходишь ты пешком,И пища самая простаяБывает за твоим столом;Не дорожа твоим покоем,Читаешь, пишешь пред налоемИ всем из твоего пераБлаженство смертным проливаешь…
Фёдор Рокотов.
Портрет Екатерины II.
Вторая половина XVIII века[76]
Державин ведёт сложную игру: Екатерина (коллега-писательница, что Державин не прочь подчеркнуть) воспевается в качестве персонажа её собственной аллегорической сказки, царевны Киргиз-Кайсацкой Орды (собственно, нынешнего Казахстана), а сам поэт, обыгрывая отдалённые татарские корни своей семьи, именует себя «мурзой» (дворянский титул в тюркских государствах) и приписывает себе пороки конкретных приближённых Екатерины или обобщённых провинциальных дворян. В результате каждая строфа становится маленьким памфлетом или эпиграммой, причём объекты насмешек – те же люди, которых Державин в других одах воспевает, например Потёмкин:
А я, проспавши до полудни,Курю табак и кофе пью;Преобращая в праздник будни,Кружу в химерах мысль мою:То плен от персов похищаю,То стрелы к туркам обращаю;То, возмечтав, что я султан,Вселенну устрашаю взглядом;То вдруг, прельщаяся нарядом,Скачу к портному по кафтан.Ода вызвала разноречивые отклики, но была восторженно принята самой Екатериной. Державин по этому поводу написал ещё две оды – «Благодарность Фелице» и «Видение мурзы».
Смерть Потёмкина вдохновила Державина на огромную, очень сложную по композиции оду «Водопад» (1791). Начинается она с блестящего описания:
Алмазна сыплется гораС высот четыремя скалами,Жемчугу бездна и сребраКипит внизу, бьет вверх буграми;От брызгов синий холм стоит,Далече рев в лесу гремит.Водопад наблюдает некий «старец», который оказывается фельдмаршалом Румянцевым[77] (его имя зашифровано в тексте). Он засыпает, видит во сне свои былые победы и затем переживает видение, указывающее на то, что «умер некий вождь». Дальше речь заходит уже о самом умершем, о его величии, зачёркнутом смертью.
Где слава? Где великолепье?Где ты, о сильный человек?Мафусаила долголетьеЛишь было б сон, лишь тень наш век;Вся наша жизнь не что иное,Как лишь мечтание пустое.Река Суна, «водопадов мать», – аллегория Екатерины или России; но в конце она вливает воды «в светлый сонм Онеги», и это уже – равнодушная вечность, которая (процитируем предсмертные строки Державина) «топит в пропасти забвенья народы, царства и царей». Воспевая красоту земли и величие «сильных людей», Державин всегда держит в уме этот исход, с которым можно только по-античному печально примириться – без особой надежды на спасение и «жизнь будущую». Он пытается, превозмогая своё жизнелюбие, сделать это в оде «На возвращение графа Зубова из Персии» (1797), где блестящие пейзажи Кавказа заканчиваются обращением к «тому покою, / К которому мы все идем». Знаменитый «Снигирь» (1800), реквием Суворову, ничего не противопоставляет итоговому поражению, зачёркивающему человеческие победы:
Нет теперь мужа в свете столь славна:Полно петь песню военну, снигирь!Бранна музыка днесь не забавна,Слышен отвсюду томный вой лир;Львиного сердца, крыльев орлиныхНет уже с нами! – что воевать?Но когда речь заходит о собственном горе, этого печального стоицизма Державину не хватает: он впадает в отчаяние и нуждается в утешении. Несколько стихотворений, созданных Державиным после смерти в 1794-м первой жены Екатерины Яковлевны (Плениры, как поэтически называл её Державин), выражают разные этапы этого состояния. Вот крик ужаса, обрушивающий всё – от правил приличия до версификационных канонов, и потому особенно выразительный:
Роют псы землю, вкруг завывают,Воет и ветер, воет и дом;Мою милую не пробуждают;Сердце мое сокрушает гром!В другом стихотворении, «Призывание и явление Плениры», призрак умершей подсказывает быстрое и банальное утешение – «Миленой половину займи души своей» (Екатерина Державина в самом деле «завещала» мужа своей подруге, Дарье Дьяковой, свояченице Львова и Капниста, – в браке с ней Державин прожил больше двадцати лет). Но главное стихотворение этого «цикла» (и, возможно, вершинное стихотворение Державина) – «Ласточка», начатое ещё в 1792 году, но после смерти Плениры дописанное и получившее новый смысл. Мотив, восходящий к псевдо-Анакреонту[78], переосмысляется. «Домовитая ласточка», «милосизая птичка» (характерный для Державина сдвоенный эпитет) – символ жизни во всём её богатстве, умирающей и возрождающейся:
Ты часто, как молния, реешьМгновенно туды и сюды;Сама за собой не успеешьНевидимы видеть следы, –Но видишь там всю ты вселенну,Как будто с высот на ковре:Там башню, как жар позлащенну,В чешуйчатом флот там сребре…‹…›Но видишь и бури ты черны,И осени скучной приход;И прячешься в бездны подземны,Хладея зимою, как лед.Во мраке лежишь бездыханна, –Но только лишь придет веснаИ роза вздохнет лишь румяна,Встаешь ты от смертного сна;Встанешь, откроешь зеницыИ новый луч жизни ты пьешь;Сизы оправя косицы,Ты новое солнце поешь…Человеческая душа подобна ласточке, но её возрождение (и воссоединение с любимыми) возможно лишь «в бездне эфира», за пределами земного бытия. Вместо меланхолического приятия смерти здесь мотив её преодоления; но у Державина это исключение.