banner banner banner
От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе
От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе

скачать книгу бесплатно


Дальнейшее развитие мысли Пушкина видится мне в прекрасном и спокойном речении Вл. Соловьева: «…судьба России зависит не от Царьграда и чего-нибудь подобного, а от исхода внутренней нравственной борьбы светлого и темного начала в ней самой. <…> Пусть Россия, хотя бы без Царьграда, хотя бы в настоящих своих пределах, станет христианским царством в полном смысле этого слова – царством правды и милости, – и тогда все остальное, – наверное, – приложится ей» [Соловьев 1991: 483].

Но здесь встает вопрос: а возникало ли что-то подобное этим мыслям в сознании Пушкина в 1829 году? О да!

По дороге в Арзрум, к театру военных действий, Пушкин ненадолго задержался на Горячих водах в Предкавказье, а на обратном пути пробыл здесь с 14 августа по 8 сентября, то есть именно в период окончания войны и подписания мира. Здесь он интересовался бытом адыгов-черкесов, имел дружеские контакты с образованным адыгейцем Ногмовым и посетил колонию шотландских христианских миссионеров в ауле Каррас. Все это легло в основу поэмы «Тазит».

У Пушкина было особое, заинтересованное отношение к исламу – вспомним, что в начале «михайловского периода» созданы «Подражания Корану». На Кавказе Пушкин понял всю шаткость русского силового владычества над мусульманскими горскими народами.

Понял он, что в итоге войны не только (быть может, навсегда) оказывается недостижимой древняя цель – Константинополь, но что Россия терпит поражение в другом, главнейшем деле – в деле участия ее в защите интересов христиан в Святой земле и Иерусалиме. А. Н. Муравьев, после конца войны предпринявший паломничество в Палестину, вспоминает такие слова Пушкина: «…я узнал, что вы поехали в Иерусалим. Я даже написал для вас несколько стихов: что, когда, при заключении мира, все сильные земли забыли о святом граде и гробе Христовом, один только безвестный юноша о них вспомнил и туда устремился» [ПВС 1998, т. 2: 52]. Муравьев далее пишет, что «просил Пушкина доставить мне эти стихи, но он никак не мог их найти в хаосе своих бумаг, и даже после его смерти их не отыскали, хотя я просил о том…» [Там же]. Поскольку приведенные слова Пушкина очень близки словам, написанным самим поэтом в рецензии на книгу Муравьева о его паломничестве, надо полагать, что и стихи, хотя бы в зачатке, имелись…

Все дальнейшее развитие русско-турецких отношений и, в итоге, Крымская война, вспыхнувшая в результате разрастания спора о правах России в Святой земле, о правах России быть защитницей христиан в Турции и кончившаяся беспримерным поражением России в Средиземноморье, – подтвердили историософскую интуицию поэта.

Пушкину виделась иная, нереализованная и нереальная возможность перевода российской примитивно-имперской политики в деятельность религиозно-просветительскую…

В черновых заметках сохранилось следующее суждение поэта, которое никогда не прошло бы цензуру, и в опубликованном тексте «Путешествия в Арзрум» от него остались лишь жалкие ошметки:

Есть, наконец, средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века, но этим средством Россия доныне небрежет: проповедание Евангелия. <…> Разве истина дана для того, чтобы скрывать ее под спудом? Мы окружены народами, пресмыкающимися во мраке детских заблуждений, и никто еще из нас не подумал препоясаться и идти с миром и крестом к бедным братиям, доныне лишенным света истинного. Легче для нашей холодной лености в замену слова живого выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты. Нам тяжело странствовать между ними, подвергаясь трудам, опасностям по примеру древних апостолов и новейших римско-католических миссионеров.

Лицемеры! Так ли исполняете долг христианства? Христиане ли вы? С сокрушением раскаяния должны вы потупить голову и безмолвствовать… Кто из вас, муж веры и смирения, уподобился святым старцам, скитающимся по пустыням Африки, Азии и Америки, без обуви, в рубищах, часто без крова, без пищи, но оживленным усердием и смиренномудрием? [ПСС, т. 6: 508].

На фоне подобных размышлений Пушкин и начинает писать в конце 1829 года поэму «Тазит» о юноше, сыне мусульманина-адыгейца Гасуба, воспитанном неким старцем и возвращенном под родной кров после убийства его старшего брата. Тазит оказывается, с точки зрения отца, странно бездеятельным и троекратно проявляет преступное милосердие, щадя последовательно встреченных им одинокого купца-армянина, сбежавшего от Гасуба раба и, наконец, убийцу родного брата. На вопль Гасуба: «Где голова его?» – Тазит отвечает: «Убийца был один, изранен, безоружен…» Гасуб, поняв, что он пощадил и убийцу брата, изгоняет его из дома. Сын уходит к чеченцам, где он, видимо, и воспитан, и там сватается к любимой девушке.

Странное поведение Тазита, прямо не объясненное в тексте, может быть связано с особенностями его воспитания, протекавшего вне дома; тем, что он – тайный и убежденный христианин. Именно поэтому он не участвует в набегах, поэтому он не может никого убить. В поэме начинает разрабатываться тема встречи двух религий, двух моралей, ставится проблема этического (а не военно-имперского) превосходства христианства. И впервые так емко выражается тема христианского милосердия, направленного (как у самого Христа в процессе становления его взглядов и учения) и по национальной (армянин), и по социальной (раб) линиям, и по линии личной вражды (убийца брата). Тема милосердия и просвещения, развернутая в национальной плоскости, предвосхищает подобные же мотивы, возникшие незадолго до смерти в «Памятнике». К сожалению, поэма осталась незаконченной…

На полях ее черновиков появляется один из самых странных рисунков Пушкина (надо заметить, что рисунки выражали многое, что он не мог или не хотел выразить словесно), изображающий памятник Петру работы Фальконе, с отчетливо представленной скалой, змеей и конем под седлом, но… с отсутствующим всадником. Что сознательно или подсознательно выражал Пушкин этим рисунком, набросанным на полях поэмы о соотношении христианства и ислама, начатой после Русско-турецкой войны, в ходе которой исламская ныне и христианская в прошлом столица не была взята, – по Пушкину, из-за запрета, наложенного на прохождение этого рубежа магическим действием языческого князя Олега? Все элементы Олеговой образности налицо: и скала (аналог холма), и конь, и змея…

Изображение змеи на рисунке – особенно странное. К осени 1829 года Пушкин знал памятник досконально, ему приходилось уже подробно осматривать и осмыслять его с Мицкевичем. Имеется другой пушкинский рисунок памятника, более «натуралистический», где все на месте и змея изображена именно в той позе, в коей она лежит на скале. Здесь же, в рисунке на полях «Тазита», не только отсутствует всадник, но и змея проявляет странную активность. Точнее, она изображена не «по Фальконе», а «по Блоку». Да, именно так, как ее опишет в 1904 году Александр Блок: «И с тихим свистом сквозь туман глядится Змей, копытом сжатый». Змей, который в следующей строфе взлетает на воздух. Нельзя, издыхая, с запрокинутой головой глядеться «с тихим свистом», готовясь взлететь. Так вот, у Пушкина, вопреки Фальконе, вопреки многочисленным воспроизведениям и другому его рисунку, змея, прижатая копытом коня, смотрит вперед, туда же, что и конь, спокойно приподняв головку и высунув жало. Активность ее больше напоминает змею из легенды об Олеге… Да и конь покинут всадником, как это имело место в легенде. И изображены те три «персонажа», через коих вершилась судьба Олега: холм-скала, конь, змея.

В рисунке как бы запечатлено таинственное самостоятельное бытие и сотрудничество трех «нижних» образов памятника – скалы-волны, змеи и коня… Памятник русскому самодержавию изображен… без самодержца. Каково пророчество почти за сто лет![6 - А может, в этом рисунке конца 1829 – начала 1830 года есть перекличка с написанным позднее, 17 октября 1830 года:Стамбул гяуры нынче славят,А завтра кованой пятой,Как змия спящего, раздавят…]

Может быть, Пушкин после невзятия Константинополя (а взятия его явно желала одна, и немалая, часть его души) ощутил, что на скале и коне российской супернациональной государственности ныне – всадника уже нет? Что судьба определяется не всадником, не Олегом или Петром, – а самими конем и змеей, стремящимися и смотрящими в одну сторону – к обрыву скалы? Что устремленность к Константинополю и Средиземноморью и Олега и Петра – не будет осуществлена ни одним самодержцем? Этот рисунок, как и поэма «Медный всадник», – тоже «коан»[7 - Я рассматриваю судьбы русских поэтов, выражаясь языком китайской традиции, как коаны – до конца никогда не разгаданные загадки, речения, мифы, мифологемы, над которыми каждое поколение должно мучиться снова, снова их для себя открывать, превосходить и расти перед лицом этого.], и мы вправе и обречены разгадывать его всеми силами и возможностями души.

В рисунке, как мне представляется, историко-мифологические образы Олега и Петра соприкасаются и объединяются вокруг памятника русской государственности – «Медного всадника» – в рубежный момент российской истории.

Второй раз в творчестве Пушкина задвигался «Медный всадник», и опять в исторически важный момент: тогда, в 1825 году, его валила буря, теперь, в 1829 году, его покинул всадник и подняла голову змея…

Непосредственно перед тридцатилетием Пушкин делает предложение Н. Гончаровой, сознательно пытаясь приурочить радикальную перемену в судьбе к этой дате. В жены он выбирает воплощенную Красоту (полагая, что на Любовь и Печаль хватит его собственной души). Через год после «Рыцаря бедного» и через полгода после обмена стихотворными посланиями с митрополитом Филаретом он пишет посвященный невесте сонет «Мадонна», с концовкой, которая Филарету могла бы показаться кощунственной:

…Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец.

Дело с женитьбой затягивается, а у Пушкина наступает осень 1830 года, первая, невероятная по плодотворности Болдинская осень. Он пишет, словно под диктовку свыше, как Моцарт. Воплощаются многие замыслы, в том числе и «шаги Командора», схватка с судьбой – «Каменный гость». Но среди воплощенного – ни «Медного всадника», ни его прямых предчувствий. (Впрочем, косвенное предчувствие есть – «Домик в Коломне».)

Для создания «Медного всадника» потребовалась следующая Болдинская осень 1833 года, уже после женитьбы, и потребовалось вмешательство дополнительных сил, исподволь связанных с трагическими издержками российской имперской истории и географии.

1829–1833 годы – между изображением «Медного всадника» в рукописи «Тазита» и «Медным всадником», преследующим Евгения, – это годы особо интенсивных предчувствий того, что произойдет с Россией через 100 лет.

Замечено, что в последних трех столетиях российской истории наблюдается известное сходство ритмов развития со столетним интервалом; я же рассматриваю их как единое «петровское трехсотлетие». Как известно, 1928–1932 годы – это время пыточного «великого перелома» в СССР, обозначившего уже бесповоротное развертывание уникального большевистского эксперимента. И ровно за сто лет несколько чутких индивидуальных сознаний создали словесные образы и формулы, поразительно предвосхищающие то, что произойдет в России столетие спустя. Возьмем, к примеру, трех великих россиян и одного великого европейца.

В означенные годы совсем юный Лермонтов пишет стихи «Настанет год, России черный год, когда царей корона упадет…», где воссоздан образ безжалостного и всесильного, попирающего все законы палача, образ, явно предчувствующий Сталина, и лишь в конце стихотворения, как бы устав и не дослушав, отдавая дань своему времени, поэт набрасывает на плечи предсказанного палача романтический плащ…

В 1829 году Чаадаев пишет свое первое «философическое письмо», за ним – другие, обнажая зияющую пустоту (по европейским меркам) российской истории и предсказывая, что Россия призвана дать некий «важный урок человечеству».

На Западе, в Европе, великий Гёте в эти же годы заканчивает вторую часть «Фауста», где в концовке слепой Фауст с помощью Мефистофеля осуществляет великий план осчастливливания человечества путем грандиозных работ по возведению плотин и осушению приморских земель; но для осуществления великих целей надо выселить с этих земель одну идеальную пару крестьян-единоличников – Филемона и Бавкиду; Мефистофель с подручными берутся за это дело – и сжигают их живьем. Работы развертываются, Фауст счастлив, произносит «Остановись, мгновенье…» – и умирает… Трудно представить более полное образное предчувствие коллективизации, «великих строек» и тотального дьявольского насилия, осуществленных в России ради великой цели сто лет спустя.

А поскольку классический тип европейца обозначается в европейской традиции как «фаустовский человек», то отсюда выводится, что все произошедшее в России вызревало в Европе, что странная судьба России – это часть европейской судьбы, часть всемирной европоцентричной истории…

Третьим же русским «пророком» является, несомненно, Пушкин, выявивший в «Медном всаднике» ту бездну, над которой подняла копыта послепетровская Россия, и наметивший завязку той трагедии, развязка которой наступила через сто лет.

Но сначала несколько слов о самом памятнике – Медном всаднике Фальконе.

* * *

Еще при жизни Петра и при его участии разрабатывались проекты увековечения памяти великого преобразователя. Наиболее разработанным был проект триумфального столба с фигурой Петра наверху и с изображениями его деяний на теле колонны – наподобие колонны Траяна. Этот неосуществленный проект в римской традиции выявлял то, что истинным «третьим Римом» российской истории стал Петербург, а не Москва.

Лучшим изображением Петра, в основных чертах созданным еще при его жизни, является бюст Б. К. Растрелли.

Сочетание поверхностного впечатления движения (выраженного в бурных складках и разлетах краев мантии, которая, по природе своей, разлетаться не должна) с незыблемостью облеченного в кирасу торса находит суммированное выражение в завершающей бюст голове Петра – с ее затрудненным поворотом шеи и застылым лицом сфинкса, от коего веет жутью, неподвижностью и волей. Собственно, это – напоминающий римский «трофей» доспех без рук с венчающей его головой. На одном из щитков доспеха – изображение Петра-мастера, высекающего фигуру империи.

По косвенным данным, Петр не слишком одобрил великолепную работу Б. К. Растрелли (возможно, потому, что она слишком явственно выражала то, что Петр не хотел выставлять на всеобщее обозрение на века). Скульптура эта так и не была нигде установлена и ныне находится в экспозиции Зимнего дворца.

Другая скульптура Б. К. Растрелли, созданная после смерти Петра, – конный парадный и действительно величественный портрет Петра, – казалось бы, должна была вполне удовлетворить требованиям венценосных заказчиков. Однако, когда с воцарением Екатерины II дело с установкой памятника завертелось наконец всерьез, императрица (во многом являющаяся как бы женской мистической парой Петру, совершительницей ряда начатых им дел, – что и выражено в надписи на Медном всаднике), осмотрев памятник Растрелли, решительно и бесповоротно отвергла его – и пригласила Фальконе. А памятник работы Растрелли обрел позднее, в правление Павла, свое постоянное место у Михайловского замка.

Отмечу, что три узловых памятника Петру в Петербурге тяготеют к трем его золоченым шпилям, своими готическими вертикалями преодолевающим горизонтальную развернутость петербургских пейзажей и создающим уникальный силуэт города. Справа от Медного всадника, куда простерта созидающая длань Петра, находится шпиль Адмиралтейства, увенчанный силуэтом корабля; позади растреллиевского Петра – шпиль и крест Михайловского замка, а шемякинский Петр уселся под шпилем Петропавловского собора, вступив в сложное и еще не разрешенное взаимодействие с летящим ангелом города, как бы водружающим крест на острие шпиля.

Время созидания и установки памятника (1767–1782) работы Фальконе (а установлен он был в столетнюю годовщину формального воцарения Петра) – это время мощных напряжений и свершений России, причем отнюдь не только имперского плана. Державинская молитва-хвала – ода «Бог», одно из глубочайших религиозных творений русской поэзии, была начата до, а кончена после открытия памятника Петру.

Эта скульптура широко известна. Отмечу лишь отдельные моменты.

Все в истории ее создания неожиданно, символично и неслучайно. Символично, что памятник поставлен по заказу России – Европой, что Россия повелением сидящей на престоле немки и руками выписанного из центра Европы француза создала столь многозначный и емкий образ Петра – и самой России.

Фальконе, несомненно, первоклассный мастер и, кроме того, умный и глубоко порядочный человек. Но ни до, ни после он не создал ничего сколько-нибудь сопоставимого с памятником Петру. В России он попал в особое поле напряжения, которое позволило ему стать больше самого себя и обусловило ряд «странностей» в истории создания и образном строе памятника, каждая из коих сама по себе более или менее «объяснима» конкретными обстоятельствами, но все вместе образуют ряд, выявляющий направленность действия «российского энергетического поля» на Фальконе.

Первая из «странностей» носит скорее трогательный и благостный характер и касается венчающей весь монумент фигуры Петра, вернее, самой главной ее части – головы. Как известно, голова Петра не давалась Фальконе и ее модель была создана помощницей мастера, Мари Колло. (Этот факт иногда оспаривается, но меня убеждает позднее письмо Фальконе Мари Колло, где он задним числом подтверждает ее авторство; впрочем, важен и сам «миф» об авторстве Колло.) Словно Петр, обделенный при жизни истинной женской любовью и перед смертью узнавший о неверности единственной родной души, хотел, чтобы посмертно его буйная голова, успокаивавшаяся при жизни лишь в руках Екатерины, была увековечена тоже женскими руками.

И работа Колло, прошедшая затем через руки Фальконе, удалась на славу: лик Петра Фальконе – наиболее благостный и просветленно-уверенный из всех известных мне скульптурных ликов Петра. И вместе с жестом десницы он достойно завершает, примиряет и подчиняет (по крайней мере, по видимости) те мощные силы и образы, которые несутся, клубятся и покоятся ниже, под фигурой Петра.

Начнем с основания монумента. Вместо правильного архитектурного основания, принятого тогда в Европе, вместо условной «скалы», составленной из многих камней в форме усеченной пирамиды (как предполагалось вначале), на свет вдруг является гигантский монолит из финских болотистых лесов, расколотый молнией и носящий языческое название «Гром-камень». Фальконе очарован этой глыбой, не хочет и слышать о других решениях постамента, и вот предпринимается египетская работа по откапыванию, перевозке и обработке камня. Происходит как бы заново основание города и империи, закладка нового образного центра. Действительно, в центре столицы империи, название которой в буквальном переводе с латино-греко-немецкого означает «Святой Камень-град», помещается освященный ударом молнии (а на Руси убитых молнией почитали святыми), то есть по-язычески святой, «Гром-камень», на который возносится триединство Всадника, Коня и Змеи, во взаимодействии создающее развивающийся в сознании России образ ее истории. Но одержимый Фальконе на этом не останавливается, он не идет на поводу у очарованных камнем россиян, предлагающих бросить под ноги Петру необработанную глыбу, он работает над камнем как скульптор, выявляя в нем сложный и многозначный пластический образ…

Параллельно с мистерией «Гром-камня» развивается мистерия змеи. Фальконе, решительно отказавшийся от любых принятых в то время аллегорических фигур, жестко пресекший банальные предложения Дидро по этой части, вдруг вводит небывалую и единственную аллегорию – змею.

Фальконе, естественно, ничего не знает об основателе русской государственности Олеге Вещем и комплексе российских проблем и мифологем, связанных с ним, о неотъемлемой теме змеи, присущей этому персонажу. Не упоминает он (что было бы к месту) и о святом Георгии, поражающем змею на гербе Москвы и России. Он вообще не находит достаточного образного обоснования для введения в композицию змеи. Его объяснение, что змея – это зависть, всегда сопровождавшая деяния Петра, крайне неубедительно, и странно, что оно удовлетворило Екатерину.

Просто змея хотела быть, хотела обрести жизнь, если не вечную, то длительную в центральном монументе империи, и, извиваясь и темня, настойчиво и неизбежно вползла-таки в композицию, где до того ей не отводилось места.

Конструктивно роль змеи огромна: она создает дополнительную точку опоры и своей тяжестью придает бо?льшую устойчивость скульптуре. Но ведь это могло быть достигнуто и другими способами – опорой хвоста коня о скалу, введением других, более «идеологически» обоснованных аллегорических фигур, простирающих руки и касающихся ног коня (вроде того, что предлагал Дидро) и т. д. Так что и по этой линии аргументации змея совсем необязательна.

Но по существу Фальконе прав, вернее – права змея. Она должна была быть на памятнике, она имела на это все права. Она служит опорой для Всадника-самодержца и для Коня имперской России, а собственный смысл ее темен, да она и способна менять его, как змеиные шкуры. Ее якобы придавленная копытом голова внимательно следит за главным движением скульптуры – за гармонизирующим все ее внутренние движения успокаивающим жестом простертой десницы. А хвост ее органично продолжает хвост коня, являясь как бы общим корнем, из которого вырастает трехтелое и трехглавое чудище Всаднико-коне-змеи. И она же, змея, тайно – придерживая коня за хвост, а явно – заставляя его непрестанно придавливать ее шею, сдерживает движение лошади и всадника, не позволяет им действительно рвануться вдаль и ввысь, приковывает их навечно к скале.

Но все это (и многое другое) видится лишь годы спустя и при внимательном всматривании. Но и тогда, при осмотре модели памятника, некоторые говорили о чрезмерно больших размерах и чрезмерной активности змеи… Фальконе пренебрег этими замечаниями.

В целом же силуэт памятника горделив, прекрасен и гармоничен, и при общем поверхностном взгляде не возникает сомнения, что хозяин положения – император, что стремительный бег умного коня сдержан им, что им достигнута гармония движения и покоя.

Но стоит всмотреться – и вновь поднимаются сомнения, подобные тем, что по не опровергнутому прямо Пушкиным стихотворному свидетельству Мицкевича возникали у Александра Сергеевича. Ведь сдерживающее поводья движение руки Петра выражено очень слабо, конь скорее сам то ли поднимается на дыбы, то ли совершает последний прыжок – Пушкин (по Мицкевичу) сравнил его движение с застывшим водопадом. (И позднее, в «Медном всаднике», конь виделся Пушкину вздыбившимся «над самой бездной».) И, однако, если смотреть в профиль, не возникает чувства опасности и возможной катастрофы – порыв коня в движении вперед уравновешен – и не только жестами рук и посадкой Петра, и не только взаимодействием масс и образов коня и змеи.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 10 форматов)