banner banner banner
От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе
От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе

скачать книгу бесплатно

О том, что Пушкин в 1826 году явственно услышал поступь собственной судьбы, услышал «шаги Командора» (задуманного именно в этом году), свидетельствует появление новых, ранее не планировавшихся глав «Евгения Онегина», тех, где «сон Татьяны» и дуэль. В ритме шагов Онегина в сцене дуэли отчетливо слышна поступь судьбы, а Онегин из разочарованного денди превращается в орудие судьбы, подобное статуе Командора, орудие, сомнамбулически исполняющее волю того своего двойника-хозяина, которого видит во сне душа Татьяны.

Упрощенно: Пушкин извлек Онегина и Ленского из тех двух основных состояний своей личности, образ коих он дал в своем «Поэте». Онегин весь (до любви к Татьяне) – вне творчества, его «душа вкушает хладный сон» (вне зависимости от того, что сон этот достаточно изощрен в культурном и интеллектуальном отношениях); Ленский весь – трепещущая «душа поэта». И вот в 1826 году (глава писалась с 4 января по 1 декабря) Пушкин неожиданно для себя видит и описывает, как порождение его внепоэтического «я» убивает дитя его поэтического «я». А Татьяна, его «милый идеал», воплощение тайного божества Любви, Красоты и Печали, отчасти – выражение высоких уровней его собственной лирической души, во сне прозревает всю неизбежность этого убийства и видит некоего «хозяина» этого отрезка судьбы – с лицом Онегина. И сны Татьяны, и ее суеверия – с зайцами и монахами – все это из недр пушкинской души, этой пифии, постоянно слушавшей судьбу, а с декабря 1825 года услышавшей ее поступь особенно явственно. 8 сентября 1926 года судьба приняла отчетливое обличье Николая Павловича. И некое – нет, еще не убийство, – но отказ от части себя, отказ от права на выражение этой части произошел в самом Пушкине.

22 декабря 1826 года, через неделю после годовщины декабрьского восстания, Пушкин, надеясь напечатать «Бориса Годунова», пишет «Стансы»:

В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.

«Казни» в интересах «славы и добра» как бы прощаются Николаю по аналогии с Петром, которому за «славные дни» уже явно все прощено…

Но имперский инстинкт обмануть трудно, и государь советует поэту переделать «Бориса Годунова» в исторический роман…

Пушкин, как и многие поэты, весьма напряженно ждал наступления своего тридцатилетия – вспомним «Ужель мне скоро тридцать лет?» из «Евгения Онегина». Когда один знакомый в 1828 году процитировал эту фразу с ошибкой «Ужель мне точно тридцать лет?», Пушкин поправил его: «Нет, нет! у меня сказано: Ужель мне скоро тридцать лет. Я жду этого рокового термина, а теперь еще не прощаюсь с юностью» [Полевой 1888: 276]. 26 мая (ст. ст.) 1828 года Пушкину исполнилось 29. То есть наступил 30-й год его жизни – самое время подведения промежуточных итогов. И в день рождения он пишет:

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?

Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..

Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.

Заметим, что о Боге напрямую – ни слова, жизнь видится как производное «враждебной власти»… судьбы? Многое в этих стихах – от постоянно присутствовавших в многоструйной душе сомнений. Но как некий промежуточный итог они отчетливо характеризуют полтора года, протекшие после «Стансов». За неделю до рождения Пушкин роняет строку:

…И с отвращением читая жизнь мою…

Но и прекрасные, печальные и свободные стихи промежуточного горького итога подверглись своеобразной «цензуре» и «рецензированию» – на этот раз со стороны церковного авторитета.

А летом 1828 года на Пушкина обрушиваются обвинения в авторстве «Гавриилиады» и распространении «революционных» строф из «Андрея Шенье». В последнем Пушкину удается оправдаться, а в отношении первого он обращается с откровенным признанием к Николаю, который своей волей закрывает дело, этим еще больше привязав Пушкина к колеснице империи. С этого времени за Пушкиным устанавливается негласный надзор.

В связи с этими событиями пишется «Предчувствие»:

Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок завистливый бедою
Угрожает снова мне…
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?

Снова рок, судьба – постоянное грозное и враждебное безличное начало, присущее мирочувствию Пушкина.

И далее:

Но, предчувствуя разлуку,
Неизбежный, грозный час,
Сжать твою, мой ангел, руку
Я спешу в последний раз.

Если не спасение, то последняя опора – все в том же, в женской красоте, в женской душе, во всех многоликих проявлениях Женственного, этого постоянного доброго ангела Пушкина.

Но след от событий и состояний весны – лета 1828 года тянется за ним, и в начале января 1830 года (уже после наступления тридцатилетия) Е. М. Хитрово сообщает Пушкину назидательные стихи митрополита Филарета, являющиеся благочестивой переделкой и одновременно ответом на стихи Пушкина, написанные в его двадцатидевятилетие.

Вот начало этих стихов:

Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога мне дана;
Не без воли Бога тайной
И на казнь осуждена.

И середина:

Душу сам наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал[5 - Цит. по: Звездочка: журнал для детей старшего возраста, издаваемый А. Ишимовою. СПб.: В типографии Якова Трея, 1848. Год седьмой. Т. XXVIII. С. 16.Иной вариант первой строфы стихотворения опубликовал Н. В. Сушков со ссылкой на поправки самого Филарета («прослушав искаженные строфы, автор вспомнил свою давнюю „импровизацию“»):Не напрасно, не случайноЖизнь судьбою мне дана,Не без правды ею тайноНа печаль осуждена.См.: Сушков Н. В. Записки о жизни и времени святителя Филарета, митрополита Московского. М.: Тип. А. И. Мамонтова, 1868. С. 126. Примеч. ред.].

(Что канонически неверно – а дьявол на что?)

Е. М. Хитрово просит поэта ответить на эти стихи, что он незамедлительно исполняет. Еще бы! Он хорошо помнит, как за несколько печальных и серьезных «атеистических» фраз был сослан в Михайловское, над ним висит обвинение в авторстве «Гавриилиады». А Пушкин – весь в планах женитьбы, и новая ссылка или хотя бы некий осуждающий шум вокруг его имени ему ни к чему. И он отвечает почтительнейшими стихами со следующей концовкой:

И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
Твоим огнем душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.

Это стихи «Дар напрасный…» – «буйные мечты»?! Это душа Пушкина, которая увлечена Гончаровой и планами брака, а одновременно страстными воспоминаниями о К. Собаньской, – «отвергла мрак земных сует»?! Это Филарет (при всех его несомненных достоинствах), которого Пушкин в другом контексте назвал «старый лукавец» – «серафим»?!

В год приближающегося тридцатилетия Пушкин наконец полномасштабно выходит на краеугольную личность новой истории России: он создает «Полтаву» и в ней убедительный зрительно, динамичный, реалистичный и одновременно символичный образ Петра:

…Из шатра,
Толпой любимцев окруженный,
Выходит Петр. Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен,
Он весь, как божия гроза.
Идет. Ему коня подводят.
Ретив и смирен верный конь.
Почуя роковой огонь,
Дрожит. Глазами косо водит
И мчится в прахе боевом,
Гордясь могущим седоком.

Здесь, при Полтаве, в кульминационный момент жизни Петра, «лик его ужасен», но он и «прекрасен… как божия гроза». (В «Медном всаднике», в приложении к его памятнику, останется лишь «ужасен».)

Меня убеждают аргументы П. Е. Щеголева в пользу того, что «Посвящение» поэмы адресовано Марии Волконской (Раевской). Другая же Мария, героиня поэмы, гибнет не из-за любви к Мазепе, а потому, что ее любовь и она сама (как и героиня «Посвящения») попадают в то «колесо российской истории», в движение которого вовлечены и Мазепа, и Кочубей и которым в данный момент управляет (по видимости) Петр.

26 мая 1829 года Пушкину исполняется тридцать лет.

Стихов, написанных точно в день тридцатилетия (которого он столь напряженно ждал), мы не знаем. Обстоятельства не располагали в эти дни к уединенному сосредоточенному творчеству. К своему тридцатилетию Пушкин, в борьбе с судьбой, сам себе готовил подарок: он собирался впервые в жизни пересечь границу империи (без разрешения царя) и даже, в некотором смысле, пересек ее полмесяца спустя. Май – сентябрь 1829 года – это «Путешествие в Арзрум», поездка по Кавказу и пребывание в действующей армии на территории Турции.

И все же 15 мая, находясь «на водах» Северного Кавказа, Пушкин пишет дивные стихи, а к 25–26 мая, то есть точно ко дню тридцатилетия, приурочен второй вариант их – всем известные «На холмах Грузии…». Неслучайно, что в месяц и день рокового тридцатилетия Пушкин создает стихотворение-молитву все тому же божеству, которое давало ему жизненные силы в трудные житейские минуты и воскрешало в минуты душевного опустошения, – Красоте, явленной в первую очередь в женщине, и неразрывно с ней связанной Любви. Не сомневаюсь, что стихи, начатые на водах, где он за девять лет до того был с семьей Раевских, вызваны нахлынувшим воспоминанием о Марии Волконской (Раевской). В ряде случаев не столь важно, кому конкретно посвящен тот или другой пушкинский гимн (или молитва) Красоте-Любви; недаром Пушкин так не хотел отдавать А. П. Керн обещанные ей «Я помню чудное мгновенье» – подозреваю, что он знал, что это – не ей, а тому видению, тому божеству жизни и любви, которое возникало в нем в момент творчества, пусть и связанного в отправном своем пункте с конкретным эпизодом. Однако с Волконской случай особый: она была жива, но находилась как бы в ином мире, и образ ее, запечатленный юношеской влюбленностью и возвышенный подвигом и страданием, мог свободно пребывать и лучиться в высоких слоях творческого сознания поэта, приближаясь к тому абсолютному идеалу Красоты, Любви и Печали, которым Пушкин был одарен, быть может, от колыбели и который прозревал в различных земных обличьях.

Показательна последняя строфа первоначального варианта, перечеркивающая пущенную Пушкиным версию о Наталии Гончаровой как адресате стихов и одновременно служащая мостиком к высокому образному строю стихотворения, написанного непосредственно после рассматриваемого:

Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь
И без надежд и без желаний.
Как пламень жертвенный, чиста моя любовь
И нежность девственных мечтаний.

Чуть позже Пушкин получил от Паскевича разрешение ехать в действующую армию и, форсировав границу, оказался на территории мусульманской Турции. Ассоциации с крестовыми походами, с темой рыцарства и культа дамы наложились на настроение предшествующих стихов, и в итоге возникли строфы «Жил на свете рыцарь бедный» (также не пропущенные в печать чуткой цензурой даже под придуманным псевдонимом «А. Заборский», то есть Александр, живущий «за бором», «в глуши лесов сосновых» – намек на Михайловское?).

«Рыцарь бедный», созданный сразу после наступления тридцатилетия, – это кульминация темы Божественно-Женственного в поэзии Пушкина, что глубоко осознал Достоевский, спроецировавший этот образ устами Аглаи на князя Мышкина, поклоняющегося страдательной красоте Настасьи Филипповны и утверждавшего, что «красота спасет мир». Отзвук пушкинского образа слышен и в названии статьи Блока об истинном рыцаре Божественно-Женственного Вл. Соловьеве – «Рыцарь-монах».

В любом случае Матерь Божия этих стихов – это не Богоматерь христианских догматов.

Автобиографично звучит:

Несть мольбы Отцу, ни Сыну,
Ни святому Духу ввек
Не случилось паладину,
Странный был он человек.

В первоначальном варианте звучит еще автобиографичнее:

Петь псалом Отцу и Сыну…

За этим вариантом встает Давид-псалмопевец, прообраз религиозной поэзии, прообраз не только Христа, но и Поэта.

И существенное, странное для образа средневекового рыцаря свидетельство:

Без причастья умер он.

И совсем уж созвучно с обвинениями, выдвигавшимися против нераскаянного автора «Гавриилиады» (этой непонятой новой мифологемы, сотворенной Пушкиным), в сниженной по отношению к высокому строю стихов тональности звучит обвинение беса рыцарю:

Он-де Богу не молился,
Он не ведал-де поста,
Не путем-де волочился
Он за матушкой Христа.

К слову, когда Пушкин в 1835 году включал это стихотворение в виде песни в пьесу «Сцены из рыцарских времен», то все отмеченные мной «автобиографические» строфы и строки он выбросил или заменил как не соответствующие представлениям «рыцарских времен».

В целом, в стихотворном рассказе о видении рыцаря, о его всежизненном поклонении Марии сквозит все то же «мимолетное виденье, гений чистой красоты», то, что давало «и божество, и вдохновенье, и жизнь».

В отношении Пушкина к женщине присутствуют и Бог, и ангел, и бес, и павиан. Пушкин знал о женщинах почти всё, знал мелочность и пустоту некоторых из своих «ангелов». Но от соприкосновения с каждой из них он, тайный рыцарь Божественной Красоты, ждал пусть краткого мига чуда, прикосновения к вселенскому очарованию, рассеянному в природе и олицетворенному женщиной, ловил этот миг – и запечатлевал его в псалме-молитве в виде стихотворения, посвящения или поэмы.

12 июня 1829 года тридцатилетний Пушкин впервые и единственный раз в жизни пересек границу России. Граница «в мир иной», как полагается в мифах, как было в «сне Татьяны», была обозначена водной преградой – рекой.

«Перед нами блистала речка, через которую должны мы были переправиться. „Вот и Арпачай“, – сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России» [ПСС, т. 6: 454].

Эта неумолимая граница империи, в которой ты оказываешься неизбежно заключенным, даже физически пересекая ее, должна была глубоко запасть в память поэта. Он достиг по своей воле, нарушая волю государя (то есть империи), последней границы – и не смог преодолеть ее, – что и запечатлено осторожно в этих предназначенных для печати строках.

Однако Пушкин, настигнув наступающую армию, продолжал движение вглубь Турции (на запад, в сторону Константинополя) и, судя по его записям, произведениям и свидетельствам современников, чувствовал себя участником крупного события, сопоставимого с крестовыми походами, думал о Константинополе и Иерусалиме, об исламе и христианстве… Но война довольно быстро заканчивается, и Пушкин, не дождавшись формального конца, возвращается на Северный Кавказ, а оттуда вскоре – в Россию; где-то на этом пути его и настигает весть о конце войны.

И вот тут-то в сознании зрелого Пушкина снова пришли в движение образы Олега Вещего и Петра Великого, вступающие в тайное взаимодействие в его историософских раздумьях, которые он не мог открыто выразить в печатном слове.

2 сентября 1829 года в Адрианополе под Стамбулом Россия заключает мир с Турцией, получив кое-какие территориальные приобретения в устье Дуная и на Кавказе, но даже не попытавшись захватить мечтанный «Царьград». Пушкин «по долгу службы» и отчасти «по зову сердца» пытается написать стихи, восхваляющие крупную победу России в борьбе со старым врагом («Опять увенчаны мы славой…»), но что-то мешает ему – и стихи остаются неоконченными. Зато легко выливается другое стихотворение на эту тему, странное, многослойное и отнюдь не столь хвалебное:

Олегов щит

Когда ко граду Константина
С тобой, воинственный варяг,
Пришла славянская дружина
И развила победы стяг,
Тогда во славу Руси ратной,
Строптиву греку в стыд и страх,
Ты пригвоздил свой щит булатный
На цареградских воротах.

Настали дни вражды кровавой;
Твой путь мы снова обрели.
Но днесь, когда мы вновь со славой
К Стамбулу грозно притекли,
Твой холм потрясся с бранным гулом,
Твой стон ревнивый нас смутил,
И нашу рать перед Стамбулом
Твой старый щит остановил.

«Град Константина» вместо языческого Царьграда («Твой щит на вратах Цареграда») неслучаен, он напоминает о христианских корнях великого города, о Константинополе как центре христианства и православия и невольно вызывает ассоциацию с именем старшего брата императора Николая, который был наречен Константином по желанию бабки Екатерины, имевшей в виду возможное освобождение Константинополя и воцарение там ее внука.

Оставим в стороне истинные причины, почему Николай не пожелал овладеть Константинополем, что втайне ждали многие в России. Важно другое: Пушкин глубоко понял, что некий важный рубеж в территориальном разрастании и истории России проведен основательно и, возможно, навсегда. На первый взгляд стихотворение выглядит несколько неуклюжей попыткой оправдать путем введения звучной исторической ассоциации странную заминку царской политики и армии перед, казалось бы, уже достигнутой многовековой целью. Нерешительность России объясняли нежеланием портить отношения с Великобританией (что не очень основательно: вступил же Николай позднее в куда худшей для России ситуации в Крымскую войну).

Но за внешней попыткой исторического оправдания у Пушкина (как это часто бывает) сквозит глубокая мысль (и зачастую неизвестно, выношена ли им эта мысль или возникла в процессе «стихотворения», была ли она осознана поэтом или прошла незамеченной). Олег опять выступает как «человек судьбы», но в данном случае не как ее «жертва» в личном плане, а как ее великое «человекоорудие» в плане государственном. Олег выступает как родоначальник русской варяго-славянской государственности, положивший непроходимую границу на, может быть, самом главном направлении устремленности языческой, христианской и имперской Руси, как родоначальник, чей голос до сих пор властен над военно-географическими движениями империи. И действующим лицом здесь вновь, уже совершенно откровенно, выступает «холм», могила-курган Олега, откуда слышны гул оружия и ревнивый стон, запрещающие «нам» брать Стамбул-Царьград.

Вот внешне и всё. Но тут-то и начинает работать в нашем сознании вторая строфа, вся мощь, таинственность и недоговоренность ее образного строя. Возникает вопрос: а почему, собственно, христианская Россия, стремясь к своей якобы законной христианской цели, должна слушаться голоса языческого князя – князя, наиболее полно воплотившего собой языческую религию Руси?

Мне видится лишь один возможный ответ: потому что мы еще не изжили своего язычества, потому что завоевание не есть христианский способ освоения мира, потому что имперская власть есть государственное язычество – то есть то, что потом так скульптурно будет выявлено в «Медном всаднике», где изваяние христианского государя троекратно именуется «кумиром» (что будет замечено Николаем, троекратно подчеркнувшим этого «кумира» и запретившим печатание полного текста).