
Полная версия:
Вьюга
Матрос вышел куда-то. Потащились угрюмые солдаты, вокзальный навес, галерея с побитыми стеклами.
Стояло серое утро, когда Пашка сошел на полустанке за Лугой. Катя дрожала от холода и точно еще не проснулась. Он узнал деревянные строения полустанка, знакомые с детства, и высокие голые березы. Все было мертво и печально. Они прошли низкую станционную зальцу, по деревянной лесенке спустились на пустырь. Курился потемневший талый снег. Бесконечное темное поле и небо плыли в тумане. В деревне стояла оттепель, с гнилым ветром. «Куда я приехал, ну не дурак ли?» – думал Пашка.
Они поплелись полевой дорогой, по льду и лужам. Скоро в полушубке стало жарко. Костя совершенно оттянул руку. В тумане было трудно дышать.
Пашка толком не знал, куда идет, он не был в деревне с самой войны. Верстах в трех должна быть деревенька. Пустошь, потом начнется лес, за лесом лопарецкие выгоны.
Послышался глухой топот. Из тумана выплыл, качаясь, тарантас, на облучке – чернобородый хмурый мужик, за ним, тот самый матрос в бушлате, кого Пашка потерял в Луге.
– А я вас искал, – окликнул матрос.
Мужик придержал тощую кобылку, жесткая шерсть измокла. Кобыла дышала неровно.
– Я в Луге не в тот вагон зашел. А вы все тащитесь?
– А что же мне делать? – неохотно ответил Пашка. – Рысаков нет, вот и тащусь.
– Да вы садитесь, я подвезу.
– Вот спасибо.
От неожиданности он покраснел, проворно передал матросу Костю. Катя села на облучок к бледному мужику. Пашка рядом с матросом.
– Вам куда надо? – спросил матрос, когда тарантас тронулся.
– В Лопарцы.
– А мне в Кильшево. От Лопарцов с версту.
– Это ваша деревня?
– Нет. Скомандирован туда.
Матрос замолчал. Сопатый мужик, повязанный тряпицей поверх мокрой шапчонки, обернулся, продолжая, по-видимому, начатый разговор:
– То и есть, милый человек, господин товарищ морской, тоже понять должно, сколько вас нынче ездиит, а у меня кобыла одная.
– Одная, – с презрительной грубостью повторил матрос. – Рассуждать будешь, когда скомандирован.
– Скомандирован и есть, – мужик отвернулся, подернул на животе рваный армяк.
– А зачем вы скомандированы в Кильшево? – повторил Пашка его слово.
Матрос посмотрел на него, не ответил. Он закурил сырую папиросу, спички долго не разгорались, потом, когда Пашка уже перестал ждать ответа, сказал:
– Восстание там, вот и скомандирован.
Сердце Пашки упало. Сопатый обернулся, заговорил с явным удовольствием:
– Сказыват, намедни кильшевские ваших поперли. Обоих комиссаров вчистую дрекольем уложили. У кильшевских да лопаревских ребята есть многие, которые в солдатах служили, у них с фронта винтовки припасены.
– Припасены, – небрежно передразнил матрос. – Мы в Лугу антиллерию, пулеметы пригнали, а ты винтовки. Все тут смоем. Одно, кулаки вас мутят.
– Кулаки и есть, – как будто согласился сопатый, отвернулся.
Тарантас кидало по мерзлым колеям, на лужах проламывая тонкий лед. Шумела темная вода. В тумане очень высоко, сбоку, висел беловатый диск солнца, больше похожий на холодный месяц.
Пашка узнавал иногда мостки с бревнами, подымающимися из-под снега. Те же мостки были на дороге до войны, до революции. Он узнал лесной овраг, заваленный снегом, и сухую черную березу на другом краю, когда-то разбитую молнией.
Ему легко представилось все, что он видел здесь прежде. Кругом было пусто, темно, в холодном тумане, а ему представилось ясно, как он мальчиком в июне ехал зелеными полями в Лопарцы.
Он вспомнил июньское небо, летний дождь над дальними лесами, дымные и тонкие тенета, как шарабан шел по яровым, а возница, белоголовый парнишка в отцовских сапогах, тоненько пел без слов. Тогда казалось, что над всем миром распростерто одно русское небо, прозрачная русская синева.
Он вспомнил и полевой ветер, с печальной нежностью пролетавший над зеленою рожью, кроткий шум волнуемой ржи, легкую тень облака на ней.
Хмурый матрос молчал, крепко уперевши руки в колена. Костя, пригревшись, выглядывал, как зайчик, одним глазом из-под полушубка.
Пашка вспомнил золотой колосок, придающий сену пряный дух, и длинные травины, горьковатые, прохладные, зовутся полевицей.
Деревенское детство, оказывается, никуда не ушло, а светит в душе, безмолвное, чистое, как летнее деревенское небо.
Он потому и потащился в Лопарцы, что деревня казалась ему самым приветливым и добрым на свете, где никто не обидит. Потому и Аглая увезла туда свою девочку.
Казалось, деревенский народ вовсе не то, что городские фабричные, солдатня или прислуга, что в деревенской тишине можно как-то спастись от советской власти.
Мужики, босые, стриженные в скобку, бородатые, в ранние годы казались ему Зевесами из школьной древней истории, а деревенские бабы – босыми Афинами Палладами.
Девки в ременных онучах, точно в эллинских сандалиях, Домны, Татьяны, Агафьи, деревенские имена, озера, холмы и тихие вечера с танцующим столбиком мошкары – все было смутно похоже на древнюю Элладу.
Когда-то пылил на деревенской улице крестный ход, топотала тесная толпа за хоругвями, жаркий ветер бился в лентах и бумажных цветах чудотворного образа. Под громадную черную Богородицу в жемчужном венце, скрипящую на шестах, ухватясь друг за друга, подгибаясь, стеной шел народ.
И все это – крестные ходы, пылящие и поющие девки, берестяной пастушеский рог, голые всадники, купающие лошадей, – было чем-то древним и вещим.
Пашка всегда чувствовал в деревне древний, вещий звук, как бы просторный шум ветра.
Он не замечал деревенской тьмы, злобной ненависти из-за земли, что деревня отчаянно, ведрами пила водку, из городов прислуга, молодые солдаты, фабричные приносили городское хамство и сифилис, съедавший целые округи, что была жизнь деревенская едва подавляемой злобой соседа к соседу, непрекращаемым разделом домов, семей, остервенелыми драками братьев, поножовщиной.
С революцией деревня жадно бросилась делить помещичьи земли, хлеб, пустоши, дома, пересыпанные нафталином шубы, сарафаны мамок, растаскивать детские коляски, окна, ванны, рояли, не нужные никому.
Вернулись с фронтов и тыловых городов молодые солдаты. Это были те самые, кто своим бунтом повалил, сдал Россию, кто поднял на своих мужицких спинах большевиков до Кремля и Зимнего дворца. В деревне солдатня поженилась, варила самогон, ездила с гармониями, не утихала ни день, ни ночь дикая гульба праздничная. В деревне еще шло шумное растление, когда уже затихли, остановились города, охваченные страхом, расстрелами, голодом.
Потом по деревням стали ездить всякие комиссары, матросы, молодые фабричные в кепках, с винтовками. Из амбаров начали отбирать хлеб, сводить со дворов коров, заколачивать церкви, запрещать базары. Молодые солдаты, осевшие дома, начали было подымать против комиссаров восстания, но из городов ехали домой другие молодые солдаты, успевшие стать и большевиками, и комиссарами. В народе скоро узнали, что не «все одно мужики», а и в деревне есть тоже «буржуи», и всех буржуев, кулаков, богатеев, мироедов надо уничтожить до одного.
В деревне еще легче и страшнее, чем в городе, распался человек. Тот горлопан, кто на полковых митингах, натужившись, орал, что начальство надо сгубить, офицерье переколоть, кто был главным верховодом, теперь сам оказался кулаком или кулацким сынком, и ненавидели его еще лютее, чем сбежавшего помещика или чахоточного полковника в очках, кого спьяна рвали на штыках под Тарнорудами.
Но и теперь в народной глубине, как и века назад, шел неумолкаемый древний звук, шум вещего ветра. Само медленное и верное течение времен у земли сырой и свежей таило дух жизни, целомудренную вечную надежду на Воскресение. В глубине народа все таилось его вечное смутное чаяние, что еще сойдет на землю, придет неминуемо простой деревенский Бог пахарей, Христос, и с Ним вся жизнь переменится так же, как каждую весну меняются, зеленеют пашни и леса.
Вероятно, от целомудренного дыхания земли, таившего вещие голоса праотичей, почуял народ, что большевиками нарушен самый ход человеческой жизни. Потому деревня и подымалась внезапно против большевиков в немудрых и неумелых мужицких восстаниях. Темная, босая, безграмотная, деревня восставала не только за то, что забирают ее хлеб или гонят скот, а за человека, за человеческую душу. И в таких испытаниях и смертях снова возвращалось к народу его потерянное единодушие, вечное вдохновение, дух истины и жизни.
Деревенские мальчишки и девчонки первые шли под большевицкие пулеметы, не понимая вовсе, что их сейчас сметет огнем. В толпе шли деревенские Патроклы и Периклы, ветром било бороды, гнало пестрядевые рубахи. Большевики в упор расстреливали воющих мужиков, из пушек били по деревне, куда с воплями, иногда придерживая выпадающие кишки, бежали Зевесы и Паллады, босые эллинские боги и богини с мертвыми детьми на руках, подкорченными от пуль.
Деревня горела от пушечного огня, как стог сена, метались лошади, люди, взлетала, сверкая, домашняя птица. Потом оставались от деревни печные трубы на пустыре и пепел. Это было разрушение христианской Эллады.
Так должно было случиться, или уже случилось, и с Кильшево, и с Лопарцами, где на этот раз поднялось деревенское восстание.
Глава XXII
Под самыми Лопарцами с проселков, с гомоном и стукотней, наехала телега с бубенцами. Остановились.
В телеге сидело, свесивши ноги, четверо матросов, из сена торчал пулемет. Все нетрезвые, кричали, смеялись, разгоряченные:
– Никак товарищ Ганьков?
Светловолосый матрос с худощавым лицом подбежал к тарантасу.
– Ганьков и есть! – узнал он Пашкина попутчика, пьяно рассмеялся во все белые зубы.
– А мы за тобой, сука, на станцию гнали.
От белокурого несло водкой. Он порывисто дышал. С телеги что-то кричали, матерно бранились. Костя высунул голову из-под полушубка, смотрел с любопытством, как качает головой, точно здороваясь, буланый рослый конь матросов, охваченный теплым паром, в бубенцах и в широких красных лентах, вплетенных в белесую гриву.
Спутник Пашки точно переменился. Он сильно хлопал белокурого по плечам, кричал:
– Где накачались, гады, во разит!
– Садись к нам, Ганьков, в Кильшево едем. В Лопарцах раскатали, морду окровянили. Лебедев в лес сбежал, облава пошла…
Ганьков выбранился длинно, весело, обрадовался, что кого-то раскатали, окровянили, облава пошла, что лошадь трясет красными лентами, бьют бубенцы. Его сразу захватило разгоряченное пьяное молодчество:
– А ну, сходи, – грубо крикнул он Пашке. – И так дойдешь.
Пашка торопливо собрался с тарантаса. Белокурый помог спрыгнуть Кате:
– Где таких подобрал?
Ганьков пересел на матросскую телегу. За ней потащился пустой тарантас. Сопатый возница тоже обрадовался, вероятно, водке. Когда отъехали, Ганьков, уминая под себя сено, посмотрел на детей, оставшихся на дороге, и сказал угрюмо:
– Сироты. Питерские. Хлеба ищут.
Белокурый растянул венскую гармонию. Матросы с песнями поехали в Кильшево. Пашка послушал замирающий звук гармонии и поплелся к Лопарцам.
Он узнал сараи, изгороду, завалившуюся в канаву, черный, съеденный морозом хмель на городьбе.
Тянулись оттаявшие лужи. Избы стояли темные, в подтеках сырости, ни к одному окну не прижалось лица. От изб шел пар, как от черных бань.
Пашке показалось, что деревня вымерла. Внизу открылось знакомое озеро. Кругом лежал серый снег. Только самая середина не замерзла, узко чернела, и над нею курился пар. Костя крепко держал его руку. Так они добрались до избы бабы Феклы, у кого Маркушины нанимали раньше под дачу летний дом.
С детских лет знал он серое крыльцо с резьбою, скотный двор, гумна, овины, яблони, белый налив и точило за сеновалом. Когда-то с сыном бабы Феклы, смуглым Володечкой, питерским полотером, на Троицу разметали они улицу перед избой, украшали зелеными березками крыльцо. Он вспомнил Володечку в сатиновой рубахе яичного цвета, без пояска, в блестящих калошах на босу ногу, как он ведет с гармонией кадриль в толпе девок.
Крыльцо под снегом. В темных сенях пахнет кисло. Он уже хотел толкнуть из сеней дверь в избу, когда перед ним кто-то метнулся. Пашка позвал в потемки:
– Володечка, ты?
– Никак барчонок? Во, испужал. Гадал, большавик.
Гармонист Володечка с другими лопарецкими парнями ходил намедни с винтовкой в Серемино. С сереминским учителем, Андреем Степановичем, ребята залегли на шоссе в снегу военной цепью, как следует, и обстреляли большевиков, которые тянулись на телегах из Луги.
Большевики завалили телеги и начали бить из пулеметов. Побили Ванечку Гусарова, Сеню Петрунина, Сашку Середкинского, горбатого. А другие побежали к лесу. Из леса Володечка от Андрея Степановича ушел. По деревням стали ездить матросы с пулеметами и забирать всех, кто ходил с учителем. Володечка затаился в холодной избе. Он как раз пробирался посмотреть, куда проехали матросы с гармонией, и наткнулся на Пашку. Гармонист оправил на плече кислую овчину:
– А ты сюда пошто?
– Я к Аглае приехал.
В потемках осклабилось смуглое лицо:
– Эва, к Аглае.
– Что? Или случилось что?
– А то нет. Уходи ты отседова, слышишь. Заметит кто, что вошел. Живо ступай, будет и без тебя.
Володечка, злобно скаля зубы, стал вымещать на городском барчонке, как приходится сидеть в холодном погребе, и неизвестно, сколько еще хорониться, как по деревням ездят матросы, как давеча строчил пулемет.
– Из-за вас, городских, народу здесь сколько покладено. Мутите народ, только и есть. Живо ступай, тебе говорят.
– Да ты чего лаешься? – Пашка вспыхнул.
– А вот, говорят, проваливай живей, минутой. Из-за вас, дармоедов, нам пропадать.
– А ну тебя к черту, Володька! – Пашка вышел из сеней, хлопнул дверью.
На Катю и Костю посыпал снег. Они сидели на порожке и сторожили чайник дяди Паши и его сундучок.
Пашка быстро пошел по улице, не думая о том, идут за ним дети или нет.
У дома Тимофея Ивановича, у кого по летам нанимали дачу Сафоновы, стояла телега.
Завешанный торбою конь мотал головой, рассыпал овес. Матрос в бушлате, с коротким карабином через плечо, вытащил из телеги кадушку, может быть, с маслом, вошел во двор, за ним – Пашка с детьми.
На дворе темнели кучи гнилой соломы, над лужей дымился пар. У ступенек дворового крыльца лежал человек в талом снеге. Пашка заметил его босые ноги в темных пятнах. Человек был закинут деревенским одеялом, стеганным в синие и красные уголки. Одеяло легло наискось, край заследили сапогами.
Пашка понял, что под одеялом лежит мертвец. Он узнал Тимофея Ивановича по краю белого лба, не прикрытого одеялом, и по спутанным черным волосам. Одну прядь, в измороси, слегка шевелило ветром.
Катя целомудренным движением прикрыла полой своей шубки Костю, чтобы тот не смотрел на мертвеца. В Питере, в коммуне, так и бабынька, вероятно, закрывала полой лицо девочки от зрелища смерти.
Тимофей Иванович ходил и жил богато. Всегда что-то напевал про себя. Черноволосый, с веселыми белыми зубами, прядь на лбу, зеленоглазый, с серебряной сережкой в ухе, казался он Пашке похожим на ямщика, и на Степана Разина, и на Ермака. Пашка помнил его среди зеленых овсов и у стучащей веялки, золотистого с головы до пят от хлебной пыли. Он помнил, как мощно и радостно пахло от Тимофея Ивановича прозрачным потом, точно это было дыхание самой трудящейся земли, ее струящееся тепло, деревенское брашно.
Теперь пули впились синими гнездами в белое тело Тимофея Ивановича.
– Пойдем в избу, – сказал Пашка детям.
В сенях у бревенчатой стены стояли винтовки. Под прикладами оттаял снег. Грудой были свалены в угол пулеметные ленты с острыми красными патронами. В избе шумели. Пашка толкнул туда дверь.
Там было парно, за столом сидели матросы, разогревшиеся, пьяные, человек пять, в тельниках-безрукавках с синими полосами. Один посмотрел на него, подвинул на столе ремни нагана.
– Чего дверь раскрыл, затворяй.
Пашка прикрыл дверь, снял чухонскую шапку. Курчавый матрос, лежавший на скамье, скуластый, с перебитым носом, обернулся на него; прядями свесились мокрые волосы:
– Чего надо?
Пашка помял шапку и повернулся к дверям.
– Не туда попал, – рассмеялся курчавый, снова улегся на лавке, вдруг крикнул:
– Стой, кто такой?
Все матросы из-за стола посмотрели на Пашку. Он порылся за пазухой и подал курчавому документ, пропуск Косичкина. Матрос читал его, лежа:
– За хлебом. Выбрал тоже времечко. Тут мордобой идет, страсть.
Засмеялся:
– Садись, чего стоишь.
– Нет, я пойду, спасибо.
«Узнает, догадается», – подумал Пашка, хотя не о чем было догадываться, и, чтобы курчавый еще больше ему поверил, сказал:
– Я с товарищем Ганьковым ехал. Он в Кильшеве.
Матрос с перебитым носом окинул его внимательным и недоверчивым взглядом:
– Ганьков? Не знаю такого.
И отдал документ.
В сенях Катя и Костя смирно сидели под карабинами, на груде пулеметных лент. Костя грыз сухарь. Невыносимая усталость охватила Пашку. Он сел с детьми в угол. Он понял, что ни Аглаи, ни Любы здесь нет.
Так его и застала в сенях Аграфена Ларионовна, высокая старуха в черном повойнике, изморщенная, смуглая, с пальцем, скорченным костоедой. Двое ее сыновей служили в гвардии, были побиты на войне, Тимофея, третьего, старшого, убили, зачем шел с сереминским учителкой Лебедевым против советских. Молча смотрела старуха, как забирали со двора холсты, вывозили хлеб. Дом заняли морские. Так и ляжет она в пустой избе или на земле, если дом сожгут, и умрет.
Старуха ходила по дому, скрежеща опорками. Это она укрыла Тимофея, родную кровинку, одеялом, чтобы не видеть его тела с синими язвами пуль, и все хотелось ей посмотреть на сына, как он лежит у крылец, и снова выбиралась она на двор из холодной избы, где у погасшей печи сидели вдовые невестки, ребята, стонала за занавеской беременная жена Тимофея.
За нею в сени вышел черноволосый бледный мальчик со сверкающими глазами, сын Тимофея Ивановича, в отцовском пиджаке и в разношенных сапогах. Он прижался к стене, дико глядя на Пашку и на детей.
Пашка поднялся на ноги, он дрожал.
– Аграфена Ларионовна, где Аглая, Люба?
Старуха узнала маркушинского барчонка. Скорченным пальцем оправила сивые волосы под повойником. Послушала, как в избе шумят матросы:
– Увезли Аглаю, родимый. С ейной девочкой, обеих. В Кильшеве допрашивали. У них в Кильшеве самый допрос идет. Застрелили Аглаю, девочку ейную не знаю, куда подевали. А Любочка еще до наших делов отседа уехала, спаси Бог. На Москву подалась али куда. Аглаюшку застрелили, ефто я знаю, что Аглаюшку застрелили, а Люба отседа подалась…
Старуха внезапно завыла. Все дрогнули.
– Тимошу-то, родинку остатнего мово.
– Ну, бабка, молчи, – резко прикрикнул на нее черноволосый внук.
Старуха мгновенно умолкла. Эта деревенская женщина, потерявшая всех сыновей, дом, богатство, сбитое дедами и отцами, коней, закрома, кладовые с громадными окованными сундуками, которые помнили крепостные времена и французов, стала снова страшно спокойна, как бы равнодушна и жестока ко всему человеческому.
– Тимошу на дворе морские из ружей забили, – сказала она покорно. – Зачем с сеременским учителкой против них бунтовал.
– Это Лебедев, учитель?
– А то кто? Лебедев и есть, Андрей Степанович.
– На него облава пошла.
– То и есть облава. Как в лесу их разбили, мой Тимофей домой пришел А туто морские. Да ты постой, – перебила себя старуха. – Пожди меня туточки.
Черноволосый мальчик остался в сенях, разглядывая детей.
– Как тебя звать? – спросил его Пашка.
– Меня-то? Санькой.
Они помолчали. Мальчик неожиданно и спокойно сказал:
– Мово батьку из ружей забили.
Аграфена Ларионовна вернулась с хлебным караваем.
– А детки-то чьи же будут? – полюбопытствовала она, засовывая хлеб в Пашкин мешок.
– Мальчик Ольгин. Вы помните сестру Олю?
– Олюшу, родненькую, помню. А девочка чья?
– Сиротка. Мама воспитывала.
– Эва, хорошая. Пущай мово хлебца покушает. А ты, Паша, отседа иди. Не то пропадешь. У нас в деревне дюже много народу побито. Иван Белов, Лунины обои, Порфирий с горы, мой Тимофей. А другие застращены горазд. Ты от нас уходи, пропадешь.
– Я понимаю, я уйду.
Его зубы стучали от холода и горя:
– Но ради Бога, как же, за что они Аглаю застрелили?
– Разве я знаю? Взяли, говорю, на допрос. Сидела ден сколько-то у них в Кильшеве, а потом застрелили. Ступай с Богом, покуда и тебя не хватились.
– Пойдем, что же, Катя.
Катя молча встала, оправила чайник, едва звякнувший на веревочке. Санька вдруг протянул Пашке руку, по-мужицки, не сгибая пальцев:
– Прощай, будь здоров.
– Спасибо, Саня, будь здоров и ты. Прощай.
Глава XXIII
Едва ли был третий час дня.
Туман, рассеиваемый солнцем, повис полупрозрачный, голубоватый. Прохладно светились голые осины на перелесках, тонкий лед, лица детей.
Костя плелся, как во сне. Пашка поднял его на руки. Костя благодарно потерся щекой о мокрый мех полушубка, обхватил ему шею потеплевшей ручкой.
На мерзлой пашне торчали из снега лобастые серые камни в черном посеве. Груды камней усеивали песчаные пашни Лопарцов, Кильшева и Серемина, мужики называли их сугорья или суворья. Камни пещерного века приволокло сюда еще древними льдами, и были они вне времен человеческих, всего живого, сходящего и восходящего снова.
У дороги на камне сидел человек. Пашка узнал своего тезку, Павку, деревенского дурака, в пестрядевых портках, засунутых в рваные валенки, набитые соломой, в бабьей ваточной кофте, на рукава нашиты кумачовые и холщовые ленты, без шапки, опоясан веревкой. Узкое лицо Павки менялось так быстро, что не разглядеть черт, не заметить глаз: жидкая борода сбитая, в замерзших слюнях, зубы желтоватые, широкие, лошадиные. Длинные обледеневшие волосы мотались с треском у его острой головы.
– Эва, барчонок, курлытка-щенунок, – юродка заплевался, узнал Пашку. – Табачку Павке дай, табачку оченно хоц-ца, снежок, самоварчики побежали, чикунцы…
– Прости, пожалуйста, нет табачку, не курю.
Он разглядывал Павку с любопытством и без страха. Когда-то был Павка деревенским звонарем, раздувал кадило, топотал босыми ногами по колокольне. Теперь он ютился в сторожке при заколоченной церкви, в зловонной нечистоте, на рваных овчинах, одичавший вовсе.
Павка склабил лошадиные зубы, плевался, бормотал о мужиках, как стреляли, как свалили в яму Аглаю с дитем, дите в бумагу завернуто, мешал слова псалмов с матерной бранью и читал скороговоркой: «Благодарю Тя, Создателю, яко насытил еси мя».
Пашка постоял, послушал, потом тронул Катю за рукав. Они пошли, не оглядываясь.
Юродивый на древнем камне все бормотал, плевался, махал им вслед лентами-рукавами. Потрескивали мерзлые волосы.
В Кильшеве, о котором бормотал Павка, стоял матросский штаб, усмирявший мужиков. Вторую неделю там шли расстрелы, в Кильшево приехал главный чекист, бледный молодой человек, тихий и очень вежливый. У него была привычка потирать маленькие, чуть влажные руки. Он легонько покашливал, никогда не повышал голоса и никогда не краснел, точно в нем не было крови. Товарищ Исаак был, кажется, чахоточным. Он был очень чистоплотен, носил хорошее котиковое пальто, белое шелковое кашне, слегка загрязнившееся в Кильшеве, и котиковую шапку, остренькую, немного заношенную.
Аглаю взяли вместе с Нютой. На девочке было пикейное белое пальто, в руках продавленный мяч.
Чека стояла в кильшевском приемном покое. На дворе расстреливали по ночам мужиков. Мужики выли протяжно, мутно. В чулане на нарах Нюта играла с руками матери, гладила ей лицо, лепетала, что у мамочки глазки, что у мамочки бровки. Потом просила гулять.
Тогда Аглая медленно освобождалась от окаменения, в каком сидела на нарах день, ночь и подходила к дверям.
Холодный дальний вопль слышали тогда арестованные мужики, лежавшие вповалку в коридоре приемного покоя. Вопль Аглаи слышал в докторской и товарищ Исаак, где он допрашивал за столом, покрытым промокательной синей бумагой на кнопках.
Аглаю тоже повели на допрос. Ей сказали, что Андрей Степанович Лебедев у нее бывал, ночевал, что она была с ним в связи, что они вместе подготовляли восстание против советской власти, диктатуры пролетариата. Ничего такого на самом деле не было, и один только раз она видела Лебедева, когда тот приходил к Тимофею Ивановичу.
Товарищ Исаак, не слушая ее, писал неразборчиво. Потом равнодушно прочел, что Сафонова Аглая, дочь штабс-капитана, расстрелянного контрреволюционера, вместе с поручиком царской армии, бывшим учителем Лебедевым Андреем, обвиняется в вооруженном восстании против советской власти.
Аглаю снова отвели в чулан. У Нюты был горячий, влажный лобик. Она бормотала быстро, что мишка падает, лошадка падает, мама падает. Мать дула ей на лоб, чтобы остудить. Белое пикейное пальто девочки скомкалось. Потом Аглаю увели одну, и Нюта, в жару, закативши глаза, осталась на нарах. Она искала мамочкины пальчики, мамочкины глазки, бровки.