
Полная версия:
Статьи
Императорского фарфорового завода выставлено 175 предметов всех эпох, Гарднера – 136, Попова – 78, Миклашевского – 22, целого ряда других заводов, известных и неизвестных, сколлекциями Севра – 265, а всего – 676 предметов… Как видите, выставка обильна. Прекрасно выполнен М. В. Добужинским павильон при выставочном входе – гостиная русского помещичьего дома тридцатых годов, с редкими коллекциями и мебелями из собрания А. Розенберга.
Вы, вероятно, надолго остановитесь перед фигурками двадцатых годов: перед чуть удлиненными российскими Дианами с изумительно гармоническим поворотом тела и головы – крестьянскими богинями с коромыслами, в золотых кокошниках и синих сарафанах, которые отличаются одна от другой только тоном башмаков: то красных, то бледно-желтых, то зеленых. Их раскраску – тайну сочетания глазури с бисквитом – Европа не знает и теперь.
Превосходны гарднеровская служанка в синем капоте, в белом колпаке и фартуке, слуга с блюдом, дама в черном капюшоне и желтой робе – по каталогу «Императрица на маскараде».
Из сравнительно небольшого собрания елисаветинских времен запоминается чудесная табакерка с мопсами.
Вы будете любоваться чайным сервизом Орлова, прекрасными сочетаниями черного и золотого, с точно бы выпуклыми связками знамен. Вы найдете в витринах и тарелки арабескового сервиза, с полихромным бюстом Екатерины II (уника из собрания Золотницкого) и восхитительной бисквитной головой великой императрицы, работы неизвестного мастера (собр. Попова).
Изумительны по гармонической нежности раскраски знаменитые екатерининские фигурки народов России. Если их можно сравнить с ранними фигурками Попова и Гарднера или, пожалуй, с группой «Демьянова уха», то кажутся почти антихудожественными позднейшие фигурки шестидесятых и семидесятых годов – эти лакированные на один манер мужики в стиле передвижников, рассейцы в зипунах, с балалайками и штофами, восхищающие иностранцев, по-видимому, только своей пресловутой «экзотикой».
Екатерининские фигурки – киргизку, мордвинку, татарку, черемиску, бухарца – следовало бы признать шедевром выставки. Совершенно, например, превосходен по сочетанию бледно-желтых и зеленых тонов молодой казанский князь в тюбетейке.
Любопытен флакон в виде двух подушек завода Попова, его же негр под пальмою – смелое сочетание ярко-черного с ярко-зеленым, из позднейших работ того же завода – прелестна субретка. Причудлива обезьяна со скрипкой – завода Миклашевского.
Очень любопытны своим наивным и приятным эротизмом – старинным русским эротизмом пуховиков и натопленных спален – женские фигурки, «в дезабилье», то за мытьем, то ищущие блох, а то и просто нагие, но с муфтами и в чепцах, – наши крошечные северные Венеры…
Живописно собрание народных керамик М. В. Добужинского.
Все нежно и все хрупко в этой фарфоровой России, мягко играющей за стеклами витрин переливами позолот и синими, палевыми, белыми и приятно-коричневыми тонами. За витринами толпится фарфоровый русский народ: мороженщики, сбитенщики, сапожники, девки, купчихи, петиметры, маскарадные арлекины и нагие прелестницы с муфтами. И все смотрят на пас с навсегда замерзшей, волнующей полуулыбкой…
В тот день, когда я был на выставке, там начались чтения «о русской жизни и русском искусстве», открытые «Обществом Друзей Севра».
Г. Люи Рео, бывший в Петербурге директором Французского института, в своем живом чтении рассказал между прочим о морозовском собрании фарфора, о том, как советчики разрешили владельцу быть «сторожем» при собрании, отведя старику для жилья в его бывшем особняке – бывшую уборную…
Будут еще чтения Дени Роша, кн. Волконского и А. Попова.
Выставку в Севре, как и чтения, несомненно следует посетить каждому русскому.
Ответ на литературную анкету
Редакция «Чисел» обратилась к ряду писателей с просьбой ответить на следующую анкету:
1. Считаете ли Вы, что русская литература переживает в настоящее время период упадка?
2-3. Если «да» – в чем Вы видите признаки этого явления и каковы его причины?
1. Не впадем ли в самоуверенность при утверждении, что русская литература «переживает период упадка», как и при обратном утверждении – «период расцвета»?
Чехов, вероятно, – «упадок» после Гоголя. Но Чехов есть Чехов. В самой постановке вопроса о «переживаемых периодах» есть опасность школьной схематизации, не определяющей ничего.
Явление обычное: современники всегда склонны литературу своего периода считать в упадке. И Пушкина в свое время полагали «упадком». Период определим только после его завершения, а текущий литературный период еще далеко не завершен и потому далеко не определим.
2. Да, есть признаки упадка, и многие. Основной, вероятно, в том, что идеи, переживания и образы текущей литературы как бы остановились и замерли на идеях, переживаниях и образах конца XIX века. В русской литературе еще нет новой идеи, она только как бы повторяет, так или иначе, то, что с предельной, все ее силы превышающей, силой было уже выражено до нее в XIX веке.
Текущая литература – как бы отраженный свет XIX века. Своего света в ней как будто еще не зажглось. Своей идеи еще не явлено. Потому-то текущая наша литература – вне фокуса литературы европейской. Ее магия погасла. Она как бы отстала не только от переживаний мира, но и от русских переживаний. Потому, может быть, даже русский читатель перестает читать русских писателей.
Но такой «период», если он и есть, далеко не закончен. Самая идея, мысль текущей литературы, вероятно, в том и заключается, чтобы выйти из духовного плена XIX века, утвердиться в своем свете и в своей идее.
3. Если думать только о признаках литературного упадка, которые есть без сомнения, и отыскивать им причины, допустимо, что основная причина упадка – в распаде имперской российской нации, обозначившемся еще с середины XIX века; причины – в снижении и разгроме сознания нации, в опрощающих идеях мира, человека и общества, в тех «периодах» XIX века, когда Россию стали подменять великорусским этносом и когда национальная пушкинская литература стала превращаться в этническую литературу племени, с обязательными мужиками, деревней, провинцией; причины в том литературном передвижничестве и народничестве, из которых уже давно, например, вышла русская живопись и музыка, но от которых еще не освободилась русская литература.
Предательство нации внесло в литературу XIX века идеи Толстого и Достоевского, в сущности – идеи хаоса и разрушения, вместе с идеями опрощения. Под их идеями литература погребена и теперь. Нового духовного наполнения, новой идеи у нее еще нет, и еще не возгорелся ее новый свет.
Так, мне кажется, было бы правильнее ставить вопрос о кризисе литературы, а не об ее упадке.
Налицо не школьные «упадок» или «расцвет», а несомненный кризис, глубочайшее переходное состояние вместе с переходным состоянием всей России. Смысл текущей литературы в том и заключается, чтобы из такого состояния выйти.
«Путевка»
В Берлине советский фильм «Путевка в жизнь» немедленно объявили «достижением». Едва ли не два месяца также рекламировали этот фильм в Париже. Тон некоторых газет был иногда возмутителен, иногда вульгарен, а иногда и глуп.
Не глупо ли было писать об этом фильме, что он «решает проблему воспитания детей», показывает «методы, принятые советской властью в борьбе с беспризорностью», что им «ежедневно восхищаются» и т. д.?
Наконец, в той же газете один кинорецензент, хотя и объявил, что впечатление от фильма «потрясающее», довольно неожиданно должен был дать «Путевке» такое определение:
– Наглая, хвастливая инсценировка…
С точки зрения театра и кино, фильм действительно – средний, что называется, серый. Приемы режиссера – устарелы, драматические положения утомительно повторяются, ритм становится к концу скучным…
Фальшива и драма: примерный мальчик Коля в расшитой косоворотке – ему, впрочем, уже 15 лет – чинно слушает советское радио. Он сын слащаво-казенного пролетария, тоже в расшитой косоворотке, и пролетарки с курносо-скуластым лицом.
Беспризорный случайно убивает эту пролетарку на улице, примерный пролетарий начинает пьянствовать и бить Кольку, что называется, почем зря, куда и чем ни попало…
Колька бежит от отца, становится беспризорным и сподручным вора Фомки: смотрите-де и верьте, что не голод, не военный коммунизм, не пятилетка, не вся мерзость большевизма породили беспризорных, а «пьяные отцы»…
В Москве после облавы толпа беспризорных во главе с вожаком татарчонком Мустафой вдруг соглашается по уговору добродея-коммуниста отправиться в трудовую колонию. Надо заметить, что Мустафа тоже был сподручным Фомки.
Между тем Колька, ставши вором, попадается. Толпа избивает его в кровь. Ему вспоминается мать, и он – тоже вдруг – решает отправиться в ту же «трудовую колонию», устроенную добродеем-коммунистом. Заметим, что Баталов изображает этого добродея неплохо, хотя однообразно, но вот «рожа» у Баталова, действительно, настоящая большевистская, а также и «кубанка», которую он раз сто во время фильма то сдвигает на лоб, то на глаза…
В коммуну Колька решил отправиться не один, а со всеми беспризорными Москвы, которые вдруг и почему-то за ним идут.
Вся эта толпа подходит к комиссариату. Там начинается паника, но Колька объявляет буквально:
– Мы хотим в коммуну, чтобы шить сапоги…
Это так фальшиво, что становится просто противно.
А в коммуне все снова – вдруг – стали приличными с виду гимназистами времен «проклятого старого режима». Правда, эти гимназисты только шьют теперь сапоги, мастерят стулья и прочее. (Любуйся «перевоспитанием» и трепещи, проклятый буржуй!) Но добродей Баталов в кубанке уезжает, и «перевоспитанные» учиняют такой разгром всей этой слащавой коммуны, что уже теперь «буржуй» может любоваться советскими «методами воспитания».
Татарчонка Мустафу (очень хороший актер) убивает его бывший приятель Фомка-вор.
А Колька ‹…› встречается с отцом, снова ставшим примерным пролетарием, и получает советскую «путевку в жизнь» в виде такого высокого звания, как кондуктор на товарном поезде.
Самая мещанская, самая приторно-слащавая идейка в основе этого фильма: исправление детей улицы.
Но чтобы в такой коммуне, где ребята тачают сапоги и откуда они бегают в соседний кабак, устроенный Фомкой, действительно получилось «исправление», этому, глядя на фильм, не поверит даже круглый коммунистический дурак.
Что действительно хорошо – так это подбор московских «лиц» и «морд». Морд, к сожалению, больше. Вот уже, действительно, отвратительные морды революции!
Так сквозь всю слащавую коммунистическую пропаганду фильма мелькает теперешняя настоящая Москва, с толпами самых несчастных детей на всем свете – маленьких русских мучеников коммуны…
И русскому зрителю будет либо нестерпимо отвратительно, либо нестерпимо больно смотреть этот фильм.
Какой нищей, какой серой стала Москва… Грязный снег, тюрьмы, милицейские, убогие вокзалы, заплеванные комиссариаты и толпы детей – зверенышей в лохмотьях.
Какими ужасными стали русские лица! Каким скотством и зверством – русская жизнь!
Мордастые, нагло-самодовольные заседающие товарищи, пьянство, проститутки, девочки-сифилитички, воры, злобные собачьи драки, свальный разгул, замученные дети-звери в лохмотьях и снова самодовольно заседающие товарищи. Вот такая Москва, такая страшная Россия мелькает в этом фильме.
Русскому будет больно смотреть и русскому будет мучительно слушать голоса Москвы, иногда прорывающиеся сквозь сплошной нагло-жирный бабий голос казенной пропагандистки.
В заплеванных камерах милиции толпы согнанных беспризорных поют какую-то песню. Вероятно, настоящую песню этих несчастных московских детей. Они поют о том, что у них нет никого на свете, что они всеми забыты, что «никто не найдет их могилы»…
Вероятно, настоящая и та песня, которую поет пьяный Фомка, – «Зачем меня мать породила…»
Страшное томление, невнятная и страшная тоска по иному слышится в этих песнях теперешней Москвы, загнанной в большевистские тиски.
Страшны и выкрики толпы:
– Расстрелять их, сукиных детей, все равно бандиты вырастут…
Страшны и эти теперешние московские словечки:
– Гады… Легаши (сыщики)… Бузеры…
И какое искреннее озлобление, как у всех беспризорных блеснули по-звериному зубы, когда добродей в кубанке предложил им ехать в коммуну, – какая буря проклятий вырвалась у них против этой коммуны…
Русский зритель увидит Москву, больную и отвратительную, страшную и нестерпимо близкую…
Но все, что он увидит и отыщет, будет «человеческими документами», «человеческим материалом» фильма.
А все разговоры о каких-то особых кинематографических «достижениях» этой «наглой, хвастливой инсценировки» – только наглая советская реклама.
Тереза Авильская
Статуя Беклемишевой в дар Испании
Академик Беклемишев – одно из видений моего детства…
Академия художеств, Литейный двор, Академический сад. В саду, за мастерской Баха – она была екатерининской стройки, как античный храм, с желтоватой колоннадой, на которой мы выцарапывали гвоздиками и проволокой всякий наш детский вздор, – был, у мозаической мастерской Чистякова, еще малый сад, отделенный железным забором.
Забор был, кажется, кое-где повален, а в сильных кустах сирени, в этом саду, стоял коричневый, деревянный и довольно ветхий флигель с верандой. Точно кусок помещичьей провинции, перенесенный в Академию художеств.
Там и жил скульптор – академик Беклемишев.
Он мне показался похожим на Альфонса Доде. Он, гравер Матэ и еще скульптор Зальман с усами Ницше – это три академических фигуры той Академии, которую я застал в моем детстве в девятисотых годах…
У академика Беклемишева было две дочери. И я их встретил уже после всего, что случилось со всеми нами, здесь, в Париже.
На Монмартре есть тупичок. Кругом снуют тесные улицы, какой-то перемешанный базар магазинов, зеленных, кафе, отельчиков. А от тупичка все это отходит. Тихий угол на отлете. Там есть даже крошечный сад, а в саду – так внезапно – белые голуби…
Ворота, как в старом аббатстве. Здесь раньше жил чудак – антиквар. Он и переделал дом в немного театральное аббатство. Даже поставил кафедру для проповедника. Громадный камин едва ли не времен Генриха. В прихожей – окованные итальянские сундуки и огромный фонарище с острыми лапами.
Здесь же – матовая, в рассеянном верхнем свете, мастерская скульптора Беклемишевой.
Она здесь живет вместе с сестрой Екатериной.
Когда я был у них на Монмартре – первые наши слова были об Академии художеств, о петербургском детстве.
– Ты помнишь, деревянные ступени у нас на веранде совсем покосились, – вспоминает академический дом Екатерина Владимировна. – Все думали их починить, да так и не починили…
Академик Беклемишев был арестован большевиками. Он наболел в тюрьме и вскоре скончался.
Старшая его дочь Клеопатра начала учиться скульптуре еще у отца маленькой девочкой. Потом она окончила нашу Академию художеств и Берлинскую академию. Она – одна из самых образованных скулвпторш в Париже.
Русские знают ее работы: устремленный, тугой, как натянутая струна, Сергей Лифарь, или подобранный Врангель, или беклемишевские танцовщицы, полные силы, полета, движения…
Я не ценитель и не критик, но я сказал бы о скульптурах Беклемишевой, что они музыкальны.
Ее лепка, линия ее лепки, полна музыки.
И это всегда чистая и всегда целомудренная музыка…
Может быть, такие оттенки ее таланта и были причиной того, что аргентинская колония Парижа выбрала именно ее для священного, так сказать, задания.
В Испании, в Ваядолиде, была осквернена и разрушена красными одна из прекраснейших святынь Испании – статуя Терезы Авильской.
Когда город был освобожден войсками генерала Франко, аргентинская колония в Париже решила принести в дар Испании новую статую Терезы. И для этой работы избрала нашу соотечественницу.
Четыре месяца Беклемишева проводила дин и ночи в своей мастерской. Святая Тереза, основательница ордена кармелиток, вдохновила ее глубоко. Кармелитки Парижа – а это строжайший католический орден- приветливо приняли русскую скульпторшу в своем аббатстве и, хотя знали, что она православная, выдавали ей необходимые для работы освященные кармелитские одежды.
Потом Беклемишева долго и тщательно разыскивала по Парижу дуб для своей скульптуры. Она резала статую святой из могущественного столетнего дуба особо благородных пород. По церковному обычаю ее скульптура раскрашена живыми красками: святая в коричнево-белых кармелитских одеждах.
Беклемишева вылепила и вторую статую святой. Первая – будет даром городу Ваядолид, вторую – Беклемишева от себя и от всех русских приносит в дар Испании.
Эта скульптура будет находиться у архиепископа Бургосского до взятия Мадрида.
И в первый же день, когда Мадрид будет освобожден, Святая Тереза войдет в опустошенную и разрушенную столицу.
А в Ваядолиде святая займет свое место в церкви Лос-Делесиас…
Святая Тереза – из города воинов и монахов, который и теперь еще обведен романтическими зубчатыми стенами. В этой святой испанского XVI века – образ самой Испании, прекрасной и благородной.
Она – из кастильской аристократии. Она – воительница за церковь, за очищение ее, в своей борьбе она тверда до суровости. И вместе с тем она полна божественной нежности и радости, светлого веселия духа, благоуханной благодатности, разливаемой ею вокруг.
Железо и розы, суровость и нежность до прозрачности и всегда победоносная, вдохновенная вера – все это и есть Испания.
Такой была и основательница ордена кармелиток Серафическая Дева Испании, Святая Тереза.
Теперь в Испании говорят, что ее заветные слова стали заветом и генерала Франко:
– Ничто тебя да не смутит, ничто тебя да не остановит, ничто тебя да не устрашит – сам Господь с тобой.
Такие слова Терезы Авильской вырезаны на ее статуе.
Это – одна из самых вдохновенных скульптур Беклемишевой.
Святая идет. Она почти отделилась от земли в быстром, стремительном движении. Как будто захвачены последние мгновения перед ее мистическим полетом. Полнота летящего движения замечательно выражена русским мастером.
Лицо Терезы поднято вверх, так поднято, что освещено всегда, и это тоже удалось Беклемишевой. Правая рука святой указывает на небо, в левой – раскрытое Евангелие. Она стремительно идет, вернее, уже начинает лететь, проповедуя.
Победоносное, мощное и радостное движение передано простой и волнующей скульптурой, полной той целомудренной музыки, о которой я упоминал вначале…
Я видел в мастерской Беклемишевой горячие отзывы испанцев о ее работе. Испанцы благодарят, что их святую лепит русская изгнанница и что она лепит святую в память своего замученного отца.
Мы горячо приветствуем К. В. Беклемишеву и за ее прекрасную работу, и за ее прекрасную мысль принести ее в дар освобождаемой Испании.
Медный всадник
Когда мятежники стояли в каре на Сенатской площади, у памятника Петра, и дали по ним первый залп картечью, многие, глотая кровь, корчась на покрасневшем снегу, видели, как Всадник громадный, с распростертой рукой, в медных лаврах, проскакал мгновенно в пороховом дыму.
В декабрьских сумерках каре смели картечью, с площади толпами на лед Невы бежали солдаты, гремя амуницией, и видели умирающие, как снова промчался сверкающий Всадник…
В Московском полку – он был с мятежниками – невнятно ходил среди старых солдат старый рассказ о медном Петре, проскакавшем среди солдатской колонны…
Зрелищем наводнения 1824 года Пушкин в «Медном всаднике» как бы прикрывает иное. Мне всегда так казалось.
Пушкина тянет стихия русского бунта. Он ее презирал, страшился и зорко всматривался в нее всю жизнь. У Пушкина есть острое влечение и к декабристам и к Пугачеву. Пушкин как бы полуоправдывает яицкого бунтовщика и оправдывает декабристов.
И это зрелище петербургского наводнения – вряд ли не зрелище восстания, торжествующего бунта, удара всех страшных сил возмущения, разрушения по граду Петрову.
Но вот, насытясь разрушеньемИ наглым буйством утомясь,Нева обратно повлеклась,Своим любуясь возмущеньем…Пушкин ликует, что стихия утомилась, отошла:
Красуйся, град Петров, и стойНеколебимо, как Россия.Да умирится же с тобой…И побежденная стихия…Но ведь стихия-то не побеждена, она, насытясь буйством, повлеклась обратно, она только отступила. И Пушкин колеблется, его тайные очи не видят, что впереди, он не знает, куда скачет и где опустит копыта Медный Всадник. Или вечное сражение со стихией, вечное преображение хаоса в гармонию, бунта в империю – вот в чем его верный вдохновенный бег?
О мощный властелин судьбы!Не так ли ты над самой бездной.На высоте, уздой железнойРоссию поднял на дыбы?Вздернутая на дыбы над бездной – вот ужасный, грозный образ России Петровой, увиденной Пушкиным.
Как будто грома грохотанье –Тяжело-звонкое скаканье…Неустанное движение, стремительное вдохновение, неиссякаемый порыв – вот Петрово скаканье, Петрова Россия, завещанная нам. Иной нет.
Страшная наша судьба – или вечно скачущая победа или, едва потерялось дыхание, померкло светлое вдохновение, едва попятили коня, едва тронулось все тихой, как бы обещающей покой плесенью застоя, – всему грянуть с четырех копыт в бездну…
Но при чем же тут маленький чиновник из Коломны, с его чуть слащавым именем Евгений, с его коломенским романом с Парашей? (Так вот кого, кстати, застигли перед зеркальцем, за бритьем, в «Домике в Коломне»…)
Но почему же за одни только растерянные бормотания сумасшедшего грозный Царь, мгновенно гневом возгорясь, тотчас обратился на него?
Не понимал я никогда такой несоразмерности. Что-то не так. Не за несчастным Евгением погнался Медный Всадник.
И, озарен луною бледной,Простерши руку в вышине.За ним несется Всадник МедныйНа звонко-скачущем коне…Евгению так казалось, что за ним. У Пушкина и сказано: «показалось».
И вот снова, снова вспоминаю я невнятные речи стариков Московского полка, приходивших к моему отцу, такому же старому солдату, о том, как просверкал Медный Всадник над мятежной площадью, окутанной дымом картечей.
Его видели простые солдатские глаза – может быть, как последнее грозное утешение, как грозное обещание.
Ведь Петрово обещание не исполнилось: еще нет непоколебимой России, умиротворившей стихии. Стихия только отошла, а не побеждена.
И когда всем казалось, что Россия отстоялась и всегда и все будет так, как есть, многие слышали вещий гром Петрова коня. Его слышал и Пушкин.
Говорят, когда зарезали Настасью Минкину, Аракчеев сорвал с себя ордена, окровавил руку об алмазную звезду, и, раздирая мундир, жалобно закричал:
– Убейте же и меня…
И вдруг обритое, жесткое лицо Аракчеева посерело, желтоватые отблески мелькнули в глазах, он забормотал:
– Всадник, Всадник…
И припал к земле, извиваясь, точно прибитый тяжкими копытами.
Может быть, и Аракчееву повиделся скачущий Петр. Для Аракчеева не было иного в деле Петровом, как загонять Россию до беспамятства, придушить ее железной уздой и рвать ей мясо на дыбе – мчащуюся вдохновенную Россию Петра подменить Россией-дыбой.
И вот пронесся над ним Медный Всадник – сверкающее возмездие – и затоптал, затоптал…
А теперь, в кровавой мгле, закрывшей Россию, скольких из тех, кто думал гнать и топтать Россию всегда, уже загнал насмерть, уже затоптал без пощады медный конь…
Говорят еще, когда умирал Победоносцев, была устлана соломой тихая улица, чтобы не стучали экипажи, – помните вы такой петербургский обычай? – и были опушены черные шторы на окнах особняка.
Победоносцев, в отблескивающих очках, сухой, выбритый, в черном сюртуке, холодный, как лед, – как тощая тень поднялся против Петра. Это Победоносцев сказал: «Надо подморозить Россию».
Хватить ее ледяным параличом, сковать стужей, остановить на всем ходу, задержать – «подморозить». Все это открыто и прямо против Петра, Петра сваливали с России. Россию валили в стихию. Вместо Медного Всадника – ледяная тундра, где рыщет злой человек.
Всадник, вдохновенный, неустрашимый, неостановимый бег его коня, вечная его жаркая битва, Петрово преображение, борение, солнечная победа над всеми стихиями – где все? Ночь ледяная и ледяная пустыня. Попятили коня – «подморозили» – и конь зашатался…
Мог ли думать Пушкин, что сами русские остановят священное Петрово стремление и сбросят Россию стихиям?! Из России пытались вырвать ее сияющую душу – Петра – и Россия стала оседать.
Россия без Петра. Армия без Суворова. А когда ни Петра, ни Суворова – нет России. И настали времена Куропаткиных…