
Полная версия:
Статьи
– Давай, брат, помолимся…
И ворон, прыгающий на одной ноге по колючему жнивью, захлопает в черные крылья.
Далеко у реки скрипят обозы – в Москву ли, в Питер. Кони и возчики в изморози. Кое-кто снимает шапки, рукавицы и крестится: первая звезда засияла над темным бором, и точно дохнуло оттуда нечаянное тепло.
В городах барабан простучал вечернюю зорю. Во дворе казармы выстроены солдаты в неуклюжих серых шинелях, у всех серые бескозырки в руке. Солдаты поют «Отче наш».
В темном остроге, у окна, под каменным сводом, стоит арестант. Лицо тонкое, птичье, светится в сумраке, и звякает цепь. Арестант сам не знает, что тронуло, пошевелило теплом сердце – первая ли звезда над тюремным двором, солдатское ли пение в казармах.
Города, где огни, и гремят кареты, гавани, где дремлют у дамб корабли со свернутыми парусами, отяжелевшими от дождя, леса, равнины, где дымятся деревни, как низкие берлоги, океан, где ныряет, падает на волне, рыбачий баркас, и рвет ветер обледеневшую бороду кормчему, точно все города и туманы, горы, моря и просторы – Россия – услышали голос монашка: «Помолимся…»
По грязям, из Михайловского в Москву, тащится деревенская карета.
Барин, крупногубый, рыжеватый, с измученными, странными глазами, посмотрел в запотевшее стекло, что-то услышал, благовест где-то к вечерне, или подумал о радостях своих и печалях – о недослышанном стихе, о Наташе – и покрестился.
Тащится карета, как черная громоздкая судьба.
Так никогда и не узнает Михайловский барин о мужике-монахе, так и не встретятся Пушкинская и Серафимова Россия…
На камне молится белый монашек. У камня сидит на задних лапах медведь. Шерсть съехалась в горб на загривке. Маленькие светло-карие глаза зверя смотрят, как крестится монашек сухой рукой. Точно отзвякивает от крестов старая грудь под холщовым подрясником.
На первом свете, когда все дымно, бледно, на ранней русской заре, выходит из бора белый монашек, с ним медведь. Рука монаха на голове зверя. Оба в росе и в тумане.
У пашен, где лесная тропа сходится в дорогу, медведь сядет на задние лапы и долго будет смотреть, как уходит по межам, у сжатых полос, согбенный монашек…
А когда отошел Серафим от земного жития, когда его подняли с колен в келии, под образом Божией Матери, занявшимся светлым огнем, ни в каких описаниях нет, что сталось с его медведем.
Зверь, надо думать, выходил ночью из бора в темное поле. Далеко, в сырой мгле, мелькали два-три монастырских огня. Зверь смотрел на огни и ждал, когда придет монашек.
Много ночей он ждал в поле.
Волк с поджатым хвостом пробирался по замерзшим лужам, чуял медвежью печаль и оттого выл еще гулче и голоднее.
Зверям некому поведать печаль свою. Много, много ночей ждал медведь в поле.
Потом стал бродить по лесам. Не находил себе места. У зверей тоже есть бездомники и бродяги.
Отощалый, шерсть в клочьях, с примерзшими льдинками, бродил по борам медведь, раскачивая тугой головой, спал же где случится, по-бездомному, в листьях и по оврагам, заваленным буреломом.
Некому было поведать печаль. Зверь только грустно урчал, когда в дубах, по вершинам, ходил ночной ветер и метались у когтистой лапы мокрые травины. Листья со скрежетом заметали медведю бок.
Зверь искал. Почихивая, обнюхивал лужи, мхи.
На лесных тропах, покуда не залило студеной водой, не погребло снегом, он находил иногда следок берестяного лаптишки и чуял знакомый воздух над ним: теплого воска и меда. Зверь садился у следа и ждал.
Тугая медвежья голова – чего ждал? И шершавым языком, над которым дымился пар, начинал облизывать шерсть, прихорашиваться по-своему, по-медвежьи.
Темнота становилась, лес шумел, а не приходил никто. Тогда медведь залегал у следа, голова между лап, и скулил.
В печали медведь тоже скулит, скулит и волк, стиснувши железные зубы, и лисица – все одно, что собака.
От печали зверь, надо думать, перестал страшиться людей, догадалась тугая голова, где искать: там, где огни, где пахнет дымом, горелым снегом и хлебом, где плачут и смеются дети и лают собаки…
И было это в самую зиму в Симбирской губернии, когда на базар забежал из леса медведь, бока запали, сам дышит морозной мглою.
Понятно, в народе поднялся страх, гам.
Глиняными горшками медведя гоняли и бадьями, оглоблями, а он, с оскаленными зубами, прижался к возу. К возу прижался и старик, обомлел от страха. Армячишка у старика серый, глаза голубые. Надо думать, обознался медведь, подполз к старику и ткнулся носом в его мерзлую рукавицу.
Старику, он квашеной капустой торговал, медведь на что? Цыгане выменяли у него зверя на ледащего жеребенка с прихромкой.
Медведя посадили на цепь. Цыгане знают, как старые бабы парятся. Цыгане продели железное кольцо сквозь медвежьи ноздри и всему научили зверя.
Но и от них зверь ушел, перегрыз цепь, ободрал лапой в кровь чернявого, смуглого поводыря и его красный жилет с медными пуговицами-бубенцами.
Медведя видели на шоссе. Бежит, склоня голову, обнюхивает конские и человеческие следы – надо думать, бешеный. За ним гнались, в него из ружей стреляли. К ночи зверь ушел с шоссе в поле, на проселки.
А в поле стояли обозом купцы, прасолы. Они прогнали гурт, и все были пьяные после барышей.
Пьяному, известно, море по колено. Вышел на огни медведь, ну и вышел, только смешно.
Его из ведра стали водкой поить. Медведь лакал жадно. Потом его один купец к себе на двор взял, на цепь. Для потехи, что медведь сильно вино зашибает. Купеческие мальцы поили его из лохани водкой и гоняли на цепи по двору.
Медведь обродяжничал, дрожащий, пьяный, простудился и стал болеть ногами.
Великим постом на купеческий двор зашел странник. Старый мужичонко, без шапки, в охабне. Ходили такие собирать на погоревшие храмы. У них была на груди лубочная иконка в две створки, на нижнюю им клали темные копейки.
Тугая медвежья голова, – чего показалось, будто старый мужик и есть тот, кого искал у людей. Побирушка-погорелец со двора давно ушел, а медведь всю ночь ревел в сарае. Поднялся на задние лапы и тяжко падал на дощатую дверь. Сарай трясся.
Ночь была мокрая, снег с дождем, и никто не вышел посмотреть, чего ревет зверь. Так он бесился, что вывернул чурбан, к которому был привязан, и разбил дверь сарая.
В городе, на улицах, еще мелькали под мокрым снегом пролетки, запоздалые прохожие спешили домой. Они видели что-то огромное, темное, в косом снегу, никто не подумал и не поверил бы, что это медведь.
Зверь, мотая головой, обнюхивал снег. Он искал след побирушки, но не нашел его среди тысячи тысяч других следов и бежал по улицам, потом по темным окраинам – и в поле, где сугробы.
За полем стоял, гудел бор. Так зверь и вернулся в леса.
И конец у него был звериный. На зимней охоте оцепили лес парнишки и бабы с пестрым тряпьем, с колотушками, подняли старого зверя из сугроба, который пожелтел и дымился, как баня, погнали под выстрелы.
А когда его поволокли, шерсть в снегу, забился снег в пасть и в глаза, зверь, не понимая, что это смерть, может быть, все искал тускнеющими глазами белого монашка.
Прозрачный монах, в белом подряснике, тогда и склонился над ним, опустил руку на громадную, сочащую кровью, медвежью голову, и от руки стало светло и тепло:
– Полно тебе горе мыкать. Пойдем, брат…
И они пошли, медведь и монах, оба прозрачные…
Те же холодные утра на русской земле, как при Серафиме. Та же алая заря, и леса, и лужа, затянутая тонким льдом на проселках, острая прохлада от листопада, так же свежо светлеют от снега лица людей, и тот же след на мокрой земле – цепкие значки от пробежавшей голодной лисицы.
Все то же русское небо, все та же русская земля, и облако так же идет покойной длинной тенью над зелеными хлебами, и просторный шум ветра тот же.
Когда же люди, белка, стукнувшая еловой шишкой и обронившая пушистый снег, травы и дубы, овсы, полегшие в поле, и звери, на своей неведомой звериной речи, листва, и бегучие воды, и холодная русская заря – все знают, что идет по русской земле прозрачный монах, с ним прозрачный медведь.
Кто знает, может быть, эта тугая медвежья голова и есть Россия. А на ней покоится святая рука Серафима.
Еще будет так, что и люди увидят, как на заре, из леса, идет белый монашек, в росе, в легком дыме, а с ним медведище, дышащий туманом.
Так будет, когда настанут иные русские времена, когда придет Серафимова Россия.
Путешествие в Петербург
Доводилось ли вам видеть пожелтелые и пыльные связки эмигрантских журналов времен французской революции?
Если вы просматривали их, вас, вероятно, удивляло и огорчало полное непонимание тогдашними журналистами своей эпохи, скудель мысли, привычной к шаблонам, слепота духа и звонкая пустота слов.
Та эмиграция не «увидела» Наполеона, а, увидев, не поняла прекрасного величества его империи. И, пожалуй, лучше всей той эмиграции разумела французскую революцию наша умная Екатерина, которая еще в 1791 году с изумительной ясностью предсказала явление нового Цезаря: «Злодеи захватили власть и превратят скоро Францию в Галлию времен Цезаря. Когда же придет Цезарь? О, придет, не сомневайтесь, он появится».
Тогдашняя эмиграция неверно мыслила и поэтому неверно действовала. И потому не оправдала себя перед историей и будущим.
И для нас, российской эмиграции, страшнее и опаснее всех испытаний наши недомыслия или потерявшие смысл шаблоны, погасшие слова, которыми прикрываем иногда полное внутреннее опустошение, те казенные слова, которым говорящие часто не верят…
Я думал об этом, просматривая маленькую книгу удобно-карманного размера, какой умели придавать книгам в старину, редчайший и вряд ли многим известный экземпляр французского «Гида для путешественников в Санкт-Петербург», издание 1840 года петербургского книгопродавца Беллицарда, – прелестный томик, любезно переданный мне в Париже Е. М. Мухановой.
Рассматривая в лупу крошечные гравюры, которых я не встречал раньше: Казанский собор со стоянкой для карет на площади, деревянный Исаакиевский мост с будками-павильонами, топи на островах, гуляние на Адмиралтейском бульваре или Невский проспект у Публичной библиотеки, снова я чувствовал магическую власть гениального города, погружался в его волшебство и пробуждался внезапно, чтобы думать о том, что российская столица померкла трагически и образ Санкт-Петербурга погас.
Мы и не сознаем еще, может быть, всей глубины катастрофы…
Революция разгромила империю со всем ее духовно-творческим опытом. Два века изумительных побед и вместе зловещих ошибок, два века грандиозного творчества, создавшего Пушкина и Петербург, город-образ российского гения во всей его силе, красоте и напряженности, два патетических, творческих века российской нации сметены революцией. А новой нации – пусть бы родилась она хоть из самой революции, как нация Бонапарта! – что-то не видно на месте былой империи. Нации рождаются в победах, а революция длится ужасающим духовным и материальным поражением России. Органическое творчество ее народов подменено убийственным, механическим тараном революции. И не светит в нашем отечестве живой день: только все померкло – и Петр, и его Санкт-Петербург.
И, может быть, страшнее всего, что создание Петра погасло или почти погасло в душах всех нас, и там, в пространствах, которые назывались Россией, и здесь, у нас, пребывающих верными российской нации.
Москва и московский мир были всегда русским телом, живой основой и живым днищем всего русского бытия. Москва, так сказать, горн России и ее материнское лоно, в которых выплавливались и родились российские формы империи. Без Москвы не могло бы быть Петербурга. Гениальный разум, голова Петра на мощном московском теле – вот образ живой России, какой она шла из глубины веков. Гоголь как-то заметил, что «Москва – женского рода, а Петербург – мужского». И действительно, только Петербург дал все мужественные, твердо очерченные формы всему московскому русскому бытию, преобразил его с изумительной силой.
Но Петербург – магический жезл России – стал уже давно погасать в душах. Если еще билось московское сердце, то гений Петербурга мутнел. Вспомните хотя бы, что после Пушкина и Гоголя у нас почти не было ни одного певца Петербурга, а после Толстого наша литература стала как бы сползать с российских Петровых вершин в низины какой-то племенной, этнически-великорусской, «фольклорной» литературы с нескончаемыми мужиками и нескончаемыми деревнями. Петербург давно перестали видеть, любить и понимать. Империю и Петербург, Петра и Пушкина заслонили «мужик» и «земля». И тогда-то уже на наших глазах померкшие, сумеречные души былых россиян, со всей их провинциальной чеховщиной «лишних людей», снова потянуло «в Москву». Мы все, так сказать, стали терять голову… Божья гроза Петра, стремительный бег его гениальной империи тогда же стали сменяться глубокими и недвижно-тихими заводями Руси, плесенью ленивого и боязливого духа, и образ Петровой России стал подменяться слащаво-вымышленным образом «тишайшего Московского царствия», брадатой азиатчиной, «Россией для русских».
В варварской и претенциозной путанице провинциальных фанаберий, в окрошке народов, которая может появиться на месте России, с бесконечными столкновениями и междоусобицами, в толпе новых галлов, на месте России, – не начнет ли кто-нибудь понимать, за какую чечевичную похлебку отдали все – одинаково и в Москве, и в Киеве – свое российское первородство? Но и тогда шовинистически-социалистическую полуинтеллигенцию всех народов и народцев будет отпугивать Россия с ее «царистским прошлым», но и тогда «щирый» украинец, великоросс-евразиец или грузин не захотят, вероятно, понять, что каждый в отдельности не только племя или народность, но и россиянин и что выше всех кровей – творящий дух великой нации. Дойдем ли мы все при новых органических, а не насильственных сочетаниях полной свободы культур и обычаев отдельных народов до нового общенационального сознания, до нового Общероссийского Отечества, или навсегда померкнет Россия ничтожной толпой ничтожных государств, даже не дойдя до их федерации?
Об этом приходится одинаково размышлять и великороссу, и грузину, и армянину, и всем былым россиянам. Вы помните слова Гоголя о Петровом огне, о «восторге пробуждения России», когда она «вдруг облеклась в государственное величие, заговорила громами и блеснула отблеском европейских наук» и когда «все в молодом государстве пришло в восторг, издавши крик изумленного дикаря при виде сокровищ…»
Восторг, священный огонь империи, и создал Ломоносова, Державина, Суворова, Пушкина, всю гениальную и прекрасную культуру былой российской нации. На «новых Балканах» вряд ли народятся Ломоносовы: пределы, так сказать, гения будут положены иные, все будет мельче, все станет ничтожнее. Изумленный крик восторга умолкнет…
И не о нас ли всех сказано еще Гоголем:
«Государь Петр I прочистил нам глаза чистилищем просвещения европейского, дал в руки нам все средства и орудия для дела, и до сих пор остаются так же пустынны, грустны и безлюдны наши пространства, так же бесприютно и неприветливо все вокруг нас, точно как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родной нашей крышей, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге, и дышит нам от России не радушным, родным приемом братьев, но какой-то холодной вьюгой, занесенной почтовой станцией, где видится один, ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом: «Нет лошадей»…»
Нет лошадей!.. Так вот куда домчалась знаменитая русская тройка с чудо-конями! Но ехать ведь надобно. Не вечно же всем сидеть без лошадей на почтовой станции, занесенной вьюгой…
Так начнем же: путешествие в Петербург через Москву. В Петербург – нам некуда больше ехать, вот и маленький томик путеводителя в кармане.
«Если вы путешествуете в Петербург посуху, не забудьте снабдить себя на русской границе особым паспортом – «подорожной». Она даст вам возможность нанять лошадей.
Вы можете приехать в Тильзит, и не будет дилижанса, тогда берите кибитку, эту маленькую русскую повозку, где могут сидеть двое, кроме возницы. Кибитка без рессор и крыта гнутой в полукруг липовой циновкой. Русские берут с собой в дорогу пуховики. Необходимая предосторожность: без пуховиков трудно вынести тряску по бревнам, которыми крыты русские тракты. А на перине можно покоиться, как на постели…»
Если же вы прибыли в Петербург морем, «едва войдет ваш пироскаф в порт Кронштадта – толпа полицейских и таможенных чиновников подымется на борт. Они отбирают паспорта, переписывают имена, опрашивают о причинах прибытия, о том, каких знакомых имеете вы в России, о целях путешествия. На чемоданы наложены пломбы. Паспорта вам вернут только в Петербурге».
Толпа квартальных на борту пироскафа напомнит вам, что вы прибыли в Петербург в самую суровую и глухую пору империи Николая I, в 1840 году, но не смущайтесь и пересаживайтесь на другой пироскаф, который доставит вас в столицу «к Английской набережной, откуда вид Петербурга прекрасен».
Пироскаф уже идет по Неве…
Вы видите громадные постройки по берегам, казенные магазины, склады, фабрики, обширные мастерские господина Берда, Битенпажа, свечные заводы Штиглица, Афросимова, Мятлева… «Налево от вас – Горный институт и дома Васильевского острова за мачтами финских лайб, которые швартуются на том берегу Невы… Направо – величественная Английская набережная с ее особняками, стремящая до самого Нового адмиралтейства свой парапет из гранита Финляндии. Отсюда Петербург открывается во всей торжественности своей. Великая столица внезапно представляется глазам путешественника, не принуждая знакомиться с грязными предместьями. Петербург, если так можно сказать, внезапно открывает свое лоно пришельцу…»
Гид Беллицарда отчетливо расскажет вам историю гениального создания города, поведет вас под его портики и колоннады, отметит все красоты.
Мы не остановимся на этом. Разве скажем, что в домике Петра Великого посетитель мог видеть тогда листок за стеклом с «Отче наш», написанный рукой Елисаветы Петровны, а в эрмитажном кабинете Петра Великого – восковую фигуру императора работы графа Растрелли:
«Петр сидит под балдахином. Парик фигуры из собственных волос государя, а его кафтан тот самый, который был на нем при короновании Екатерины. В той же зале находится мундир Преображенского полка, шарф, шпага и треуголка Петра, простреленная под Полтавой…»
В моем далеком детстве и я видел воскового Петра в полутемной галерее Эрмитажа. Ребенка пугало это потускневшее от века лицо со стрелами черных усов, с мертвенным и вместе странно-живым блеском выпуклых агатовых глаз, и этот коричневый пыльный кафтан, и рыжеватые, выцветшие волосы, и трость, сжатая в восковом кулаке.
На моей памяти фигура Петра уже была недвижной – испортился механизм, а говорят, что раньше – едва входил посетитель в полутемную галерею и едва нажимал скрытую планшету на пороге, подымался с кресел огромный Петр и, блистая агатовыми глазами, три раза стучал грозной тростью…
Мы опускаем описания памятников и дворцов, но скажем все же, что в 1840 году вы могли видеть «в одной из зал Академии художеств свежее полотно Карла Брюллова «Последний день Помпеи», выставленное для обозрения публики».
Исаакий еще стоял в лесах, но на его фронтоне, со стороны Невы, вам уже могли открыться «величественные барельефы «Воскресения», работы славного французского скульптора Лемьера, автора скульптур, украшающих фронтон Мадлен».
Право, кто из нас знал, что Мадлен, которую парижский эмигрант видит почти каждый день, так странно близка нашему далекому, померкшему Исаакию?
И не раскрывается ли в этих барельефах Лемьера на Исаакий одно из таинств былой империи – творческое сочетание России и Европы в единый образ, и притом на самых высоких дорогах художества и красоты?…
А у Михайловского дворца – если упомянуть и о дворцах – вы могли тогда увидеть «в саду, под молодыми деревьями, несколько бонн, которые приходят сюда играть с детьми».
И в Императорской публичной библиотеке, в вестибюле, вы прочли бы, что библиотека открыта для посетителей три раза в неделю: в среду, четверг и пятницу, от 10 часов утра до 8 часов вечера…
Бонны в дворцовом саду и эти часы библиотеки – такие живые, точно написанные сегодня для нас, – вот о таком Петербурге – не о величестве его архитектуры, а о живом Петербурге сороковых годов, со щемящим светом невских закатов, и расскажет вам французский гид Беллицарда.
Его неизвестный автор вовсе не думал о потомстве. Он обращался к живому современнику, и потому, вероятно, с магической силой, живым огнем, горит в этой маленькой книжке старинный Петербург.
И все давно мертвые имена, которые он вызывает, и мелочи, упоминаемые им вскользь, – подымутся и окружат вас странно-живой толпой.
Точно ничего не свершилось, а есть то, что было и будет, и непогасим вечный город Петра, и дышит сегодня так же, как и в далеких сороковых годах…
Правда, у Чернышева моста или на Невском проспекте вы можете встретить невысокого и худощавого человека с очень длинным носом.
Незнакомец, чуть горбясь, быстро пройдет мимо, обдав вас холодным шумом черной шинельки. Вы заметите пустынный и тягостный огонь его глаз. Так, может быть, встретите вы Гоголя, бегущего от призраков и страшилищ, уже окруживших его в столице.
Но ваш гид не встретит там призраков.
Прежде всего он посоветует вам разменять тысячу рублей синими ассигнациями на серебро: за тысячу вам дадут 285 рублей и 71 и три седьмых копейки серебром. Заметьте, что николаевский рубль равен примерно 13 теперешним франкам.
Идите же отдыхать с дороги в гостиницу ли Демута на Мойке, или в его же ресторацию на Большой Конюшенной. Там бывает высшее петербургское общество, вероятно, потому, что ресторация Демута – старейшая в столице.
Или остановитесь вы в гостинице Кулона на Михайловской, а то в Парижской гостинице на Малой Морской, в меблированном доме госпожи Энгельгард на Невском, у вдовы Готье на Вознесенском?
Обед у дорогого Кулона по карте – от 1 рубля 15 копеек до 7 рублей 15 копеек серебром, а цена «за аппартамент» от 7 рублей 15 копеек до 71 рубля 40 копеек в неделю.
Но на Васильевском острову вы все найдете гораздо дешевле – хотя бы в меблированном доме Жана Кольера или в немецкой гостинице вдовы Гейде на первой и второй линии Большого проспекта. «Табльдот там прост, хорошо сервирован и стоит всего 50 копеек серебром. Комнаты в неделю – от 3 рублей 15 копеек до 10 рублей», тоже почему-то с 15 копейками.
Всех гостиниц и рестораций не перечислишь. Разве отметим еще «Неаполь» у Обухова моста и «две русские ресторации Палкина против Гостиного двора, на углу Невского и Большой Садовой»… Как видите, знаменитый Палкин – старинное петербургское имя.
Что касается кондитерских и кофеен, то их «содержат в столице почти исключительно швейцарцы».
«В кофейнях вы найдете все иностранные и русские журналы. Особенно славится Китайская кофейня Беранже и Вольфа у Полицейского моста. Летом ее галерея превращается в приятный павильон, убранный цветами».
Также хороши кофейня Излера, и Швейцарская кофейня Доменика на Невском, и три кофейни Беранже у Синего моста, у Малой Морской и на Адмиралтейской площади.
А лучший кондитер-мороженщик в Петербурге – Рязанов, что на Литейном, в доме Сашина.
Вот цены в петербургской кофейне сороковых годов: чашка черного кофе – 15 копеек серебром, со сливками – 20, шоколад – 25, лимонад – 15, мороженое – 20…
Вам может понадобиться экипаж для осмотра столицы, но «мы предупреждаем вас никогда не выбирать самому извозчика среди тех, которые стоят по углам улиц. Кроме неприятности побывать в толпе извозчиков, которые будут кричать все вместе и спорить о цене, вы еще переплатите при найме. Проще послать за дрожками или каретой слугу из гостиницы».
Слуга найдет вам отличный экипаж в каретных заведениях Сорокина и Казакова, на Большой Конюшенной, или Лапушкина, или Ивана Попова, или, наконец, Якова Васильева на Невском проспекте, в доме Субботникова.
Карета в две лошади обойдется вам в месяц от 80 до 85 рублей.
Не забудьте, что из Петербурга до самого Царского Села и Гатчины «с весны 1838 года открыта железная дорога, действующая и зимой, и летом, а в течение нескольких дней мая, июня и июля локомотивы ходят без перерыва даже 24 часа».
Побывайте там и посмотрите на эти веселые вагоны, с фестонами занавесок, и на трубящих в рожки кондукторов, в мундирах и киверах. Проезд до Царского Села вам обойдется: первое место – 75 копеек серебром, второе – 50, третье – 35 и четвертое – 20.
Других железных дорог нет, но вы достаточно удобно можете выехать из Петербурга в Москву, Ригу и Выборг в дилижансе.
Компании дилижансов есть на Малой Морской, в доме Бремера № 19: на Невском, в доме церкви Петра и Павла: на Обуховском проспекте, в доме Бргона, а дилижанс в Выборг вы найдете в Глухом переулке.