
Полная версия:
Пожар Москвы
Купец Коробов, высокий, худой, лицо в рябинах, с кумачовой лентой через грудь, шагал впереди. Он почасту снимал картуз и кланялся на обе стороны, испуганно ухмыляясь:
– Православные, мы люди свое. Мы от присяги не отрекались. Мы, штоб погорельцев собрать, посчитать, ежели што…
За ним выступал надворный советник Бестужев-Рюмин, рыжеватый, с выпуклыми глазами, в потертой фризовой шинели. Как бы недоуменно размышляя о чем-то, он скреб ногтем по скуластой щеке и с трудом вытягивал из грязи камышовую трость.
А купец Находкин, маленький старичок в оловянных очках, в ладном полушубке и в бархатном картузе с долгим козырьком, мелко семеня, смотрел себе под ноги.
Толпа угрюмо расступилась. Комиссар замазал по стене Саввы Освященного и прижал ладонью широкий лист «Превозглашения».
Долговязый Коробов снял картуз:
– Православные, мы люди свое, мы по случаю, што жар. Напялили на нас рушники эфти красные, а мы от присяги…
Кошелев подошел к стене, где белелась широкая афиша:
Жители Москвы,
Несчастия ваши жестоки, но Его Величество император желает прекратить течение оных.
Страшные примеры вас научили, каким образом он наказывает непослушания и преступления.
Строгие меры взяты, чтобы прекратить беспорядок и возвратить общую безопасность.
Отеческая Администрация, избранная из самих вас, составлять будет ваш Муниципалитет и Градское правление. Оное будет пещись о вас, о ваших нуждах, о вашей пользе.
Интендант, или Управляющий городом и Провинцией Московской,
Лессепс.Кто-то потянул его от листа за рукав овчины. Комиссар похлопал по афише ладонью. Кошелев узнал в нем белокурого слугу Ларьку, который срезал ночью в ошаре его бирюзовый складень.
– Готово, – сказал Ларька долговязому купцу.
Трое зашагали, опираясь на трости. За ними потянулся народ.
Только один старик в глазетовом колпаке с заячьими ушами, придерживая отогнутый угол афиши, стал читать «Превозглашение».
Кошелев шел куда-то.
На пустырях в обгоревшей кирпичной кладке свистел ветер. Редкий прохожий мужик, пробираясь там, держит шапку в руке, чтобы поклониться первому неприятельскому солдату, первому всаднику, который попадется навстречу. «Так вот что сталось с Россией», – шептал Кошелев.
Эти люди в красных повязках, что волоклись по сгоревшему полю, и с ними комиссар – вор из барских лакеев. Так вот что с Россией.
Посреди мостовой неприятельские солдаты вели молодую бабу. Ее повойник сполз на затылок, расстегнут душегрей, под сорочкой дрожат груди. Солдаты со смехом тащат бабу за руки, тесно идут рядом. Баба не упирается, она вскрикивает бессмысленно и весело «ги-ги-ги». Так вот что с Россией.
Каретник подошел к Кошелеву ровным шагом:
– Поволокли молодку, напоили…
– Отстань, – обернулся с ненавистью Кошелев. – Поди, ступай прочь… Иди, тебе говорят.
– Эва, барин, чего осерчавши?
– Иди, – Кошелев зажал лицо в грязных руках. – Иди присягать, Бонапарту служить… Когда не стало… России не стало… А я не пойду. Я один пойду каждого их солдата, каждого – убивать…
– Да ты, барин, а, эва, барин, – каретник осклабился. – Да пошто ты, барин, один? Ты не один, вместях с тобою пойдем….
XXIII
Из Москвы до вшествия Наполеона выехало все высокое барство, высокое чиновничество, все, кто имел экипажи, дворовых и лошадей, но Москва далеко не опустела от того, что снялись комиссариаты и присутствия и что из города выехали сотни помещичьих семей.
Не только колодники и сумасшедшие, выпущенные Ростопчиным, остались в Москве, а и все простонародье, мастеровщина, барские дворовые, ремесленники и с ними больше десяти тысяч раненых из полков. В Москве остались и многосемейные попы, и многосемейное купечество – вся та разночинная, полубарская и поддворянская Москва, у которой не было лошадей и людей, чтобы поднять свой скарб. Об этой Москве граф Ростопчин говорил в Филях 29 августа Светлейшему и Ермолову, что «в Москве остается только 40 или 50 тысяч беднейшего народа», и добавил, что «если и без сражения мы оставим Москву, то вслед за собой увидим ее пылающую».
В Москве остались лекаря, учителя университетского пансионера, семинаристы, комиссариатские чиновники, актеры Московского театра, музыканты, типографские мастера.
Такая Москва хоронилась теперь на пустырях и в сгоревших садах.
Воспитательный дом скоро стал посылать по подмосковным своих канцеляристов с «открытым листом» «о спасении более тысячи несчастных детей, дабы не умереть им голодной смертию».
Такая Москва, уцелевшая от пожара, расстрелов, грабежа, умирала теперь голодной смертью. На опустошенных огородах люди не выкапывали больше картошки, коченели от ночного холода в шалашах и под рогожей.
С такой Москвой остался и солист Московского театра скрипач Поляков и виолончелист того же театра Татаринов.
Оба они жили на Певчих, один над другим. Поляков вывел из огня своих, вынес тюки и корзины, а Татаринов успел вынести только виолончель.
В одной рубахе, босой, с виолончелью, Татаринов вышел на Девичье поле.
Скрипач Поляков прилаживал к шесту дырявое одеяло, когда Татаринов подошел и сел на корзину, поставив между колен черный футляр. Поляков оглянулся угрюмо.
– Ты, Татарок? Жив, стало быть… Видно, тебя, брат, под корень хватило. А беда, самим нечем прикрыться… Однако, постой.
Скрипач подлез под мокрое одеяло и стал там шептаться. Его жена, в солдатской шинели, чепец набух от дождя, выглянула из-под одеяла, бледно и приветливо улыбнулась знакомому музыканту. Но Татаринов смотрел далеко в поле.
Скрипач, вынес ему сырую хламиду, женину размахайку, ветхий капотец из крашенины.
– Вот, брат, завесься.
Татаринов не тронул капотца. Поляков сам окутал ему плечи.
– Ну, чего там, прими, все прикрывает… А где же твои, Анна Николавна, матушка, Петел?
Прозрачные глаза Татаринова остановились на скрипаче.
– Их нет, я не знаю. Нас огонь разделил. Я ищу, а их нет. Все чаю Петрушу на чужих руках увидать. А вот нет: у баб-то свои, а моего нет. Петруши-то. Нет…
– Да ты, брат… Да ты, – Поляков со страхом и жалостью посмотрел на товарища и присвистнул.
Уже дня два, как ходили на Девичьем новые бонапартовы комиссары, вызывая на службу музыкантов.
Поляков поднялся и угрюмо сказал комиссару, одергивая нанковую шинельку:
– Ну, скажем, я музыкант и он музыкант. Мы оба из театра Московского.
Веселый кудрявый иностранец, приказчик из французской виноторговли, показывая белые зубы, записал их имена и просил пожаловать в оркестр театра, который открывается нынче в Москве. Обещал паек из армейского интендантства, одежду и, конечно, сыскать помещение.
– И пойду, – сказал Поляков, присаживаясь на корзину к Татаринову.
– Вот и пойду. Жрать вить надобно. Подыхать с Лизаветой и дитем в грязи, под дождем, подыхать что ли, да? И пойду. Все одно. Все погиблое. Пойду самому Бонапарте играть. Все одно.
Жена скрипача стала всхлипывать. Они шептались за дырявым одеялом. Потом скрипач вылез с ворчанием, грубо толкая шесты:
– К черту, надоели мне, к черту… Все к черту, наплевать. Тоже, подумаешь, выискалась, матрона римская, мать Гракхов… Видеть не могу, как она с дитем подыхает, а она меня же учит… Россия… России я не изменник. А что Бонапарте, может, всегда на Москве будет, ей и не мыслится. А может, России боле и нет, ау, языком корова слизнула. Где она, Россия, и-и-империя, чтобы ее черт, черт…
XXIV
Музыканты выходили в театр уже к ночи, когда на Спасской башне глубоко и звучно били часы.
Они шли вдоль черных развалин. Оба глухо скашливали от пепла, взбиваемого сапогами. То ширился, то погасал далекий огонь, дом Позднякова, отведенный генерал-губернатором Москвы маршалом Мортье под театр. С пустырей, где шуршала гарь, тянулся как бы стон, едва слышимый и щемящий. А на Никитской уже стояли экипажи французских генералов. Отсветы полукруглых окон поздняковского дома падали на покрышки тяжелых венских карет, на черную, как уголь, мостовую, на высокие бочки с водой.
У бочек ходили часовые. Звенели стеклянные двери, там теснились офицеры и солдаты, отряхивая плащи. Из двери, как из бани, плыл туман.
Рукописная афиша белелась у ворот, под фонарем. В театре давали «Игру Любви и Случая», «Сида и Заиру», «Проказы в тюрьме».
Из ризницы Ивана Великого актерам были выданы на костюмы отрезы черного бархата с парчовыми крестами и пачки светло-зеленых стахарей. Девицы Ламираль в пышных русских нарядах, в светло-зеленых, тканных серебром, кокошниках плясали плавный русский танец. Этот танец, медлительный и стыдливо-манящий, нравился больше всего. Сестрам Ламираль жарко рукоплескали, многие вставали на табуреты и требовала повторений.
Сестры, они были схожи лицом, устало и радостно дыша, смотрели друг на друга и, дрогнув худыми плечами, снова били в ладоши, оркестр повторял танец.
Пуки церковных свечой истекали в зеркальных щитках. Свечи, быстро истаивая, обливали горячим воском мундиры и затылки сидящих вдоль стен. В темноте, задыхаясь от жара, жались плечом к плечу потные генералы, солдаты, офицеры.
В оркестре солдатская труба толкала Полякова в спину. Скрипача мутило от духоты. А на полоске сцены, в уровень головы, он видел мелькающие белые чулки мадам Андре с двумя темными пятнышками грязи на щиколотках.
Мадам Андре, сухощавая, в бархатном берете с парчовыми крестами, маршировала по сцене со старым актером Сенве, который был в жилете, сшитом из кусков ризы. Мадам Андре щебетала все веселее, все выше. Поляков не понимал ее щебетаний и чувствовал жалость к ее нарумяненным впалым щекам и к белым чулкам с двумя пятнышками.
Он оглядывался в страхе на темное зало, в душный склеп, волнуемый жарким смехом. А когда гасили свечи, когда солдаты-музыканты, задевая шершавыми обшлагами по лицам, лезли через барьер и толпа опрокидывала в темноте скамьи и кресла, он покрывал скрипку бархатной тряпицей, защелкивал на футляре медный крючок и трогал товарища за рукав. И если бы не трогали его за рукав, Татаринов так и сидел бы в остывающей тьме, скромно подобрав ноги под табурет, и смотрел бы перед собою, точно ожидая кого-то.
XXV
«Пресвятая Богородице, спаси нас» – отзвенели на Спасской башне часы. Кошелев и каретник пробирались у Новодевичьего.
– Как минуем Орлов луг, дом Мальцева будет, – сказал каретник. – Дом разбит, пустует. Там, барин, и станем. Иной раз повидится нехристь, солдата ихний али кто. У них там дорога хожалая. Как повидится несколько, притаиться доложно, а как один – выходи… В эфтом, барин, все мое дело нощное и есть. Он идет, стало быть, и я выйду, и таково тихо его позываю «але», и знак рукой подаю. Станет он, смотрит, кто кличет, я заманываю «але». Он за мной и пойдет: может, я его грабить подзываю, а то к бабе маню, ночью-то… Так и пойдет. Я в ворота, и он. На Мальцевом дворе колодезь есть. Пойдет он к колодезю за мной, я туда перстом тычу, смотри-де, баба куда сокрылась, подманывает. Он и нагнется смотреть. Тут я и обопрусь ему в шею руками… Можешь ли пособить?
– Могу, – ответил Кошелев. Каретник толкнул его к стене.
– Становись сюды…
А сам шагнул от стены и позвал воркующим, длительным клекотком:
– А-ле-ле-ле…
«Как, уже?» – подумал Кошелев и задрожал. Далеко, посреди пустыря, стоит человек. По невысокому киверу Кошелев понял, что там неприятельский солдат. Человек повертывал голову, прислушиваясь.
– А-ле-ле, – ворковал каретник. Недоумевающий голос человека тихо спрашивал что-то.
Скоро послышались неторопливые шаги.
– Прямками, к колодезю, – прошептал каретник.
– А-ле-ле-ле…
Кошелев ошарил скользкий колодезный сруб. Заскрипела жердина бадьи, из черной дыры дохнуло трупным смрадом.
Солдат вошел во двор неуверенно, как бы ощупывая землю ногой. Остановился. Увидал их и шагнул твердо. Они сбили его с ног, навалились.
– Братар, Христу, братар, словен…
Солдат закрестился прыгающими крестами:
– Наш, Отче Наш, иже еси, на небесах…
Кошелев кинулся от него прочь.
На улице его догнал каретник. Они долго бежали молча. Каретник обернулся:
– Обознались обое с тобой.
И коротко рассмеялся, точно проржал. Кошелев вспомнил, как человек ерзал у сруба, и тоже вдруг рассмеялся, точно натворил ребячества и вот удачно отделался от наказания.
Они сели под монастырскими воротами, у иконы.
Еще мерцали две-три недогоревших свечи у черного стекла. Под воротами, осматриваясь, ходила невысокая монашка. Кошелев узнал ее и весело позвал:
– Параскева Саввишна, да мы тут!
– Петр Григорьевич, а я вас ищу. Давеча, как сменилась у матушки Антонины, тут была, а вас нету. Лепешку примите. Воды кувшинок принесла, рушник, гарь-то, грязь… Умойтесь, Петр Григорьевич.
– Вот спасибо, как хорошо вы надумали.
– Здравствуй и ты, дядюшка Евстигней. В потемках и не видать. Умываться иди.
– Надобно мне. Ведмедь век не моется, а все чист бывает.
– Я вам полью, Петр Григорьевич, – сказала монашка.
Кошелев фыркал и полоскался с удовольствием. Он растер лицо рушником, от которого пахло сырой свежестью и яблошным духом.
– Вот хорошо, так хорошо… Уж побудьте вы с нами, Параскева Саввишна, пожалуйста.
Позвенел кувшин, черничка присела. Кошелев близко увидел лицо девушки. Прохладное дуновение коснулось его.
– А мы едва человека не погубили, – внезапно сказал он, и торопясь и улыбаясь, стал рассказывать о словаке.
– Сами радуетесь, что так миновалося.
Они замолчали, как будто им нечего было сказать. Кошелев смотрел на светящееся лицо.
– А когда мне боле ничего не осталось? Было отечество и нет, брат был и нет. И я был. А кто я теперь? Может статься, я и жить боле не смею…
Точно волна поднялась и толкнула его в грудь. Он вспомнил, как старый барин нес из огня ту неведомую Софьюшку, как била старика по ногам темная коса. Он почувствовал жадное желание сказать монашке все, вполне, точно, если он скажет ей, оправдает себя.
– Я видел, как девицу от отца отрывали, чтобы…
Он покраснел в темноте, не находя слова. Монашка молчала. Он прошептал:
– Чтобы надругаться. Я видел, не тронулся. Брат в госпитали сгорел, я не искал. Я все потерял. Я себя потерял. Они мне душу спалили… Это не война, это страшнее войны.
Черничка пошевелилась:
– Кабы знать, кабы знать, кто была та девица…
– Дворовая звала ее Софьюшка… Захарьины, а какие Захарьины, не знаю… Никогда не освободить совести от ее имени.
– Бог даст, сымется. Вы в том не виновны, Петр Григорьевич.
Каретник укладывался спать. Он ворчал на холод, прилаживая под голову лохмотья плисовой безрукавки.
– Не виновны вы в том, – повторила черничка. – А мнится, отчаялись.
– Отчаяние? Нет. Но в такой опаскуженной, покоренной России не хочу вовсе и живым быть. Вся легла, хоронится на пожаре, любого их солдата трепещет. Такая Россия мне вовсе чужая… Презрен буду, когда покорюсь.
– Я разумею вас, а все скажу: вы в отчаянии. Послушайте меня, когда желаете, а я вам скажу: уходите из Москвы. Как все баре ушедши, так и вы уходите. Тут народ в страхе смутился, люди простонародные, черные, тут один потерянный народ, они вас вовсе отчаят. Давеча слух был, будто государь скончался и войски сдались, а разве такое Бог попустит?
Она стала на колени, так ей было удобнее, и приблизила к нему тревожное лицо:
– Прошу вас, уходите, голубчик-барин, послушайте меня, я правду вам сказываю.
Кошелев долго молчал. Потом тронул ее руку.
– Точно, Параша.
И вдруг двумя руками сжал ее узкую кисть.
– Точно, хорошая, умница, ведь я поверил слуху. Да быть того не может, да как же я мог поверить!
– Руку пустите…
Кошелев почувствовал, как кровь радостного стыда хлынула ему в лицо, он разжал пальцы, но снова тронул ее прохладную кисть, поднял к губам.
– Простите, прошу.
Черничка высвободила руку. Свечи уже догорели под черным образом, подернутым паром. Редела ночь.
– А как его звать, Петр Григорьевич?
– Кого?
– Братца вашего младшего.
– Павел.
– Я в поминание подам о рабе Божьем, отроке Павле.
Кошелев вспомнил последнюю встречу с братом на Смоленской дороге. Как бы самому себе, он стал рассказывать чернице о брате, об отчиме, об угрюмом московском доме у Евпла, о гренадерском полку, о Бородине.
Светящее девичье лицо плавало перед ним в тумане. Худые плечи чернички дрожали.
– Вы вовсе зазябли, Параскева Саввишна. Я вам овчинку подам.
– Нет, не озябла я, нет…
Каретник мощно храпел. Огромный мастер лежал во весь рост, скрестив на груди руки и дыханием, словно нарочно, продувал бороду. Тогда они переглянулись и тихо посмеялись, каретнику ли, продувавшему бороду, или чему-то иному. Стали видны у стены темные кучи спящих.
Черничка вспрянула:
– Я пойду… Засветало вовсе.
Они оба дрожали от холода и улыбались. Что-то еще должны они были сказать друг другу.
– Нынче ввечеру Евстигней обещал меня из Москвы вывести, увижу ли вас до вечера?
– Я наведаюсь. Уходите, мы в Москве перетерпимся. Ждать вас буду… Еще о той девице хочу сказать… Гибнет в огне и птица, и человек, а чаю, Бог ее вынес… И еще хочу сказать… Или нет… Ах, пора мне, Петр Григорьевич.
Долго смотрел Кошелев, как в беловатой мгле по монастырским дворам бесшумно бежит черница. Она ни разу не оглянулась.
XXVI
По самому утру Кошелев задремал, и ему приснился сон, будто стоит высокая монахиня до неба, а у ее ноги, у белой колонны, кишит толпа неприятельских солдат и силится подвинуть ногу. Все исчезло, и он увидел себя в церкви, светлой от золота, за обедней, в то таинственное мгновение, когда качаются воздухи над причастною чашей и льется на клиросах сладостный хор. Он увидел пред собой белый затылок Параши, и его тронуло манящее и стыдное чувство.
Он проснулся с чувством сладкого стыда, странной радости и горечи. Подумал, что ему снился грешный сон.
Утро стояло ясное и холодное. Промерзлая земля искрилась от инея.
Кошелев вошел в монастырскую часовню, чтобы согреться. В притворе было пусто. Он сел на широкую скамью. За низким алтарем с потертой вишневой занавеской на створках был слышен неторопливый и ясный голос чтицы.
– И се мало пойдет Господь, и дух велик и крепок, – чтица примолкла, точно раздумывая, и повторила. – Велик и крепок, разоряя горы и сокрушая камение на горе пред Господем.
Кошелев слушал, повернув к алтарю бледное, заросшее бородой лицо.
– Но не в дусе Господь: и по дусе трус, и не в трусе Господь. И по трусе огнь, и не в огни Господь…
«Огнь, про нашествие, про пожар», – подумал Кошелев с волнением.
– И по огни глас хлада тонка, и тамо Господь.
«Глас хлада тонка, тамо Господь… Так вот что, так вот», – и вспомнилось ему озаренное снизу лицо черницы, ее таинственные глаза. Голос смолк. Кошелев услышал шуршание. Монахиня, вероятно, молилась.
«Глас хлада, тонкое дуновение, и в нем Господь, а я и не знал. Так вот где ты, Господи, а я и не знал. Господи, прости меня грешного». И стал на колени, припав головой к скамье.
Когда он вышел из часовни, его лицо светилось сквозящей улыбкой. Он не удивился, встретив черницу рядом с каретником. «Так и должно быть», – подумал он и протянул ей руки.
– Здравствуйте, Параскева Саввишна.
Параша поклонилась, оправила бархатный колпачок. За нею стоял мальчонка в черной кофте, вероятно, сшитой из подрясника.
– Я найденыша вашего привела, – сказала черница. – Он один и скучает… Погуляли бы.
– Хорошо, конечно.
– А кабы знали вы, Петр Григорьевич, как матушка Ифигения серчала, зачем я с вами сидела… Так ввечеру я найденыша заберу.
– Но ввечеру мы уходим.
– Я до сумерек буду.
– Глас хлада, тонкое дуновение, – прошептал Кошелев, когда черничка отошла. Издали она оглянулась с улыбкой.
– Тебя как зовут? – Кошелев присел перед мальчиком на корточки. – Тебя Петя зовут, не так ли?
– Петел, – хмуро подтвердил светловолосый малец с полным бледным лицом.
– А я умею мельницу делать и дом, – сказал Кошелев. Ты, Петел, умеешь?
– Нет, – и собрался заплакать. Кошелев торопливо стал чертить сучком на земле.
– Вот тут, братец, река, а тут мы мельницу поставим…
Каретник сидел под стеной, прилаживая пуговицу у китайки. Он оставил свое занятие, слушая Кошелева с таким же любопытством, как мальчик.
Втроем они вышли на Девичье поле. Мальчик не выпускал теперь пальца Кошелева. Тот забрал весь теплый кулачок в ладонь. Кулачок стал вывертываться. Малец засопел, выдергивая руку.
– Да что, братец, с тобой? – сказал Кошелев.
Мальчик вырвался и побежал.
Они подходили к обгорелому одеялу. Человек в красном колпаке развешивал пеленки на поднятой крышке сундука. Другой человек, в женском капоте, сидел к ним спиной. Мальчик подбежал к человеку в женском капоте, с разбега уперся кулачками в колени:
– Тятя!
Человек в красном колпаке, это был скрипач Поляков, вскрикнул: «Петел», – рассмеялся, выглянуло бледное лицо женщины в чепце, шест затрясся, одеяло накрыло женщину с головой, много голосов закричало, а человек в женском капоте, виолончелист Татаринов, подкинул мальчика, поймал и побежал кругами в поле. Его капот развивался, он потерял войлочную туфлю. Скрипач тряс Кошелеву руку.
– Этта ребята, этта российские, в такое-то время чужого дитятю спасти, оберечь, этта ребята…
Кошелеву было приятнее всего, что человек в колпаке не узнает в нем барина и говорит так, как говорят с простонародьем.
XXVII
В то утро комиссар Ларька с партией солдат в семь человек ходил по монастырю.
Было приказано собирать по Москве русских пленных. Брали и дворовых, почитая их за бородатых казаков, брали и барских слуг. Их ливреи с многоярусными воротниками и медными гербами на пуговицах принимали за неуклюжие шинели московского гвардейского полка. Брали под ружья и купцов.
За той же стеной Новодевичьего купцы откупались от Ларьки червонцами, а то бирюзовыми серьгами и перстнями, выбирая их из холщовых тряпиц, из-за пазух. А семеро солдат ждали комиссара поодаль. Это были французские пехотинцы, все в разношенных сапогах, чернявые, низкорослые, в синих шинельках и в помятых шако с медными цифрами 59, семеро бретонских мужиков, послушных и молчаливых.
Послушно ходили они во время террора за шуанами, также послушно подымались в атаки, а когда им читали звонкие приказы о победах в славе, они, вряд ли понимая, смаргивали ресницами и думали о чем-то своем.
Комиссар Ларька с насмешливым презрением смотрел на семерых французишек, приданных ему для полицейских дел. Он научился подымать руку, как их офицеры, подзывать их.
Ларька понял, что с ними он может брать и миловать, как хочет, и словно щекотка разбирала его: он забавлялся не червонцами и не перстнями, которыми уже набил карманы ватошного жилета, а всем тем, что теперь дозволено ему.
Но в движениях Ларьки, когда он подступал к толпе, в его особом сфыркивании, в том, как он расправлял на рукаве красную повязку, был страх. Он и забавлялся, и трусил.
Он страшился, что семеро солдат вдруг ткнут его в спину штыками, что накинутся дворовые и мастеровые.
Но французишки ходили послушно, а в толпе стягивали шапки, и этот комиссар, щербатовский подбуфетный, важно подступал к толпе. Многим он казался дородным барином, но с первого его слова все понимали, что это не барин, а лакейская харя, флигельный хам, и хотя никто не надевал пред ним шапок, но во всех глазах загорались ненависть и презрение.
Кошелев и каретник вернулись с поля под монастырские ворота. Мело редкий снег, сухую крупу. Комиссар, за ним семеро солдат, проходил под воротами.
– Хамец, кого ищешь мучать? – проворчал каретник, стуча зубами от холода.
Комиссар услышал и обернулся:
– Эфта ты кому говоришь?
– А никому, – ответил каретник, подымаясь.
– Нет, ты эфто кому?
Солдаты стали в воротах, обволоклись паром дыхания.
– Ты эфто кому, тварь, сказал?
Ларька шагнул к каретнику. Они были одного роста, оба тяжелые, грузные, только каретник костлявее, а слуга подебелее.
От стены и со двора подошли люди. Мастеровые, подгибаясь от холода, глубоко совали руки в халаты и повертывали обритые головы то к каретнику, то к комиссару. Молча подступили купцы.
– Ты эфто на кого? – еще раз крикнул Ларька. Каретник покойно и пристально смотрел на него, смаргивая рыжими бровями:
– Эва, завизжал, ровно боров… А хотя бы и на тебя.
В толпе засмеялись. Смолкли.
Ларька круто повернулся к Кошелеву:
– А, ваше благородие, и ты…
Ларька уже не раз проходил мимо и смотрел так, точно не узнавал Кошелева или не было его вовсе. Теперь вдруг узнал.
– Вот каков, ваше благородие, стал: в овчинке, бородкой оснастился, и не признать… Давно тут хоронишься?