Читать книгу Пожар Москвы (Иван Созонтович Лукаш) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
bannerbanner
Пожар Москвы
Пожар МосквыПолная версия
Оценить:
Пожар Москвы

3

Полная версия:

Пожар Москвы

В Лебяжьем переулке гуськом, один за другим, бежали люди босые и в туфлях, в белых колпаках набекрень и без колпаков, в суконных халатах, в холщовых рубахах и голые.

Они кривлялись, приплясывали, размахивали руками, визжали. Это была толпа сумасшедших, выпущенных по приказу Ростопчина из желтых домов. Там были и женщины.

Впереди припрыгивал полный человек с лысой головой, с прижмуренным, скуластым лицом, сумасшедший учитель математики из университетского пансиона. Он подобрал на улице чугунное ядро, накаленное жаром, перекидывал его из ладони в ладонь и кричал:

– Жжет, жжет!

Те, кто бежал за ним, с визгом и хохотом повторяли на разные голоса его восторженный вопль.

Император снял треуголку, ветер вздул дыбом жесткие волосы. Он повернул к Мюрату лицо, как бы отлитое из сияющей меди.

Сверкающее медное лицо повернулось к солдатам. Императора узнали, бросились вдоль улицы, прижались к чугунной решетке, трясущимися руками застегивают мундиры.

Император что-то сказал, и от решетки отделилось двое егерей. Они нетрезвые, они дрались только что с итальянцами в барском погребе. Император приказал вывести его из огня.

Переулками у Староконюшенной егеря ведут его под руки.

Солдаты протрезвели, шагают сильно и ровно, их лица, горбоносые и усатые, стали красивыми. Они обдают его запахом вина и тлеющих мундиров.

Арбат завален горящими обломками, кострами кресел, шкафов, дверей, как длинная пылающая баррикада. За императором, прикрываясь плащами, обвязав платками шляпы, теснится случайная свита.

Шествие остановил обоз, полковые фуры. Пальцы солдата дрогнули на рукаве императора. Через его голову егерь сказал товарищу, моргая усом:

– Старик, обоз с порохом.

– Молчи, – через голову ответил другой.

Император снял треуголку. Искры ожгли лоб и затылок, он сгребал с воротника жалящих огненных ос, отмахивал от лица.

Император ждал, когда пройдут пороховые фуры, и с ним стало время: жизнь и смерть.

Железные колеса прогрохотали. Хлынул пышным гулом пожар. Снова двинулось время, жизнь и смерть.

В конце улицы ракетная батарея, словно нарочно, без толку, прокатывается взад и вперед. Там кричат люди и ржут лошади.

Когда императора в темноте, по отблескивающей грязи, вывели из огня за Дорогомиловскую заставу, в гуле пожара загремел взрыв. Взлетела ракетная батарея.

Императору сказали, что он в Петровском дворце. Он не стал ждать свечей и один пошел в темные залы. Его лицо и руки были в ссадинах, он чувствовал паленый запах мундира.

Он стремительно шагал в темной бездне по залам и вдруг содрогнулся. Также содрогнулся маленький черный человек в громадном зеркале, которое императору показалось окном.

Его заставила содрогнуться пылающая зеркальная глубина. Только теперь он почувствовал, что его полные плечи и левая икра дрожат, что он дрожит от страха.

Он дал страху волю, он прижался к зеркалу лицом и увидел другое лицо, оттуда, из пылающей тьмы, осунувшееся и мертвенно-бледное.

Мгновенная мысль, как узкое копье, пробила его, все отворилось внезапно, он прозрел на мгновение. Отступил от зеркала и там, в пылающей мгле, стал уменьшаться маленький человек.

Пожар, иной пожар, нечеловеческий, самые стихии против него. Стихии – вот истинные враги мирового перерождения, которое должен он совершить.

– Боже мой, – протяжно вскричал император. И очнулся от крика. Его тяжелое лицо затряслось, он зарыдал порывами, с силой, как женщина.

XI

В чуланце прихожей Кошелев тотчас узнал кожаный плоский диван у дверей и голландскую печь с синими изразцами, львами, амурами, карлами и петровскими литерами: «Купидо обуздывает льва или его же, льва, он же, Купидо, сочиняет агнцем».

В угрюмом московском доме его охватило то чувство неприязни и одиночества, которое он всегда испытывал здесь.

Здесь рос брат Павлуша на руках чужих баб и гувернеров, здесь рос и он. Рябой немец бил его линейкой по рукам и ставил на колени, лицом к Купидо.

В этом доме он не знал отца и никогда не видел матери. Московский патриций, угрюмый нелюдим, известный своими чудачествами, усыновил по старческой прихоти сирот, старшего Петра и младенца Павла, дал им свое имя, а позже дом и наследство.

Кошелев из прихожей вошел в круглое зальце. Рыжий каретник остался на дворе.

Пожар шел в соседнем саду, за забором, там шумели горящие липы.

Кошелев узнал по верху синих шпалер тимпаны, флейты и маски Терпсихоры. Хромоногий танцовщик в черном фраке, водя смычком по крошечной скрипке, учил здесь, у колонн, брата Павлушу первому контрадансу. Бледный мальчик в бархатном сюртучке послушно подымал то одну, то другую ногу и ошибался.

Зеркало в простенке отразило Кошелева. Вот он, наследник кошелевского дома, офицер гвардии российской, в тулупце, вывороченном мехом наружу, оборванный и почерневший от копоти.

– Па-а-а-вел, – глухо позвал он, понимая, что никто не отзовется.

Он толкнул двери в обширный покой. В щелях запертых ставень кипели узкие дорожки огня, а на креслах горела свеча в медном подсвечнике.

Ему стало страшно, что горит свеча на креслах. Он шагнул вперед и увидел, что идет на тусклое зеркало, и оттуда, из темной глубины, навстречу ему выходит кто-то, не он, а иной, с бледным ужасным лицом.

– А-ах, – вскрикнул Кошелев.

– Петр Григорьевич, да Господь с вами…

Старик в шинельке осторожно поставил на кресла свечу, прутяную клетку и сапожок с голенищем, которые прижимал к груди вместе с книгами и флейтой. Книги с глухим стуком попадали на паркет.

– Не признали меня, Петр Григорьевич, – сказал старик, нагибаясь над книгами.

– Наум Степаныч, как напугал…

Наум Степаныч, управитель кошелевского дома, был мартинистом, братом-привратником московской ложи «Светящийся треугольник», и Кошелев, зная старика, писал ему с оказией, с похода, чтобы поберег дом и не оставил Павлушу, когда сыщет его в Москве.

– Я чаял, сударь Петр Григорьевич, вы в полках пребываете, – сказал старик, собирая книги. – Пошто вы, батюшка, в сей ужасной Москве?

– Я за Павлом… Где Павел?

– Братец ваш в Голицынской, у Калужских ворот. В последнее посещение медики сказывали, что тяжел и не допустили.

– В Голицынской? Так, стало быть… Наум Степаныч, так Павел сгорел? Ведь сгорела госпиталь со всеми людьми.

Старик покачал головой:

– Может статься, и сгорел. Все горит кругом. Исчезла Москва… Пойдем, сударь: во флигеле занимается.

Наум Степаныч пристально посмотрел на него и вдруг топнул необутой ногой в шерстяном чулке.

– Погубили Москву! – тонким фальцетом вскричал старик. – Сами сжигаете! Отечества погубители!

– Погубители, лжеспасители, и главный Федька Ростопчин, хитрая рысь, сей российский злодей, истинный бунтовщик, предатель отечества…

– Вы обезумели.

– Не безумный, а истину говорю. Я весь замысел Федькин вижу. Врешь, не истинную Россию, а рабовладельчество, тьму, ложь нашу защищает… Похотел пропастью огненной отделить такую Россию от Кесаря, остановить пожаром свершение времен… Истинно говорю, кто явлен отечеству? Кесарь невиданный, победительный, устроитель народов. Великий мастер в Москве…

– Наум Степаныч, да вы… Вы прямой изменник, иллюминат.

– Не изменник, Федька – прямой изменник, он предал отечество огню, отбросил Россию от Кесаря за черту пожара, он толкнул отечество под ноги черни. Нет, сударь, я не изменник, и полагаю, лучше закон Кесаря, чем беззаконие пожара, чернь и бунт.

– Какой бунт, чего врешь?

– Ложь не во мне… Ложь в сем сожжении Москвы, от сей лжи восстанет горший пожар. Не отечеству Федька слуга, а похоти черни… Ведомо тебе, как расправился с младым Верещагиным, как студента Урусова отправил в сумасшедший дом, господина Сандунова, актера, под конвой, господина Реута, господина Ключарева, старца Новикова…

– Пустое, вздор мелешь!

– Ан не пустое! – вскричал старик и тотчас успокоился. – Ужо, сии Федьки Ростопчины всю Россию сожгут.

– Федька, Федька. Думаешь, легко твоему Федьке сжигать Россию? А когда она и точно рабовладельчество, тьма, ложь, когда…

Кошелев, мелко дрожа, потянул от старика книгу, с треском отодрал переплет, скрутил жгут.

– Обомлевши вы, Петр Григорьевич.

Кошелев раскачал пылающий жгут и швырнул вверх, к люстре, затянутой кисейных чехлом. Кисея светло вспыхнула.

– Бог с вами, сударь.

Старик покойно посмотрел на язык огня, который перепорхнул на соседнюю люстру.

– Пусть вся Россия сгорит, когда так! Кошелев рассмеялся, побежал со свечой в покои.

Залу осветило. Старик, подняв к люстре лицо, тоже вдруг рассмеялся, точно просыпал погремушки.

Во дворе, над флигелем, поднялось пламя. Тогда в сени барского дома, в чуланец, полный дыма, вошел каретник. Там стоял старичок в черной шинели, прижимая к груди флейту, книги, клетку с верещащей птицей и сапожок.

– Кто таков? – отшатнулся каретник. – Барин где, молодой?

Наум Степаныч покойно посмотрел на рыжего мужика.

– Сшалел барин, дом поджигает…

Каретник поддернул подштанники, перекрестился. Он обмотал голову рубахой и вышиб дверь в залу плечом.

Громадный, расставив руки, точно желая поймать что-то крошечное, он шагал в дыму, столкнулся с Кошелевым, наотмашь ударил его, поднял на плечи и бегом бросился назад.

На крыльцах каретник встряхнул Кошелева за ворот полушубка.

– Даром мне с тобой пропадать аль точно сшалевши? За мной отседа ступай к Смоленским воротам, Плющихой, на Девичье поле… А ну, барин, живва…

XII

Они бежали посреди улицы.

Первым стал отставать Наум Степаныч. Кошелев позвал, задыхаясь: «Евстигней, Евстигней», но каретник не обернулся.

На углу с тяжелым свистом обрушился фронтон, Кошелев видел, как, наклонясь вперед, рухнули в огонь статуи.

Рыжий каретник летел в пожаре, точно громадный Архангел, и вся сила жизни, все напряжение тела сосредоточились для Кошелева на том, чтобы бежать, не отставая, за его спиной, над которой рвет рубаху, как огненное знамя.

Вдоль домов бежали солдаты. Кошелев не мог понять, куда они бегут, с ними или к ним навстречу.

Улица стала шире, в дыму между нагроможденных на мостовой мебелей и опрокинутых экипажей метались тени людей и лошадей.

Кошелев с разбега упал на старуху, которая сидела у груды баулов. На острых коленях старухи лежал мальчик, было прикрыто темной шапкой его лицо. Его голова была в крови.

– По-о-о-моги, – тяжело звал чей-то голос из толпы солдат, сидевших у опрокинутого дормеза. Старуха так крепко ухватилась за овчину Кошелева, что тот подался к ней всем телом.

– Милостивец, милостивец, – бормотала старуха. – Убивают….

– По-о-о-моги, – тяжело звал чей-то голос. Кошелев вырвал овчину из цепких рук, сел пред старухой на корточки.

– Кто такие, чей мальчик?

– Милостивец, Захарьевски, барчонка забили, Софьюшку, барышню, убивают…

Мелькает над толпой тонкая рука, девичье лицо в зареве. Выплеснула сабля. Поволочили кого-то.

Старик с темным лицом стоит посреди улицы. Его руки быстро ходят по груди, точно он ощупывает себя.

– По-о-о-моги, – старик побежал за толпой.

– Господи, Господи, – Кошелев сотрясался от страха.

– А-а, ты видел? – костлявая женщина в салопе подползла к нему. – А-а, окаянный…. Доченьку мою… Окаянный.

Кошелев бросился за стариком.

И тогда кто-то громадный набежал на него из дыма, ударил в грудь, как балкой.

– Искать мне, вожжаться! – злобно крикнул человек. Кошелев узнал львиное лицо с перебитым носом.

– Пусти! – Кошелев вырывался, но каретник за руку волок его за собой.

В огонь обрушилась крыша, пробежали врассыпную солдаты. Из огненной улицы сильно и быстро шагает старик. Его лицо в крови, он улыбается. Он несет кого-то на руках. Кошелев узнал тонкую девичью руку, темную косу и отвернулся. Он не погиб за эту девушку, он подлец, и он еще жив, еще будет жить. На бегу он зарыдал гулко и злобно, без слез, точно залаял.

А мартинист Наум Степаныч обронил клетку с ученым скворцом и стал отдышаться. Пошел обратно. Клетка уже дымилась, скворец бился о прутья и яростно верещал:

– Зарр-ря, зарр-ря…

Наум Степаныч отпер прутяную дверку и уронил флейту. Птица вылетела, закружилась в огне, стремительно пала на плечо, рассерженно заколотила его по затылку жестким крылом.

Наум Степаныч шел теперь не спеша, со скворцом на плече. О флейте он забыл, книги придерживал у груди, а в свободной руке нес за ушко так и не обутый сапожок.

Где-то пустырями каретник тащил за собой Кошелева. Вдруг выпустил рукав его овчины, испуганно сказал:

– Не вопи, погоди… Никак, дите слышу.

Под забором, у корзины с вываленным бельем, сидел мальчик в короткой ночной рубашке. Он замахивался на зарево деревянной ложкой, которая была у него в кулачке, и обиженно вскрикивал:

– Бяка огонь, бяка огонь…

– Обронил кто ни есть ребятенка, – сказал каретник, осматриваясь.

– Софьюшка, Захарьина, Софьюшка, Захарьина, – злобно глядя на ребенка и не видя его, повторял Кошелев.

Все в нем терзалось, точно проносился в нем горячий ветер, все выжигая.

– Дите, барин, не видишь? – толкнул его каретник.

– Дите, дите, – Кошелев увидал мальчика. – Слушай, взять надобно, слушай.

– А то нет?

Каретник склонился над ребенком. Тот захлебнулся криком.

– Вопи, дурень, вопи, – сказал каретник, испуганно улыбаясь. – Съедят тебя, что ли, не волки…

Каретник понес ребенка под мышкой. Мальчику стало, вероятно, удобно, и он затих, не выпуская из кулачка деревянной ложки.

А Наум Степаныч смешался с толпой на Полянке. Он сел на горячую мостовую, у стены, и начал обувать свой сапожок. Лохматый скворец прыгал взад и вперед на его плече.

Тогда в толпу врезались пьяные уланы. С тяжелым воем все пали на колени. Уланы рубили по поднятым рукам.

Старый мартинист тоже поднял руки, заслоняясь от сабель, и попадали его книги – «Хризомандер». «Диоптра», «Киропедия»; улан приподнялся в седле и ударил саблей по его морщинистым рукам, по озаренному лицу.

XIII

Камердинер подошел неслышно и поклонился плотной спине:

– Переменить мундир, государь…

Император не обернулся. Он был в том же зеленом егерском мундире, в котором вышел из пожара, мельчайшими точками было прожжено сукно, золото на воротнике почернело.

Камердинер смахнул с его спины гарь и отступил с поклоном.

Император стоит у окна Петровского дворца, он точно прикован к окну. Двигается на скулах желтоватая кожа, он тяжело дышит.

Там, в грохоте огня, когда его, как слепца, вели под руки, он понял, как овладеть пожаром, победить огненную Москву, пылающую Россию. Там открылась ему победа, ужаснее и величественнее всех его побед. Пожар нарушил меры его решений, тот прекрасный свет, совершенную ясность, которую он умел находить всегда и во всем. Пожар требовал от него решений, нарушающих его покойную гармонию, полное солнцестояние, которое, как он чувствовал, уже установилось и в нем, и во всем том, что он делал и думал. Он знал эти решения в шуме огня. Но теперь, в тишине залы, его мысли смешались, погасли. Пожар был, как сон, когда все открылось ему, а теперь он проснулся, и зыбь чудовищных видений только озлобляет бодрствующего.

Он упер в стекло голову, как бык, он хочет собрать в один ясный образ то, что стало пред ним в пожаре.

Он ошибся в первый же день: не надо было посылать письма к Александру. Он вспомнил с презрением убегающие, влажно-синие глаза Александра и то, как в Тильзите Александр называл его с неверной и вкрадчивой восторженностью: «Брат мой, Ваше Величество».

Нет, брат мой, Ваше Величество, не мир. Не мир открылся в пожаре, а видение небывалой победы: Московская империя Наполеона, Наполеон и Москва, соитие Наполеона с Россией.

И напрягаясь и выговаривая с трудом эти странные, шипящие и толкающие друг друга слоги чуждого и дикого слова, он выговорил раздельно и твердо:

– Пугат-шов…

Пронзительное дуновение коснулось его затылка, как в Лебяжьем переулке, пошевелились жесткие волосы. Он крепко провел маленькой ладонью от виска к затылку.

Пугачев – это имя открылось ему в огне.

Он сам – император, кентавр, и ноги его революция. Революция в России вдохнет в него силу, не сдвигаемую вовеки.

Его победа – не мир в Москве, а завоевание восточной империи, всех ее диких пространств. Он уничтожит маленькую бодрую армию, не добитую под Бородино. С грубоватой ласкою он думает о ней, там есть хорошие солдаты и бодрые генералы, он знает их по именам, там у него есть свои любимцы – Багратион, Ермолов, Дохтуров, он знает ее дивизии, корпуса, имена суворовских полков. Он уничтожит их армию и займет Петербург, Урал, станет вдоль границ Индии, его драгуны будут ездить на оленях в снегах Сибири. Он займет океан земель и народов, Россию, чтобы отомкнуть в ней революцию. Он освободит мужика и татарина. Такая революция будет трепетать от его железных полков, обтекать их, послушно и благодарно будет лизать его шпоры, а весь ее огонь он бросит на холеное русское барство, чувственное, вероломное, хитрое, на эту знать варварской империи, которая от Петра до Александра присягала своим императорам, чтобы убивать их и присягать тем, кого убивала позже. Самонадеянную и самодовольную барскую нацию восточных рабовладельцев, эту смесь московита с авантюристами всей Европы, он сильно пригнет к своей шпоре, и в России это будет легче, чем было во Франции со всеми Сегюрами.

Скифы с пышными дворянскими гербами поразили его воображение пожаром Москвы. Хорошо, он поразит их пожаром России, он на них подымет их дикого раба. Хорошо, пожар так пожар. Они сожгли Москву, он сожжет их неверную, лукавую власть, огнем революции он пройдет по России, чтобы взорвать всю эту варварскую фантасмагорию, фантастическую и нелепую империю Александра.

Он потрясет человечество нечеловеческой жестокостью и нечеловеческими благодеяниями. Робеспьеры покажутся пред ним щенками. Он позволит рабу утолить жажду, позволит захлебнуться в крови, и тогда эта толпа нотаблей в фантастических мундирах бросится к нему на коленях. Он их спасет. Он пошлет их в Испанию, они будут, может быть, в авангарде его лондонского десанта. Награды, аренды, титлы, самая честь службы в великой армии, расцвет отечества под его правлением примирят их с новой судьбой. Наполеон станет зарей России, он утвердит в ней истинную справедливость, истинный закон. Он освободит в России раба и воспитает своим гражданином. Уже через одно поколение в его великую империю вольется молодая и бодрая величайшая нация – миллионы граждан новой Наполеоновой России. Его орел зареет из русского огня. Тогда человечество и он сам поверят, что он не только человек и герой, что он выше, чем человек. Тогда снова Богочеловек сойдет на землю. Наполеон и Москва, в этом его истинная и первая победа. Победа сделала его тем, что он есть, но только истинная победа, Наполеонова Россия, даст человечеству божественную вечную империю. Первым императором человечества, наместником могущества Божьего, будет он, и вторым – его сын, римский король.

Глубокое содрогание нежности прошло по тяжелому, желтоватому лицу. С полунасмешливой и полуласковой улыбкой, такая улыбка всегда сквозила на его лице, когда он думал о сыне, император, устремеясь головой вперед, шагнул от окна.

Командир гвардии, маршал Бессьер, уже давно ждал его, слегка сгибая и разгибая за спиной портфель зеленого сафьяна.

– А, Бессьер, – бодро, с хрипцой, позвал император. Его лучисто-серые глаза ослепили маршала на мгновение. – Мы завтра выступаем. Я взорву Москву, этот красный кремлевский комод, и скорым маршем на Петербург.

– Да, государь…

Бессьер слышал его сильное и радостное дыхание. Маршалу стало не по себе: он заметил под глазом императора темное пятно, полоску гари на небритой щеке. В этом было что-то неловкое, даже смешное.

– Но я опасаюсь, можем ли мы выступить завтра, – сказал Бессьер. – Я даже уверен, что завтра нельзя.

– А почему вы понимаете буквально, я не говорю – завтра… Послезавтра, через два дня… Сегодня четверг?

– Да, государь.

– Хорошо. В субботу.

– Да, государь.

Маршал наточенным ногтем поковырял в ухе, что он всегда делал перед тем, как возражать императору.

– Очень дурные дороги, государь, а мы без сапог, и провиант…

– Это мое дело, да?

Императора начали раздражать слова Бессьера, он почувствовал, что маршалу хватит надолго вежливых жалоб о хлебе, сапогах, интендантстве и вежливой прочистки уха мизинцем.

– Наконец, Бессьер, я еще не решаю… Я соберу маршалов… И простите, я буду умываться, я в копоти.

Маршал, прочищая ухо мизинцем, смотрит на острые носки ботфорт.

– Армия с радостью пойдет к новым победам, – сказал он. – Хотя и подорвана усталостью. Москва для армии была концом. К тому же этот пожар, грабеж…

– А, Бессьер, вы злите меня.

– Государь?

– Да, вы злите меня.

Император повернул взъерошенную мокрую голову. Его полная смуглая грудь блестит от воды. Заерошенный, голый по пояс Кентавр в егерских рейтузах, смотрит на маршала, сжимая в комок сырое полотенце. Растертое лицо императора посвежело.

– Вы могли бы не рассказывать об этом… Немедленно прекратить грабеж. Грабителей расстреливать.

– Да, государь.

– Я вас не задерживаю… Я прошу, чтобы мне собрали все сведения о бунтовщике Пугачеве, и еще прислать ко мне русского, хорошо говорящего по-французски, или француза, долго жившего в Москве. Мне необходимо и то и другое…

Паркет, белые с золотом кресла, зеркало в простенке – все стало серым, погасшим, точно помутнел за окнами свет.

Император стремительно подошел к окну походкой крепкого человека, немного вразвалку. Он переменил мундир. Ему был приятен запах малонадеванного сукна и свежесть белого жилета.

Он толкнул белую раму. На смуглые руки, на острый кончик носа, на лысый лоб пали крупные холодные капли: шумно гнал ветер стриженые акации под окном.

XIV

Первый ливень ударил по Москве в четверг, 5 сентября, в три часа дня. Пламя обрывалось громадными языками в иссера-красном тумане, но точно выпирая из дождя, набухая в нем, снова подымалось, светлея все шире и суше.

Носило гарь у темно-красных строений Петровского дворца. В Петровской роще солдаты копали землянки и рубили деревья. Землянки обкладывали выломанными дверями и разбитыми зеркалами. Почерневшие от копоти, офицеры в сырых мундирах сидели под дождем в креслах, весело болтали и что-то ели с фарфоровых черепков и помятых серебряных блюд, натасканных с пожара солдатами.

Было много вина из московских погребов. Артиллерийские лошади, бродившие по роще, продавливали копытами пустые винные ящики в мокрой траве.

Тусклые пятна костров, бивуаки корпуса короля Италийского, тянулись к Ходынскому полю. В роще и по полю шумными таборами толпились солдаты, лошади, всюду стояли отпряженные экипажи, были свалены пирамидами казенные сундуки.

За дворцом, на плацу, солдаты трясли и передавали с рук на руки медные самовары, ящики с кофе, розовые салопы московских нянек, куски мокрой парчи и тонкие персидские шали, которые, развеваясь по ветру, то приникали прозрачно и красиво к лицам, то влажно облепляли спины.

Все это было похоже на смешную арлекинаду: солдаты торговались, как турки, выпучивая глаза, приседая и хлопая горстями о колени.

У самого дворца, под сырыми колоннами, поджав скрученные подолы между колен и натянув на лица платки, сидели московские бабы, жены купцов. Купцы кланялись оземь, когда проходил французский офицер или солдат. Эти московские граждане, беглецы из огня, пришли искать защиты у Его Величества. Император приказал напоить их горячим кофе, но кофе не нашлось или забыли о приказании.

На рассвете в рощу кинулся ветер, задрал хвосты лошадям, погнал огни бивуаков, сбросил прислоненные к землянкам двери и зеркала, которые попадали со звоном на фуры. Зарево носилось желтоватыми клиньями по ветвям, оглоблям, головам лошадей. Ветер ударил по зарядному ящику, лязгнули под колесами цепи, рухнул ливень.

6 сентября небо точно рассеялось над Москвой и хлынуло из чрев своих потопом.. Красный дым потемнел, громада пожарища потянулась косыми столбами, которые, все возрастая, стали легчать и редеть. Ливень на мгновение прерывался, точно передыхал, чтобы с новой силой сбросить столбы вод.

В Петровском погасли китайские павильоны, беседки; у дворца, накинув на головы шинели, прыгали через ручьи часовые, на размытом плацу в водороинах гнало с водой песок, и кипели на лужах пузыри.

К дворцовому подъезду, кренясь и выбивая веера брызг, подкатили московские дрожки, похожие на ком мокрой глины.

Тощая дама в синем чепце с лентами, прилипшими к щекам, опустила с головы синюю юбку, с которой стекала вода, встряхнулась, и, в обход луж, запрыгала по двору.

1...45678...18
bannerbanner