
Полная версия:
Пожар Москвы
– Ах, братец, да.
– Квасок под сенцом-то, в ногах, – охотно сказал мужик. – Испей, когда хотца…
Мужик придержал лошадь, Кошелев отвязал с кадушки сырое рядно. Он пил, закинув голову, а мужик смотрел на него, внимательно двигая белесыми бровями.
Кошелев лег и накрылся овчиной.
– Господи, Боже, Спасе мой, – прошептал он, закрывая глаза.
Мужик подмял под себя армяк.
– Ну-у, Манька-дура, пади…
Закружило мутное поле. Стога сена тянутся у дороги, верхушки в сером снегу, ветер треплет черные, точно сгоревшие, концы длинных травин.
Темное облако пара заколыхалось впереди: там ведут неприятельских пленных. Бабы в онучах, мужики в мокрых лаптях шагают у дороги по лужам, у двух мужиков ружья на плечах. Возница смотрел на шествие, скинув вбок ноги. Пленных гнали гуськом, руки у всех были перекручены на спину веревкой. Веревка тянулась от узла к узлу, ее конец держал сумрачный, невысокий мужик, в тяжелой шапке, похожей на рыхлый кулич.
Поводырь остро и недоверчиво посмотрел на телегу. Также посмотрели все бабы и мужики.
А пленные шли, опустив головы и глядя в землю, грязные, заерошенные, в синих мундирах с желтыми отворотами, в измятых киверах, повязанных мочалами, в оборванных шинелях, в лохмотьях красных курток, с длинными височными плетешками и толстыми пучками волос на затылке, без сапог, прикрытые одним одеялом, с дырой в середине для головы. У всех слезились глаза, покрасневшие от стужи.
– Здравствуй, дяденька Фома, – окликнула возницу молодая баба и зашлепала по лужам к телеге, подняв подол на животе так, что стали видны над серыми онучами очень белые, с ямкой, колени.
Фома тотчас прыгнул с телеги.
– Здорово, Марфынька, здорово, ясная. А я, стало, не признал, каки-таки мужики. А вы завалишенски.
К телеге ступил еще мужик, очень бледный, чернобородый, с французским мушкетом на плече.
– Эва, и Тимошка Кволый, – осклабился Фома. Все мужики смотрели теперь доверчиво и чуть насмешливо.
– Откель волочите?
Фома вынул из-за пазухи кисетец, шитый в голубые и красные уголки.
Кволый Тимошка молча вдул с пальца в ноздрю табачные корешки, а молодая полногрудая баба взялась за телегу, заговорила нараспев:
– В деревне, по барскому загуменью забраты. Казаки пригнали, берите их, мужики, когда хотца, казаки велят, а нам времени нету. Которых перебили, а эфтих ведем.
– Нада их было ташшить…
Пленные, не подымая голов, стояли друг за другом, гуськом. У некоторых была отставлена нога, и ветер трепал лохмотья суконных штанов. Они все стояли, заложив руки за спины и наклонив головы, что давало им сходство с задумчивыми мыслителями.
Кошелев отвел овчину. Чистое и красивое лицо бабы склонялось над ним.
– Ай, дядя Фома, кого везешь, никак нехристь?
– Не бойсь: наши оба. Нами же стрелены.
Кошелев увидел и пленных, не лица их, а рваные рукава мундиров, в пятнах, с медными пуговицами, и как у одного расстегнута на голой груди красная куртка, и ее острый угол с золочеными петлями треплется на ветре.
Фома снял рукавицу, собрал в горстку мокрую бороду. Мужики что-то заговорили вполголоса, глядя на пленных. Говорили они что-то стыдное, потому что полногрудая баба залилась стыдливым смехом и отвернулась.
Фома ступил к пленным. Он с размаха ударил кулаком усатого сухопарого француза в красной куртке. Француз был без штанов, тряслись от стужи его посиневшие жилистые ноги, а голова была обмотана повязкой, как чалмой, слезшей на глаза. Фома бил по чалме. Под чалмой вращался глаз француза, выкаченный, налитый кровью, и черная кровь сочилась по шевелящимся усам. Француз закачался вперед, назад, и, потянув веревку, осел в мокрый снег. Все пленные, их было человек двенадцать, попятились на него, и, кто был впереди, стал падать назад, но удержался. Они стояли, не оглядываясь, опустив головы.
Француз простонал невнятно и грустно:
– Шер-ами, шера-ми.
Дымящиеся спины мужиков заслонили француза. Кошелев жалобно позвал:
– Братец, братец, поедем.
Мужики все разом оглянулись, Фома прыгнул в телегу, ударил кобылу вожжей. Телегу рвануло, Кошелев повалился навзничь.
Он слышал в тряске обрывки слов возницы:
– Стерьвой воняет… Ворон требухи не клюет… Она, матушка… Землю… Нонешнего году травы двое разов под косу ложилось… За брат… Спасе Сусе… Помиловал… Пашенье барско…
Непонятный страх подняли в Кошелеве смутные слова.
– Тащатся, отощалые… У нас не водят. Бабы за пятак покупают: самим хотца прибить. Одна серпом пырнет, друга цепом, веретеном в глазы тычет. Мучают, мучают, инда жалость станет глядеть. Подойдешь, стало, да хватишь его топорищем по голове, а бабы те ругаться почнут, пошто им не дал убить нехристя до смерти…
И так говорил Фома, так сплевывал и покачивал головой, точно слушал кого-то в тумане и с кем-то соглашался. Лошадь пошла ровно, Фома перестал потряхивать вожжей, замолк.
Потом тоненьким голосом стал напевать нечто длинное.
Кошелев слушал его тоненькое пение, глядя в небо. Он следил за полетом мокрого снега. Пение мужика, снег, сырой шорох, все стало одним непроходимым сновидением, давящим невыносимой тоской и пустотой, бессмысленным однообразием, похожим на пение возницы.
XXXVI
– Тпррр-уу, – перелился голос. Телега стала. Шаги зашлепали куда-то в сторону. Утихли.
Из серого неба, сверху, так показалось Кошелеву, наклонились две головы в мокрых киверах с орлами. Двое безусых сероглазых солдат с каплями дождя на бровях смотрели на него.
– Братцы, братцы, – зашептал Кошелев и вдруг вскрикнул звонким и чужим голосом:
– Родимые!
Два кивера с легким треском стукнулись друга о друга. Фома, держа шапку и вожжи в руках, повел кобылу вдоль глинистого откоса.
Под высоким шестом, где хлопался полковой значок, три барабанщика, мальчишки в узких мундирчиках с желтыми наплечниками, отбивали дружно и с увлеченьем вечернюю зорю, склонив головы на бок.
Кошелев закрыл руками лицо.
Фома осторожно вел лошадь под уздцы по мокрым настилам. От барабанной дроби кобыла прядала ушами и прихрапывала.
К ночи полковой цирюльник принес в пустую избу от командира гренадерской дивизии его сиятельства графа Павла Александровича Строганова его высокоблагородию господину гвардии капитану Петру Григорьевичу Кошелеву пачку слежалого по складкам белья, помятый гренадерский мундир, флакон лавендовой воды, полотенца и роговой гребень.
Полковой цирюльник, старый солдат с торчащими, как сивая щетка, баками, помог Кошелеву сесть в бадью с горячей водой, мутной от пара. Кошелев мылся в пустой избе, при свечах.
– У-ух, горячо, – бормотал он, как в сладкой дремоте, окунаясь до шеи. По его изнеможденному лицу бежали слезы. «А где Евстигей? – думал он, – в телеге, ранен».
Старый солдат, скинув мундир и засучив рукава кумачовой рубахи, скреб ему спину и голову железными когтями. Изредка ворчал:
– Вша у тебе, ваше благородие. Вшу кипятком изводить: вышпарим, гадину, выбреем. Повертай, ваше благородие, спину…
Когда Кошелев с обритой наголо, дымящей головой, точно спеленутый полотенцами, сел на лавку и когда солдат встряхнул перед ним графскую рубаху голубоватого шелка, отдающую запахом мяты, пустая изба и флакон с лавендовой водой, все показалось странным Кошелеву. Точно он был в долгом сне, и смутно виделись ему во сне иные времена, иные века, пожар и снег, пожар и снег, и вот, из иных времен, в которых он был, возвращается он, потеплевший и оживающий, в свой век, в тишину, и еще не верит, еще страшится поверить, что просыпается, что возвращен, жив.
То же щемящее чувство сна тяготило его и в собрании офицеров, в старостиной избе, на площади, куда его привел цирюльник.
Там горели многие свечи и стояли покоем столы. С веселым шумом, задвигав скамьи, все поднялись к нему навстречу.
Он услышал свое имя: «Петр Григорьевич, а-а-а, капитан Кошелев, Петр Григорьевич», – и остановился на пороге.
– Здравствуйте, здравствуйте, – отвечал он и слабо пожимал чьи-то руки и не узнавал никого.
Ему было странно и страшно видеть в теплом воздухе воскового огня эти лбы с приглаженными височками, с пятаками света на темени, мерцание золотого шитья.
Он возвращался в свой век из иных времен и не узнавал людей, с которыми жил, и того века, в котором родился. «Здравствуйте, здравствуйте», – шептал он, а потом умолк вовсе, испуганный и усталый.
Его посадили за стол, под тресвечник.
Десятки глаз смотрели на него сквозь прозрачный трепет огня. Худой, с померкшими глазами, отвечающий односложным «да, да», «нет, нет», он тоже показался всем странным, чужим, он показался выходцем с того света в слежалом мундире, с обритой наголо головой. Беседа вокруг него скоро умолкла.
Уже светало, когда цирюльник помог ему надеть шинель в рукава: его сиятельство граф Строганов просил капитана Кошелева пожаловать к себе до молитвы.
Кошелев шел за солдатом вдоль темных изб. Мерзлая земля хрустела под ногами.
– Постой, – сказал Кошелев растерянно. – А мой товарищ, раненый… Бог мой, где он?
– Давеча в лагерхауз свалили, – ответил старик равнодушно.
– В лагерхауз, где лагерхауз?
Кошелев побежал.
– Ваше благородие, сюды повертай, – нагнал его цирюльник. – Ты куды? Ты сюды.
У избы стояли лазаретные фуры. Солдат в кожаном фартуке скинул бескозырку и ударил каблуками.
– Братец, братец, – заторопился Кошелев. – Вечор к вам человека привезли, со мною, я к нему. Куда тут пройти?
– Этта рыжий который? – солдат осклабился, показав белые стертые зубы, и стал сумрачным. – Ночью померши. Не найтить. Известно, в яму закопан.
Цирюльник перекрестился. Кошелев неловко снял кивер и тоже перекрестился.
Граф Павел Александрович Строганов, рослый человек с продолговатым, чисто выбритым лицом, на котором, казалось, навсегда замерла в уголках бескровных губ усталая и грустная полуулыбка, что-то писал в избе при свечах. Изба казалась тесной для такого грузного человека.
Он воткнул гусиное перо в песочницу и поднялся:
– Здравствуйте, – сказал Строганов. – Рад видеть вас. Садитесь, прошу.
Придерживая руку Кошелева в своих прохладных и очень больших ладонях, граф повел его к столу.
– Мне известны ваши московские испытания, ваш плен, столь внезапный, бедствия, бегство… Садитесь, мой друг… Вот уже и светло.
Граф дунул на свечи. Изба засинелась в сумерках утра. Граф как бы ждал, что скажет Кошелев. Но тот молчал.
В том же немом чувстве сна, возвращения в свой век, он внимательно и странно смотрел на едва мерцающий графский аксельбант. Из двух времен, из двух веков, разделенные дощатым столом, где дымились погасшие свечи, смотрели они друг на друга.
– Я желал бы порадовать вас, – сказал Строганов, помолчав. – Известно ли вам, что мы заняли Москву?
– Да, нынче сказывали.
– Мы заняли Москву. Наполеон уходит с поспешностью.
– Да.
– Наполеон… Он многое мог свершить в России, но он уходит, нимало не свершив. Мы нынче выступаем, идем за ним с флангов и по пятам… Но не должно ли вам отдохнуть перед походом?
Внезапно вспомнив то, что было его единственной, истинной жизнью в долгом сне, Парашу и Новодевичий, Кошелев сказал с дрожащими губами.
– Да, прошу… Прошу отпустить меня в Москву. Я вскорости догоню полк.
– Без сомнения, мой друг. Я тотчас напишу подорожную.
XXXVII
Рано поутру 12 октября, когда французские дивизии еще топтались под Малоярославцем, русские вошли в Москву.
С ночи запорошило снегом почерневшие от гари стены Кремля и мокрое пожарище. От снега Москва засветилась.
Князь Шаховской с пятым казачьим полком занял Кремль. У кремлевских ворот стал караул лейб-казаков: брадатые сухолицые всадники в красных чекменях и высоких шапках с красными шлыками.
Авангард корпуса Винценгероде, кавалерия Иловайского, с самого света тянулась московскими пустырями.
От пороши побелели кони, дома в подтеках копоти, с проваленными кровлями и без стекол, церкви без крестов, ободранные купола, падаль на мостовых. Не было слышно ни звука копыта, ни команды.
В доме Позднякова, в зрительном зале французского театра, сквозь провал крыши косо и часто реял в полутьме снег. Среди холщовых павильонов и бархатного тряпья валялись колелые лошади.
Невнятный гул, жалобный говор, был слышен у Воспитательного дома и Спасских казарм. Бонапарт оставил там раненых и больных.
В дыму зловонных палат, как во мгле остывшей бани, кишели тени людей. Там стояло жалобное стенание, чудовищная невнятица на всех языках Европы.
Маленький старичок в коричневом фраке встретил в сенях казачьего офицера. Рыжеватые волосы старичка были всклокочены и попачканы кровью, одно стекло очков разбито, а шея повязана женской шалью. Это был директор Воспитательного дома Иван Акинфиевич Тутумлин.
Движение кавалерии зашевелило Москву. Замаячили люди на пустырях, молча смотрели на всадников.
Оборванные, костлявые мужики, барская чернь, потянулась за ними. Поднялся жадный гул. Пинали и волочили трупы французов. Им разбивали головы обгоревшими кирпичами, выбрасывали отсталых и раненых из домов. Раскачав за руки и за ноги, их швыряли о стены, втаптывали в отхожие места на дворах.
В Архангельском соборе каменный пол залит по щиколотку липким вином: в ночь отступления французы разбили в соборе винные бочки.
На Кремлевской площади разбросаны чучела латников из Оружейной палаты в шишаках и кольчугах. В Успенском соборе изрублена рака патриарха Гермогена, в темной ямище стоймя стоит треснувшая колода патриаршего гроба. У развалин Благородного собрания из груды запорошенных досок и кирпичей торчит медный палец расплавленного монумента Екатерины, кому-то грозящий или кого-то благословляющий.
Москва безмолвна. Она онемела от зрелища разрушений и осквернений своих. Тогда-то звон первый, по чину, нечаянный, стронул воздух и, воздыхая все гулче, поплыла Москва.
В Страстном монастыре старые монахини запели первый молебен, и все, кто был еще жив в опустошении московском, толпы нищих с горящими глазами, полегли на колени в ограде Страстного.
Спешенные казаки сумрачно смотрели на полегшую толпу и крестились, придерживая сфыркивающих коней.
Нестройное, тяжелое пение понесло в медном гуле:
– Царю Небесный, Утешителю…
XXXVIII
В погожий зимний день, в первых числах ноября, капитан Кошелев добрался до Москвы.
Одной разъезженной дорогой стали московские развалины, и день и ночь, не останавливаясь, там шли обозы, войска, артиллерийские парки.
Кошелев вовсе не узнавал города, где были ему суждены испытания пожара и плена. Он бормотал, вдыхая морозный воздух:
– Когда нет ее в Девичьем, сыщу ли, как мне сыскать ее?
На Девичьем его сани встретили пехотный полк. Солдатские лица в пару дыхания казались из румяной меди. Снег навалился горушкой на кивер молодого солдата.
– Какого полка? – весело позвал Кошелев.
Но сани уже пронеслись мимо, и другой, старик, с погасшей трубкой между усов, прикрикнул, обдав паром:
– Великолуцкого…
Строй прошел, румяно дымясь, и Кошелеву открылось низкое поле, далекая стена монастыря. Он приказал солдату ехать тише.
Было пусто. Девичье, где так недавно бродил Кошелев и маячили шалаши погорельцев.
Сани прыгали по рытвинам. Солдат покрикивал «гей, гей». Кошелев, держась за плечи возницы, осматривался кругом. В замерзших лужах, в снегу и по кочкам, он видел следы недавнего человеческого становища: там помятую жестяную тарелку, обледенелую кучу горелого белья, там шерстяной носок, с прорванной, точно перекушенной пяткой или стоптанный детский башмак, примерзший ко льду клочьями заячьей опушки.
У монастыря он отпустил возницу.
Монашка-привратница, крошечная старая девушка с плетушком сивой косички, торчащей из-под черного платка, кланяясь в пояс, ответила ему, что мать Евгения, монашка звала ее Ифигенией, точно, в обители пребывает и, по милости Божией, здравствует. «А вот как хорошо, слава Богу», – подумал Кошелев.
Монашка проворно вела его за собой по монастырским дворам и говорила что-то пищащим голоском о разорении, о скудели, о лютостях, но он не слушал вовсе.
В келейных сенцах матушки Евгении рассеянный верхний свет падал из круглого окна на медный самовар.
Кошелев отстегнул медную чешую кивера, поставил его на согнутый локоть, как будто на параде, и оправил фалды мундира. Его лицо стало задумчивым и строгим.
Приворотная монашка постучала в дверь кельи:
– Слава Отцу и Сыну и Святому Духу.
– Аминь, – ответил голос. Он показался Кошелеву знакомым.
– Иди, баринок, со Господом со Христом, – приветливо пропищала монашка и приоткрыла дверь.
Он заметил у окна прутяную клетку с птицей, темную икону в венке сухих цветов над бархатным аналоем.
Рослая девушка в послушническом наряде вспрянула от стола.
– Ах, я не покрытая, кто таков?
Из ее рук выпал конец черного плата.
– Петр Григорьевич, вы? – девушка, бледнея, бросилась к горбатой монахине, которая сидела у стола, в креслах:
– Матушка…
Кошелев смотрел на Парашу, как будто глотая свет ее глаз. Высокой богиней, Дианой, показалась ему она в своем черном наряде. Он ступил к ней, придавив кивер к груди.
– Параскева Сергеевна, здравствуйте…
– И вовсе не Сергевна, а Саввишна, – горбатая монахиня строго заблистала очками. – А была бы и Сергевна, допрежь со старыми поздоровкаться доложно… Эва, прыткой, батюшка-капитан, лба даже не перекрестил.
Кошелев повернулся, как на параде, к темной иконе, твердо перекрестился. Потом нагнулся и поцеловал легкую руку горбуньи. Дряблая кожа была прохладной.
– Здравствуйте, матушка Евгения. Простите меня, ради Бога.
– Так-то. Здравствуй и ты. Садись, а гостю мы рады… Эва, какой прискакавши.
Горбунья подвинула ему из-под ног бархатную скамеечку. Кошелев сел послушно. Ему было неудобно на скамеечке, и он не знал, куда поставить кивер.
– Ведро твое под стол поставь, батюшка, боле некуда… Парашенька, свет, собери чашки чай пить, даром самовар-то кипел, да погляди-тко в поставце, яблошное, может, варенье. Француз стоял, а вить будто осталось. Я, батюшка, яблошное ублажаю.
Кошелев светло и растерянно смотрел на Параскеву Саввишну. Она казалась ему статнее и краше, чем на московском пожаре. Особенно прекрасной показалась Кошелеву ее девичья рука, кисть Дианы, лежащая на спинке кресел.
Девушка склонила голову на острое плечико горбуньи.
– А полно, – строго сказала монахиня. – Самовар погляди, чашки-ложки поставь.
Когда стукнула за Парашей обитая суконками дверь, матушка Евгения сняла очки. Без очков ее лицо стало мягким и добрым, а глаза большими, очень усталыми и в светлых слезинках. Она долго потирала морщинки у глаз, потом надела очки и неторопливо оправила бечевку под седую прядь. Кошелев молчал. Лицо горбуньи снова стало замкнутым и блистающим.
– Прямо буду говорить, барин-капитан Петра Григорьевич, – заговорила монахиня. – Было у вас што али не было, мне про то неизвестно. А токмо о тебе одном тут была речь по все дни. О тебе и девичьи слезы… Прямо буду говорить, измучилась по тебе девушка, стосковалася вовсе. Скорби и радости человечески, я, старая, разуметь тоже могу. Скажу тебе прямо, любит тебя Параскева, и с такой любовию станет ей наше монастырское житье в одно терзание и в горькую темницу… Буду ли держать ее в сестрах, когда ты ее душеньке стал господином, а она тебе раба? Вот и бери… Воля Божья… Но когда нет в тебе чести, совести, когда над любовию поругаешься, когда ты мою сироту, мне сироту…
Горбунья по-птичьи вцепилась дрожащими ручками в кресла, приподнялась, загрозилась, но тотчас заплакала, порывами, бесшумно.
– Я тебя за мою сироту, я тебя… Прокляну…
Чиж заметался в прутяной клетке, осыпая зерна на подоконник.
Кошелев молча положил черноволосую голову на колени горбуньи.
– А вот ты, а вот ты, этакой ты, огоревал мне Парашу, этакой ты…
Маленькие ручки захлопали его по затылку, по шитому воротнику мундира.
Кошелев задел под столом зазвеневший кивер. Чиж, распустив перья, кинулся оземь.
Мать Евгения проворно смахнула мизинцем туман с испода очков.
– Ведро твое покатилось, – улыбнулась она сквозь слезы. – Сущий трезвон, ажио чижушка встрепыхнулся. С колен встань… Слышу, идет твоя невеста… Барин, стань… Не обессудь на слезах… А над ней воля твоя. Токмо чаю, хороший ты человек.
Когда вошла Параскева Саввишна, Кошелев сидел на бархатной скамеечке, у ног матушки. Он не обернулся, торопливо утирая лицо платком.
Монахиня обождала, покуда девушка поставит чашки на стол, потом сказала, весело блеснув очками:
– Вот и спасибо, вот и чай будем пить с гостем милым… А ты с ним и не поздоровкалась, свет. Ты поди к нему, руку дай, да уж поди, девонька, поди.
Кошелев стремительно поднялся. Девичьи глаза окинули его светом.
– Здравствуйте, Петр Григорьевич, – радостно сказала Параша и протянула ему обе руки.
В тот день они вместе вышли из монастыря. Под воротами, где порхал снег, у застекленной темной иконы, Кошелев остановился.
– Постойте, Параскева Саввишна, что я хочу вам сказать. Он чувствовал, как подымается в груди горячая волна.
Взял руку Параши:
– Я помню, лежал тут под образами с Евстигнеем. Я все помню, и теперь мне никогда не забыть. Словно бы я видел другую Россию, не нашу, а какой и быть не должно и не может. Россию невозможную, и жил там, в страшной России, и никогда боле ее не забуду и страшно мне будет жить… Когда бы не ты, я жить бы не мог, радость Параша…
Он наклонился к девушке, привлек ее к себе, крепко поцеловал в открытый чистый лоб. Девушка молча гладила ему волосы у виска и щеку. Ее глаза сияли.
Они оба улыбались, когда вышли на людную улицу, а глаза были заплаканы. Мужики в розвальнях, казаки в высоких шапках на дымных мохнатых конях, пешеходы, весело, с изумлением, оглядывались на офицера с белым султаном и на монастырку в легкой шубке. Высокий офицер и монастырка шли, взявшись за руки, и не замечали никого.
Они торопливо говорили о том сне, из которого вышли оба, пробужденные, и о тех, кто навсегда остался во сне.
– А мальчонку, найденыша вашего, я с отцом в поле стретила, – сказала Параша.
– Да, да… А Ларька, слуга, который был комиссаром?
– Я слыхала. Застрелен… Семеро солдат с ним ходило. А как стало французу уходить, те семеро и пристрелили его из ружей.
– Бог с ним… Вот еще о ком-то… А гренадер с белой собакой?
– Родивон Степанович, солдатик миленький, старичок? От болезни справился ладно и ко мне прощаться ходил. Все утешал, что вы, Петр Григорьевич, воротитесь. Намедни ушел, а куда идет, не сказывал…
– Вот и я уйду, в поход, полки догонять.
– Теперь не то, теперь-то воротитесь.
Быстрый снег носит у восторженного лица монастырки.
XXXIX
В громадных валах вьюги, едва чернея, муравьиным шествием ползет отступающая великая армия. Как будто в ледяную пустыню вселенной, для которой и человек, и земля несуществующее ничто, как будто в гулкую пустоту вечности вошла великая армия, чтобы исчезнуть там и превратиться в ничто.
Безмолвная орда, покрытая льдом, грязью и копотью, тащится в сугробах. С нею тянутся табуны отощалых лошадей, впряженных в пушки. В звенящем молчании стужи только глухие удары по коням, крики погонщиков, глухой шорох шагов. Онемел и замерзает полуденный Всадник-Завоеватель. Замерзла империя, замерз весь мир. Вся вселенная скована безмолвием стужи.
В ледяной вселенной идут толпы привидений в лохмотьях изношенных мундиров, в рогожах, в бабьих шугаях, в кусках ковров, в сгнивших плащах, продырявленных выстрелами, толпы ужасных и отвратительных упырей с багрово-красными лицами, со взъерошенными бородами в ледяшках, в застывшей лошадиной крови, без оружия и без строя, с оружием и в строю, все опустив головы и в молчании.
И такая дорога открылась великой армии не после Малоярославца или Красного, не у Дорогобужа или Михалевки, а такая дорога открылась полуденному Всаднику-Завоевателю еще в Москве.
Там великую армию, надсаженную походом и обескровленную Бородином, остановил пожар. Он выжег ее изнутри, смешал в толпы.
Теперь московские стихии замыкали свой круг и огонь, как оборотень, перекинулся стужей. Растрескалась медь полуденного Всадника, и стужа выела ему медные очи.
Тогда все обнажилось, открыло смертную изнанку свою. Реющие римские орлицы, красота медного строя Европы, великой армии народов, все обернулась вонью лохмотьев, гнилой сукровицей, конскими челюстями, с которых сглодано мясо, вытекшими глазами, падалью, смрадными складами мертвецов.
Сначала несли раненых и, любуясь на свое человеческое благородство, жалели пристреливать полковых коней. Потом начали сдирать мундиры с отсталых, потом бросать умирающих и вырезать мясо у коней, не пристреливая. Человек жадно тискался к огню, если был огонь, и когда был сильнее, убивал других, чтобы взять себе тепла и огня, и когда был слабее, убивали его.