banner banner banner
Эпические времена
Эпические времена
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Эпические времена

скачать книгу бесплатно

Бабушка, уловив смысл его удивления, улыбается:

– Та воно ж малэньке… Нэхай и воно трошечки выпье… Батько ж вэрнувся з вийны.

– Нет! – произносит отец решительно. – Еще рано.

И все примолкают на миг. Никто не возражает. Не потому, что он их раздосадовал. А потому, что всем становится ясно: раз отец вернулся, теперь его власть, и потому пусть теперь для сынка его воля родительская будет путеводной.

Я не дуюсь, не ропщу. Подумаешь, вино! Я еще и не различаю его вкуса. По мне оно нисколько не вкусней, чем глоток свекольного темно-красного кваса, который бабушка подносила нам с дедом из погреба, когда он отламывал от сухих высоких стволов початки спелой кукурузы, а я складывал их в корзину. И сладкий виноградный сок прямо из бочки, в которую он осенью отдавливал гроздья «Тараса», куда, по мне, вкусней, чем это кисленькое, что так и останется мною не тронутым.

Лишь много лет позже я буду в шутку рассказывать друзьям, что первый раз в жизни бросил пить вино шести с половиной лет от роду. И на недоуменные вопросы отвечать: «Потому что такова была воля пришедшего с войны отца».

Но вот еще одно событие того бесконечного дня, самое для меня и по сию пору столь необыкновенное, что иногда кажется: не привиделось ли?..

Через три или четыре часа после утреннего застолья… Все мы вдруг, будто по воздуху перенесясь, оказываемся в нашей дубовой роще. Но не на ее ближнем к селу краю, где я как-то под вечер помогал бабушке Даше собирать желуди в торбу. Нет, мы где-то в самой середине великого леса, на раздольной поляне, у белых холстов с едой и вином. Только никто не приляжет, никто не садится на траву у этих белоснежных холстин. Все стоят большим, но не тесным кругом. И все в белом, чистом, легком – мужчины, женщины, мы – дети. Мы как будто собрались на место, где всегда собираться любили и раньше. И потому разведен костер из сухого дубового хвороста, он не чадит, а лишь чуть потрескивает, и дым его благоуханен, и пепел светел, хоть окунай в него руку. Или это благоухание исходит от высоких дубовых крон, пропускающих на поляну полупрозрачный свет? Мы будто все вернулись сюда, – после холода и голода, после страхов и грохота обезумевшего железа. Вернулись посмотреть друг на друга, произнести негромкие добрые слова, поднимая перед собой белые струящиеся, как дымы, рукава рубашек и сорочек…

От прилива радости я почти уже не различаю лиц: где отец с мамой, где дед Захар и бабушка Даша, где тети мои Лиза и Галя, где ты, светлая Тамарка? Мне видится, что в этом же кругу, рядом со всеми – и те, кто не дожил до этого дня, – и бабушка Таня, тоже во всем светлом, и дед Фёдор в светлой армейской рубахе, и прадеды мои Константин Лощиц и Максим Степанюк, Иван Грабовенко и Яков Лагуна, – тоже в белых рубахах. Просто мы все вернулись в день возвращения, – пусть не навсегда, пусть только на час – в этот святой лес…

Конопля

Вид Киева до Лубэн
Зас?ялы конопэль

Из народной песни Иногда, ожидая часа, когда Тамарка прибежит на наше подворье, я прошу у бабушки позволения самостоятельно забраться по драбыне на помост. Сверху хорошо видна тропа, бегущая наискось от нашей усадьбы в долину, и там, за нижней сельской дорогой, у подножия горы, что зеленеет напротив нас, выглядывают из-под высоких деревьев окна тети Лизиной хаты. Сам я, без взрослых в гости к Кущенкам не хожу. Наверное, бабушка с мамой опасаются, что это для меня пока далеко, могу заблудиться, или испугаюсь чужой собаки, или начну пробовать на вкус какую-нибудь отравную «куриную слепоту».

Сидя или стоя на помосте, я высматриваю, не мелькнет ли вдали светлое платьице Тамарки. На наш взгорок она обычно не идет, а несется, и золотистая челка ее вспухает под ветром. Если Тамарки долго не видно, то в нетерпении я спускаюсь с помоста и сам иду встречать ее вниз до условленного места. Там, по правую руку от тропы, желтеет приусадебное поле нашей пшеницы, а по левую высится зеленый клин конопли.

Значит, всё мое первоначальное жизненное пространство располагалось, как теперь догадываюсь, в пределах видимости старших, то есть в прямоугольнике дедушкиной усадьбы. Ну, можно бы сюда прибавить и наш виноградный надел на холме за дорогой, но ведь сам я туда тоже еще ни разу не ходил.

Это значит, что при всех ограничениях я свободен навещать без особого спросу не такие уж и малые угодья. Запросто можно от крыльца хаты дойти-добежать до нашей белой кутуни – летней печи. За столом возле кутуни в теплую пору года чаще всего семья завтракает и ужинает (обедают всегда в хате, там и в жару прохладно).

Пространство возле кутуни меня притягивает еще и большими кустами желтой акации. В ее обильных золотистых соцветиях весной деловито копошатся шмели, со своими желтыми поясками вокруг черных туловищ, и я, нисколько не мешая им, потчуюсь маленькими душистыми лепестками.

За северной стеной хаты, заслоняя ее от дороги, тоже стоят акации. Но это не кусты, а большие деревья, и цветут они не желтыми цветками, а белыми продолговатыми гроздьями. Жуй, пожалуйста, и эти на здоровье, если дотянешься.

За кутуней, до угла соседней усадьбы растут несколько вишен, уже старых. На второй, на третий день после дождя в трещинах на стволах и между большими ветками вишен вдруг проступают наплывы какой-то смолы темно-медового цвета. Эти свежие наплывы легко отколупываются, и душистый вишневый клей так приятно жевать, а потом и проглатывать. Увидев меня как-то за таким занятием, бабушка с тихой своей ухмылкой покачала головой и посоветовала не объедаться:

– А то будэ заворот кишок.

Я уже знал, что у меня в животе находятся кишки, как есть они в животе курицы, когда ей острым ножиком распарывают пузо. И потому после слов бабушки, подумал, что при этом самом завороте мои кишки как-то там у меня завернутся и склеятся, потому что вишневая смола их склеит, и я не смогу больше ни есть, ни пить. И что дальше? И помру? Но смерть свою вообразить я никак не умел. Я же не какой-то там петух, которого захотели сварить на большой праздничный обед.

И вот, после еще одного дождя, я снова подкрался к старым вишням и рассмотрел уже знакомые места добычи. Расщелины между стволами были в таких свежих соблазнительно-слезящихся потеках, будто подтрунивали по поводу моей нерешительности: ну, что ты?.. бабушка же не сказала: не ешь вовсе… немножко-то можно.

За вишнями, под углом к ним, шагают на спуск к югу сливовые деревья. Плоды на них поспевают позже, чем у вишен, ближе к осени, а неспелую зеленую сливу и надкусывать-то не захочешь. Она так кисла и тверда, что даже курица, разглядев недоросток, валяющийся в траве, не станет его надклевывать.

На сливах клея не водилось, зато однажды, когда на ветвях уже не углядеть было ни одной спелой сливины, в траве у корней деревьев я обнаружил какие-то серые пружинистые лопушки. Они росли в тесноте и, похоже, упирались друг в дружку и еще поднатуживались, надеясь занять более важные места. Я надавил на один лопушок, и он с мягким треском отломился от остальных. Что было духу, побежал я к бабушке, чтобы удивить и ее необычной находкой.

Она принюхалась к лопушку, лизнула его языком, даже надкусила и пожевала губами, но сплюнула:

– Грибы… Опъятки… Сырыми их нэ йиж. Трэба их зварыты.

Опьятки?.. Слово было мне незнакомо, но по тому, что бабушка, отложив свои занятия на грядах и вооружившись ножичком, тут же пошла со мной к сливам, я понял: она не просто довольна моими разысканиями, но и сама хочет в них участвовать. Срезанные под корень лопушки она выкладывала себе на передник. Я же занялся охотой под соседними деревьями и обнаружил еще несколько выводков этих серых хитрецов, которые очень даже старались укрыться под опавшими листьями и стеблями выцветшей травы, – да не тут-то было!

Вечером за ужином немало говорилось вслух о моей удаче, а чтобы я не слишком заносился, мама сказала, что и она в своем детстве вместе с сестрами Лизой и Галей не раз приносила из-под тех слив полные корзинки таких же опяток.

Все эти съедобные или несъедобные подробности я привожу здесь вовсе не для того, чтобы вызвать сострадание к «босоногому и голодному детству» своего поколения. Просто тем, кто рождается и всю жизнь живет в громадных городах, думаю, не лишне напоминать о том, что в тысячелетия эпических времен, то есть до появления громадных городов, у человека, в том числе у маленького человека, был свой особый неписаный канон общения с растительным миром, свои обширные, непрестанно передаваемые из уст в уста навыки поведения, основанные на самых простых и ясных правилах: «хорошо – плохо», «вкусно – невкусно, вредно», «целебно – ядовито»… Теперь этот канон основательно забыт. Но, к счастью, он легко возобновляем, способен наполняться, хотя бы по частям, прежним содержанием. Для этого человеку нужно лишь одно-единственное: восстановление его естественной, то есть природной среды существования.

… Почти сразу за нашими пограничными сливами и начинался клин, занятый коноплей. Когда в конце лета я подходил сюда по тропе, зеленые твердые стебли дружным своим ростом уже превышали все другие растения огорода – не только пшеницу, но и шапки подсолнухов, и метелки кукурузы. Не потому ли бабушка и не велела мне ходить по тропе дальше? За густыми зарослями конопляника она бы сразу потеряла меня из вида.

Всё живое, как изо дня в день замечал я бессловесным чутьем, издает какой-то свой, ни на что больше не похожий дух или запах. И как же их много на белом свете, этих духов-запахов! У каждого цветка, у всякого плода на грядах, у любого стебля и любой ягоды, у самой малой былинки не только свой привкус, но и свое дуновение, даже если я еще не знаю по имени то, от чего оно исходит. Почему так радостно вдыхать один запах, затем другой, десятый… а отчего бы и не тысячный? Почему-то каждый из них не хочет смешиваться с остальными, вдруг нечаянно появляется, и тогда ты различишь его и остановишься. Но стоит тебе отвлечься на что-то еще, он почти тут же исчезнет, безропотно уступит место какому-то иному.

Но, кажется, завяжи мне глаза, я мог бы сразу угадать: а ну, расступись, все запахи, потому что… Потому что это дышит наша конопля, и чем ближе вечер, тем ее дыхание чище, острей, сильнее, и вот-вот в будоражащем шелесте ее пахучих стеблей я различу радостное топотание ступней моей бегущей к нам и легко дышащей сестренки.

Когда это было?.. Не вычислю года, но догадываюсь, осенью. Мы с дедушкой, бабушкой и мамой под вечер спускаемся на телеге в долину за край села. Остановились над зарослями камыша. Дедушка раздвигает его высокие усохшие стебли руками, закатывает штанины выше колен и сходит – к ручью ли? К большой ли луже, в которую превратился за лето ручей? Что-то нашаривает, общупывает руками. Вода вдруг со всхлипом отпускает наверх непривычного вида темно-бурый сноп. С каждым шагом дедушки в нашу сторону сноп этот вытягивается, вытягивается.

На мое всегдашнее недоуменное «А цэ що такэ??» слышу короткий ответ: конопель. Мне даже противно слышать такое. Неужели наша пахучая зеленая конопля превратилась в эти склизкие, воняющие болотиной пучки?

Но дедушка, надсадно дыша, поднимает наверх сноп за снопом. Женщины тоже взмокли, укладывают тяжелый мокрый груз вдоль тележного дна.

Да не может быть, чтобы эти длинные зловонные комья грязи – всё, что осталось от нашего темно-зеленого пахучего клина? После пребывания в мутном ручье конопля выглядит такой жалкой, просто безобразной! И при этом еще издает непереносимо тяжелый дух гниения. Или пережитого наказания?..

Но сейчас, вглядываясь в тот поразивший воображение вечер, я обнаруживаю: моя детская жалость совершенно вытеснилась другой, гораздо более сильной, нынешней жалостью. Как же так? Почему не сбереглось в памяти ни единой отметины для совершенно нового существования, которое начинали в тот самый день истекающие затхлой жижей снопы? Ведь расписана же была для них, как по складам, жизнь новая, поистине былинная, – та самая, что неизменно возобновлялась на крестьянских подворьях моей земли из года в год, из тысячелетия в тысячелетие.

Не преувеличиваю ли насчет тысячелетий?..

Нет. Мой, увы, уже покойный наставник и друг академик Олег Николаевич Трубачев в одной из своих последних итоговых книг, касаясь происхождения славянства на материале древнейших названий вещей, предметов, природных событий, окружавших человека в его извечной повседневности, целую главу посвящает и ей, конопле. Как, откуда в какие эпохи, в какие, как я их для себя называю, эпические времена, имя конопли, похожее в звучании у разных народов Европы и Азии, стало неизменной частью людской пракультуры? Почему коноплю захотел заметить еще зоркий-презоркий Геродот, упомянувший ее в своей «Истории» скифов-земледельцев? Почему конопля входила в повседневный словарь еще индоариев? Почему укоренилась в срединном Подунавье, в центре Европы, которое Трубачев считал исконным местом оседлого пребывания славянства? Потому ли, что семена конопли там и сям еще в древности использовали для изготовления вин, банных омовений или разной дурноты? Нет, конопля в первую очередь пригождалась человеку для изготовления пряжи, а из нее поскони (тоже древнейшее слово), для домотканых одежд – от прочных рубах, до рабочих штанин, мешковин…

Вот и приходится в рассказе о конопле, вынужденно кратком, прибегнуть напоследок к сухой этнографической скороговорке.

Выдернутые из почвы своего клина зрелые стебли обколачивают цепами, увязывают в снопы, подвергают длительной вымочке в речках, озерах, прудах (это единственное, что я краем глаза всё же рассмотрел); но затем снова привозят к жилью, высушивают досуха, мнут на деревянных мялках, треплют особыми деревянными же трепалами, чтобы стряхнуть с высохших волокон остатки коры, то бишь костру, всякий мелкий сор. Как девичью косу, дочиста расчесывают сухие волокна прочными деревянными гребнями, получая, наконец, пушистые легкие комья – кудель. А уж как из кудели с помощью прялок и веретен прядут нити для последующего ткачества, об этом теперь искусный экскурсовод допоет вам заученную до последнего словца былину-старину, наверное, в каждом втором краеведческом музее.

Мама моя, которая самое лоно сельской жизни знала с пелен, в пожилые свои годы не раз и не два вспоминала, что бабушка Дарья не только пряла из кудели конопляную нить, но и сама ткала из нее посконь для шитья рубах. Догадываюсь, ее ткачество относилось не только ко времени маминого детства, чтобы разом и навсегда прекратиться с приходом мануфактурного ткачества. Жаль, что я где-нибудь в закутах фёдоровской хаты (или горища, или дедовой мастерской) не рассмотрел, как следует, этих странного облика деревянных мялок, трепал и гребней и в недоумении не озадачил старших своим привычным «а що цэ такэ?»

У меня осталась в запасе лишь одна-единственная путеводная ниточка к тому домашнему ремеслу бабушки Даши. Мы с ней стоим в хате у окна, и она, повздыхав-повздыхав, наконец, просит, чтобы я помог ей провести кончик какой-то очень толстой нитки в очень крупное игольное ушко, а то ее уже подводят глаза или пальцы дрожат: всё промахивается и промахивается…

Первая притча

Се, изыде сеяй да сеет…

Мф. 13, 4 И зачем тебя посреди сна тормошат, что-то невнятное бормочут, заставляют просовывать непослушные руки в рукава, ноги в штанины, обувают, нахлобучивают шапку на голову, выводят из хаты на холод, в ночь?.. Зачем?

Лишь учуяв под собой знакомый шорох соломенного настила, а сверху теплую тяжесть овчины, расслышав первые мягкие толчки колес, ты смиряешься, зеваешь…

Значит, так почему-то нужно. Ведь это не чужие тебе руки будили, одевали, собрали куда-то. Разве кто из них захочет тебе худого?..

Но вот телега останавливается. Если бы она катила и дальше, так бы себе и спал, спал. Но она почему-то стоит.

Высунув голову из-под воротника дедова тулупа, различаю низкое, серое, лохматое небо. Его так много, куда ни поведи глазами, будто кроме него ничего и нет вокруг, – ни солнца, ни деревьев, ни зеленой горы, что всегда-всегда стоит напротив нашей хаты. И оно такое чужое, заспанное, примятое, это небо. Или ему неприятно, что его кто-то застал в таком дряхлом виде?

Слышу откуда-то сбоку кашель деда Захара, но его не видно рядом. Тележная скамья, на какой он обычно сидит и правит вожжами, пуста.

Куда это мы попали? Приподнимаюсь со своей лежанки и различаю: под небом темнеет безлюдное, распаханное, уходящее куда-то во все стороны поле. Мне нетрудно догадаться, что это именно поле и что оно вспахано. Ведь поле есть и у нас в селе, прямо перед дедушкиной хатой. Но, как теперь понимаю, то поле, что осталось в селе, его и смешно полем назвать, настолько оно мало.

А это? Да оно будто всю землю собралось занять, нигде никакого края ему не видно. И сразу, лишь только начал я его разглядывать, оно, как и небо, показалось каким-то насупленным. Оно тоже будто недовольно тем, что мы тут стали и не даем ему спать, сколько хочет.

Заметив, что я открыл глаза и озираюсь, дедушка произносит:

– Баба Даша с зарання у том… у колгоспи робэ, ну а ты тут у поли побудь. – И, кашлянув, добавляет. – Подывышься, як люды жито сиють.

– А ты, диду, сам дэ будеш? – хмурюсь я. Что, если и он, как бабушка, тоже куда-то может исчезнуть?

– Як люды, так и я. Розумиешь?

– Угу, – бурчу я, хотя ничего еще не уразумел. Где он, тот колгосп и кто он такой, чтобы бабушка работала у него, а не окликала меня по утрам дома, увидев, что я уже проснулся?

Знаю-знаю: у нас и на маленьком поле перед хатой всегда что-нибудь вырастает – то жито, то пшеница. Но как люди сеют? Как это они сеют то, что потом вырастает? Этого я еще никогда не видел. Может быть, сеют так, как бабушка втыкает в гряды луковички, чесночины или помидорную рассаду? А может, жито и на нашем поле сеют рано-рано, когда я еще сплю? И потому я застаю его в такую пору, когда зеленые острые травинки уже густо-густо поднялись из черной земли или когда светлые стебли жита шевелятся уже выше моего роста, и всё звенит, светится, и так вкусно, душисто пахнет длинными поспевающими колосьями, будто из печи горячими горбами хлеба…

Но если дедушка собирается показать мне, как люди жито сеют, значит, догадываюсь я, он хочет, чтобы я хорошо-хорошо всё уразумел и запомнил. Как раньше запомнил же его на луговине, среди высокой травы, с косой в руках. Или за починкой сапог, в мастерской. Или на винограднике нашем, когда он подрезал лозы, а я не понимал, для чего им такое наказание, и даже обиделся на него…

И потому я теперь вздыхаю и живо, без запинки, с сознанием важности того, что будет дальше, скатываюсь на дорогу.

Хорошо, дедушка, я не стану больше дуться. Разгляжу-ка лучше, как ты привязываешь к деревянным тележным дышлам концы просторной торбы, чтобы лошади было удобно доставать корм из ее нутра. Или как подволакиваешь по доскам к тележному задку мешок, тяжелый, тугой, возле которого я только что спал на ворохе соломы. Развязываешь его узел и, накренив, начинаешь ссыпать из горловины светлые продолговатые зерна в плетеную из прутьев кошелку, но не круглую, а будто придавленную с боков, тоже продолговатую, как зерна жита.

Я теперь стану куда внимательней озираться по сторонам. Поле не такое уж пустое, как показалось спросонья. Оно – это мне тоже нетрудно сообразить – совсем недавно вспахано, и большие сыроватые комья земли уже растормошены бороной.

Невдали от нас останавливается при дороге еще одна телега, и хозяин ее, как и дедушка, привязывает перед мордой своей лошади торбу с овсом, а потом тоже принимается возиться с кошелкой, прилаживая ее лямки себе через голову, чтобы сама ноша, как и у деда Захара, лежала боком на животе.

Но тот человек всё делает один, нет у него помощника, а я-то собираюсь помогать дедушке, хотя пока еще не знаю, как и чем.

Озираюсь в другую сторону, и там тоже телега только что остановилась поодаль, и тоже хозяин ее занялся приготовлениями. И хотя утро серое, прохладное, хотя от земли вокруг нас поднимается густой, острый, будто встревоженный дух, мне становится веселей, оттого что мы тут с дедушкой сегодня не одни, и на поле прибавляется людей.

Тех, кто дальше от нас, и не различишь как следует. Но, кажется, никто из них не взял с собой в помощники внука или сына. Все они наши, из Фёдоровки, догадываюсь я. Все заняты, нет времени для разговоров.

Вот дедушка перешагивает дорогу, становится к ней спиной. Вот на полминуты замирает с чуть опущенной головой, что-то делает правой рукой (может, мелким крестиком себя пометил?), затем напяливает картуз на лысину, погружает левую руку в кошелку. Вот соступил с обочины на пахоту и со всего маху, будто невидимой косой поведя, прыскает перед собой наискось горстью светлых семян. Я даже слышу, как звонко и весело звучат они, когда сыплются оземь: «Прысь!»

Еще один шаг, еще загребает в жменю зерен, замахивается… И они снова летят наискось, попискивают.

– Прыс-сь!

Нет, не сверху вниз он машет, а от распахнутого плеча, раздольным боковым махом.

За шагом шаг, за махом мах.

Широко машет мой дедушка, и широко сапоги его расставлены в ходу.

– Прыс-сь!

Радуясь своему участию в таком необычном опрыскивании земли, я бодро, чуть не вприпрыжку выступаю по следам его сапог. Мне и самому хочется махать руками, даже не одной, а двумя сразу.

Но – через несколько шагов радость моя вдруг замирает.

Нет, не оттого, что земля сырая, а шаг дедов слишком для меня широк. Мне другое непонятно, другое огорчает: почему это он, высевая зерна перед собой, сам тут же и наступает на них? Ну, вот, так оно и есть – в каждом из его следов, вижу, светлеют зерна, втиснутые в землю, – два, три, четыре или еще больше. Разве из них теперь что-нибудь вырастет? А сам я? Прытко ступая за ним, я ведь тоже затаптываю дедов засев! Пусть не все зерна, но много-много.

И зачем ему так стараться? Зачем раз за разом из большой кошелки выгребать пятерней горсти зерен – чистых, ровненьких, одно к одному – и швыркать перед собой в жадную черную землю? Вон ее сколько, земли! Она всё поглотит и ничего уже ему не отдаст. Ладно бы тут куры бегали прямо под ногами, как у нас на дворе, когда бабушка рассыпает для них просо. Шустрые, знаю я их, они и воробья не подпустят, пока не склюют всё до последней желтой крупки.

А здесь? Разве водятся в поле куры-петухи? Зато оглядываюсь и вижу: эге-ге! И откуда только взялись? Какие-то неизвестные мне по именам – серые, черные, кудлатые темные птахи. Копошатся, перелетают с места на место, шастают туда-сюда нахально, вовсю поворовывают дедовы зерна.

Нет, они не подбираются к нам так близко, как куры. Но стоит лишь деду отойти подальше от меня, они уже и по его следам скачут.

Ах вы, шкодники! Я хватаю комок земли, кидаю в их сторону, размахиваю руками, громко кричу «кыш!». Вот одна нахохлилась, трепыхнула крыльями, отпрыгнула чуть в сторону. А остальным – хоть бы что! Нахалки, совсем не боятся.

– Кыш!.. Кыш! – кричу я громче и снова черными грудками пытаюсь отогнать хотя бы тех, что поближе.

Что ж это делается, люди добрые?

Гляжу, и у соседей наших, что свое зерно высевают, тоже птахи разные хлопочут. Экая прорва, всех их разве прокормишь!?

И ведь я же видел: когда бабушка высаживала всякие меленькие семена в гряды, то рыла для них глубокие бороздки, а потом сверху присыпала землей, чтобы никакая птица не достала.

А тут? Беда! У меня уже голова кружится, столько раз вертел ею туда-сюда, махал руками, кричал, комки земли швырял во все стороны, отгоняя прожорливых с их жадными клювами.

За этой заботой я уже и деда Захара теряю из виду. И не сразу могу сообразить, с какой стороны он приближается ко мне. Кошелка уже пуста, висит на боку вверх дном. Мне хочется, чтобы он похвалил меня за старание. Но он почему-то не сердит ни на кого, будто не замечает ни моего недовольства, ни самого птичьего воровства. Походка легкая, скулы покраснели, озорно улыбается, пыхтит себе в усы, будто стакан вина за обедом выпил.

– Добрэ, добрэ…

Я пячусь, уступая ему путь, но сам в недоумении и обиде остаюсь на месте. Вон где он – уже возле телеги.

Снова доверху заполняет кошелку зерном.

И снова переступает за обочину дороги. Поплыл, раскачиваясь, в мою сторону. Да, теперь мне гораздо лучше видны вольные широкие махи его высевающей руки. И с каждым дедовым шагом всё отчетливей разносится тонкий прыскающий звук:

– Пырск!.. Пр-сс!.. Прск!..

Звенят, будто хохочут, летящие наискось пригоршни.

Что это? Он снова ступает по старым своим следам? Но нет, чем ближе ко мне, тем заметнее он забирает в сторону, так что, когда поравнялись, то до меня долетают лишь несколько зерен из его горсти. Дедушка даже и не глядит на меня. Ему некогда останавливаться, чтобы похвалить меня за то, что так стараюсь распугать незваных птиц. Он дышит ровно и шумно. И мне уже не хочется обижаться на невнимание ко мне. Я уже снова готов согласиться со всем-всем, что он делает.

Нет же, дедушка мой не может делать что-то неправильно, не так, как нужно. Иначе бы и на нашем польце возле хаты никогда не зазеленели бы озимые всходы, никогда бы не поднялась в мой рост густая жаркая челка пшеницы.

И что это я цепляюсь к нему, будто репей к штанине? Когда весной он водил меня на виноградник, мне ведь тоже сначала так хотелось упрекнуть его: зачем вздумал остригать лозы?

… Вот он уже снова удаляется от меня. Но еще слышны его ровные выдохи, слышно сухое потрескивание семян при падении в черные складки земли.

– Пырс-сь!..

И мне вдруг отчетливо вспоминается жаркий летний полдень у Фёдоровской церкви: поп в белой одежде окунает свое кропило в ведерко и, широко размахнувшись, кропит колкими холодными брызгами бабушку, меня, всех-всех людей, что тесно стоят вокруг него у криницы. Но все мы так рады этим веселым свежим брызгам, подставляем под них свои лица, протягиваем букетики с маками и чернобривцами…

А дедушка? Он будто тоже кропит. Саму эту черную жадную землю кропит семенами. Вот, значит, как люди жито сеют? Выходят в поле, чтобы всё его окропить зернами.

Я оглядываюсь на наших соседей. Они тоже пошли сеять по второму заходу. А там, за ними еще и еще различаются в поле люди, поменьше ростом. Разве могут все они ошибаться? Разве станут напрасно, во вред самим себе разбрасывать драгоценные зерна – на поклев вороватым птахам?..