скачать книгу бесплатно
А он снова ушел вперед, опять звякает проворными лезвиями.
– Давай – збырай всю лозу до вогня! – кричит мне. – Щоб нэ згасло.
Моей досады как не бывало. Я улыбаюсь до треска в ушах: теперь и для меня есть дело!
Не торчать же всё время на месте, глазея на огонь! Я кидаюсь к обстриженным кустам, нагребаю охапки прутьев побольше, тащу к костру. Нужно лишь постараться свою ношу подкидывать на самую середину, а то огонь уже, оказывается, проел малую дыру в груде лозы.
– Щелк-щелк! – хохочут кривули-ножницы в дедовой руке. Звуки лопаются в воздухе, будто поддразнивая друг друга. – Щелк-щелк?.. А що? А що?.. А ничого! А ничого!
Я сную взад-вперед – еще! еще!
– Щелк-щелк! – трещат ветки в пламени. Выстреливают угли, вонзаются в рыхлый пепел.
– А що цэ такэ?.. Що цэ такэ? – подсмеивается над нами скворец, черно-блестящий, как головешка, выкинутая из печи.
Чем быстрей ношусь я от дедушки к огню, тем прожорливей становится костер. Уже широкий круг седеет в его середине трубочками пепла. Значит, надо подгребать на порожнее место груды прутьев, что остались по краям кострища. Но я немного побаиваюсь. Жар так и пышет в лицо, щиплет руки.
А дед? О-го-го, как далеко он уже поднялся в гору! И удивительно: подстриженные им стволы-болванчики больше не кажутся мне уродцами. Они будто стряхнули с себя то, что мешало им шевелиться, путалось в ногах. Для них, похоже, начинается теперь какая-то новая, бодрая, даже веселая жизнь.
Игра огня всё более привораживает меня. Одурманивает голову вешний свет, горячий воздух, источаемый лозами дух с кислинкой…
И как-то забываю про всё, про всех. Таинственная власть прозрачного пламени, струи жара, плавящие небесное стекло, отделяют меня от всего мира. Сплю ли с открытыми глазами? Ожидаю ли чего-то необычного, чудесного? Или просто-напросто нежусь в объятиях всевластной лени? Не знаю, сколько времени длится это забытье, пока ровно нарастающий шум, как дыхание большого ветра, не накрывает меня…
Это дедушка, оказывается, приволок огромную охапку веток, из-за которой сам едва виден, – чтобы накормить напоследок огонь досыта.
И уж потом вялого, переполненного вешними шумами, звонами, дуновениями, отводит меня домой.
Добро
Сухой жар весеннего полдня. В такую пору, кажется, не только у меня, но у всего живого глаза слипаются, – у кур, у цветов, даже крылья у желтых бабочек не хотят распахиваться. Теперь бы в хату, в синюю ее прохладу, да подремать всласть на своей малой кроватке.
Но бабушка не позволяет. Пока мама в школе, а дед куда-то по своим делам отлучился, она устраивает в хате такой грохот и переполох, будто на всех осерчала и собралась всё-всё повыкидывать насовсем. Одни, что ли, голые стены оставит? Ну, всё не всё, а вижу: уже гора нашего добра вывалена на дворище в самых обидных для их внешности видах. Стулья, табуретки, лавки, кочерги, ухваты, полосатые рядна валяются кое-как: что вверх тормашками, что друг поперек дружки, а что даже не на траве, а в самой пылюке. И моя кроватка тут же, торчит на боку, не разберешь, где одеяло, где подушка, где матрац и простыня.
За что им всем и нам тоже такая немилость?
А вот за что. Бабушка, оказывается, к празднику, к вэлыкому святу, задумала во всей хате обновить свежей промазкой наши глиняные, за зиму там и сям растрескавшиеся полы. Вот она и носится, запыхалась, раскраснелась, выкидывает наружу всё, что мешает ей дорваться до порожних полов.
Гляжу, уже и веником в коридоре машет и совком подгребает. Тяжелые, явно недовольные таким беспокойством, серые комки всяческого мусора очумело вылетают за порог.
Я сижу в тени сирени, рядом с одеялами и искоса поглядываю за бабушкой: что еще она придумает? Тень от сиреневого куста еще не густая, и мне скучно сидеть тут и ничего не делать. А она тем часом уже присела на корточки, принялась размешивать в старом тазу сырые комья глины, и раз от разу малыми струйками из кувшина еще подливает в таз воду. И месит, месит, месит руками, будто муку для пирога или вареников.
Тут как раз из-за хаты доносится полусонное тарахтение чьей-то телеги на дороге. Бабушка выглядывает за угол и вдруг подманивает меня рукой, выпачканной в глине.
– Бачишь на дорози конячу кучу?
– Ну, бачу.
Зеленовато-рыжая эта куча лежит поверх пыли свежим, еще чуть дымящимся караваем.
– Визьмы ось цэ порожне вэдэрко и прынэсы мэни ту кучу.
– Ни, – отвожу я глаза в сторону. – Нэ хочу.
– Чому?
– Та то ж… гимно.
– Э-э-э, – в досаде качает головой бабушка. – Сам ты… знаешь кто? Цэ – добро! Зрозумив? До-бро!.. А ну бижы швыдче!
Нахмурилась, замахивается лоснящейся от глины рукой, – вот-вот шлепнет меня по штанцам.
Я нехотя беру ведро за дужку, плетусь в сторону дороги. «Добро»? А то я не знаю, что такое добро? Вишни, сливы, яблоки у нас в саду, хотя они еще зеленые, вот оно добро! А эта пакость, которую мне велено собрать в ведро? Ладно бы еще какой-то лопаткой сгрести, а то иди и дотрагивайся к вонючей куче голыми чистыми руками.
Но как ослушаюсь бабушку? Не могу же я поверить, чтобы она для чего-то надумала посмеяться надо мной, осрамить перед соседями. Раз велела, надо выполнять. Я же сам сколько раз видел, как дедушка, что-то про себя похмыкивая, но без всякого недовольства на лице, выгребает вилами из коровника Красулины блины, втоптанные ею за ночь в солому. И относит тяжелые навильники к ближнему углу поля, где снова накапливается у него темная горка перегноя. Потому что старую гору еще после зимы все наши взрослые однажды за какой-то час разнесли вилами и разбросали по всему полю перед вспашкой. А еще видел, как тот же неутомимый дедушка подтаскивает тяжкие сырые навильники за хату, где у него расставлены на ровной порожней земле деревянные рамки, и он их заполняет поровну этой ношей. По его объяснению, когда коровяки высохнут, станут кирпичиками-кизяками, можно будет ими топить нашу уличную печку-кутуню.
Но то взрослые дела и заботы. А я вот приплелся и стою чурбачком, будто мне велено сторожить ее, эту кучу, целый день. Да что там, вблизи она нисколько не страшная. Только побольше и погуще, чем жидкие коровьи нашлепки, в которые так противно бывает нечаянно вляпаться. Я озираюсь по сторонам: не подглядывает ли за мной кто-нибудь из соседских детей? Но дорога безлюдна. Только бабушка разогнула спину и глядит – то ли на меня, то ли куда-то мимо. Деваться некуда. Я окунаю пальцы в еще теплую, пахнущую конем и травами рыже-зеленую ковригу и за три или четыре раза переваливаю всю ее в ведро.
Бабушка с чуть растопыренными, побелевшими от глины пальцами ждет меня.
– А тэпэр дывысь сюды.
Она накреняет ведерко над тазом и почти треть навозной кучи вываливает на глиняный замес. И снова принимается месить, месить, подливая понемногу воду.
– Бэз такого добра, – объясняет, переводя дыхание, – глына, як пидсохнэ, зараз полопаецця, розтрискаецця… А навоз дэржэ глыну, мов найкрепший клэй. Зрозумив?
Вымесив содержимое таза до нужной мягкости, она уносит свое изделие в глубину хаты. Я беззвучно следую за ней и вижу: грузно опустившись на колени, она окунает в таз мокрую мешковинку и начинает – с самого дальнего угла большой комнаты – мягкими полукругами замащивать старый морщинистый пол свежим густым замесом. Но мне неловко беспрерывно пялиться на бабушкино занятие, и я так же тихо выбираюсь на двор.
Но даже отсюда слышно, как воздух в хате заполняется бодрым духом быстро затвердевающей промазки. И – странное дело! – я уже не улавливаю в этом запахе совершенно ничего, что бы меня возмущало или коробило, но, наоборот, даже различаю ароматы каких-то полевых стеблей и цветков, пережеванных доброй колхозной конягой.
Полы быстро просыхают досветла. Не проходит и часа, а бабушка уже промазывает их поверху новым свежим слоем. И напоследок еще одним. Я то выхожу на двор, чтобы послушать, не проехала ли по дороге какая-нибудь другая телега, то издали наблюдаю за бабушкиными трудами с порога. Когда, наконец, она выплывает из хаты с тазом, прижатым к бедру, вижу: в нем остался самый малый остаток замеса.
Даже я устал сегодня от таких ее обильных хлопот и от своего в них, как выяснилось, неожиданно важного участия. Но вижу, бабушка так разгорячилась, что тут же принимается придирчиво озирать южную стену хаты, выискивая на извести трещинки, даже самые малые. И уже окунула тряпицу в таз, одну за другой выводит на стене темные кривые загогулины.
– А цэ для чого? – расстраиваюсь я, потому что такая была белая и чистая стена…
– А як ты думав? Вси люды добри билять свои хаты к велыкому святу, а мы? До завтра посохнэ, и прымемось за дило.
… Ближе к вечеру, когда возвращается из школы мама и раздается с дороги дедушкино благодушное похмыкивание, в комнаты одна за другой возвращаются на свои привычные места все до единой безмолвные участники и помощники нашей всегдашней жизни: столы, стулья, кровати, всё-всё – наконец и свежие рядна, просохшие на солнце, вытряхнутые от пыли. Старые рядна, которые испакостили немцы, когда пожар в танкетке гасили, куда-то бабушка сразу выбросила. И до чего же приятно ступать босыми ступнями то по чистому полу, то по чистым, теплым ряднам, приближаясь к своей свежезастеленной кровати.
Тарас
Есть, оказывается, в нашей хате такие углы и пространства, о существовании которых я, при всём своем любопытстве, узнаю? лишь нечаянно. Сколько раз пробегал-проходил по короткому коридору, – то на улицу, то с улицы – мимо какой-то невзрачной двери и не догадывался, что за нею – кладовка, а под ней еще и подпол.
И вот теплым осенним вечером вижу: из темной этой кладовой выкатывает дедушка на двор неохватной толщины бочку и, слегка крякнув, ставит ее на попа.
Кажется, два или три дня назад я уже видел ее перед хатой. Но она стояла не одна, а в соседстве с другими бочками, и не показалась такой громадной, как сейчас, когда мне пришлось быстро от нее пятиться по коридору. Из ее гулкой порожней глубины ворчало что-то басом: раз-давлю-у-у!
А тогда бабушка носила ведрами воду, выливала ее в бочки и смотрела, не польется ли из щелей. Если польется, объяснила она мне, значит, дубовые клепки рассохлись, и нужно, чтобы вода в бочках постояла, и тогда дерево снова разбухнет, само закроет свои щели. Я смотрел на эти темные, сочащиеся трещинки между ребрами, ожидая, что потеки вот-вот исчезнут, но быстро устал от такого ожидания и куда-то отлучился. Может быть, привлекло меня квохтанье курицы, которая на радостях громко докладывала всему куриному селу, что опять снеслась? Для меня ведь такое происшествие тоже было немаловажным. Я уже знал, что многие наши куры забираются нестись в норы, вырытые ими под горой сухих стволов подсолнуха, и наловчился, просовывая руку поглубже в тайники, извлекать то одно, то другое еще теплое яичко. Бабушка часто поощряла такую расторопность моей же находкой, в жареном или вареном виде.
Вот что!.. Все те бочки и бочонки тоже были, значит, из кладовки и даже из подпола, но я не видел, как их выносили и вносили назад, потому что, наверное, на ту пору спал.
А сегодня, хотя свет вечерний уже неумолимо сменяется сиреневыми сумерками, разве уснёшь! Я же чувствую по какой-то особой размеренности, даже торжественности дедушкиных движений, по его похмыкиваниям в нос: предстоит что-то по-настоящему важное. Ну как пропустить?
Приладив под бочку какие-то дощечки, чтоб она стояла ровно, не шатаясь, он спешит в ту же кладовку и, вижу, выносит, оперев на живот, обхватив снизу руками, какой-то тяжёлый деревянный короб с изогнутой металлической ручкой на боку.
– А ну, поможить… поставыты… прэсс! – прерывающимся голосом подзывает он бабушку и маму. Женщины мгновенно оказываются на подхвате, и вот уже короб, или, как он его только что назвал, «пресс», чуть не с грохотом нахлобучен сверху на бочку. Дед в задумчивости пятится, будто хочет со стороны оценить всё целиком сооружение. Пячусь и я заодно, да как-то неловко и едва не усаживаюсь во что-то мягкое, теплое.
Корзины! Я же видел, как днем на подворье привозили тачками с нашего виноградника эти заполненные с горбом корзины. Когда их за ручки опускали на землю, корзины поскрипывали и покряхтывали, будто сами испытывали удовольствие: смотрите, люди добрые, вон сколько в нас уместилось гроздьев, большущих, спелых!
И дед Захар сказал, стоя над корзинами:
– А що?.. Добрый уродывся тарас!
Знаю, есть в хате нашей Тарас. Он висит на стене, над календарем: лысый, усатый, в кожухе нараспашку. И я замечал: дедушка иногда поглядывает на усатого дядьку и негромко, будто с укором, ему говорит: «Эх, думы мои, думы мои…»
А это что за Тарас?
– Виноград такий: тарас, – подсказывает бабушка. – У молдаван купылы лозу. То такий сорт. А е лидия, е изабэла.
Какая еще лидия, какая изабелла? Наш тарас лучше, – решаю я про себя. Это сколько же корзин! Выходит, мы будем его есть вместо хлеба, вместо всего остального, есть всю осень, и на всю зиму хватит… А что не съедим, то бабушка отнесёт на горище, и у нас будет много-много изюма.
Каждая круглая ягода покрыта сизой поволокой. Чуть её сотрёшь, а тарас-то вон какой – тёмно-синий, до черноты. Как ночь. И сладкий, почти горячий от солнца. Только умей отплевывать косточки, чтоб не хрустели на зубах. Можешь съесть целую большую гроздь, разве кто попрекнет? И ты уже сыт. И уже без жадности любуешься всеми-всеми, а им и счета нет. Прижмурься, и померещится: гроздь – это великое множество чьих-то очей, они тайно помаргивают про что-то свое, но не страшное. Или покажется: гроздья тараса – мужские кулаки, набрякшие упругой синей силой. Но есть в корзинах и маленькие кулачки, чуть больше моего…
Дед Захар светлеет рубахой в сумерках, закатывает рукава по локоть, окунает растопыренные пальцы в корзину, ту самую, в которую я чуть не угодил, вырывает из нее большой ком гроздьев, кидает в широко раскрытую и, как различаю теперь, зубастую пасть ящика-пресса. Что-то бормочет про себя, мелко крестится.
И, чуть накреняясь вперед, медленно, натужно начинает вращать ручку… Из давильни вырываются всхлипы, хруст, чавк, треск лопающихся виноградных кистей. Затем что-то глухо ударяет о темное дно.
Из сумерек выплывают лица всех наших – бабушкино, мамино, тети Лизы, а между ними и радостное Тамаркино. От разных корзин наперегонки подносят гроздья к зеву давильни. А дедушка, расставив для упора ноги, всё крутит и крутит рукоять с той же натугой, и сок уже поет в бочке беспрерывно, и шлепаются вниз комья раздробленных ягод.
– Тарррас… тарррас! – трещат и хрустят кисти в челюстях пресса.
А я что же? И мне дайте!
Держу тяжелую гроздь в вытянутой руке, привстаю на цыпочках, но до края ящика никак мне не дотянуться. Кто-то подхватывает меня сзади подмышки – бабушка? мама?
– Тильки руки не сунь туды – видгрызэ!
В чавкающую пасть полетело и мое приношение, но руку тут же отдергиваю от края раструба.
Опустошенные корзины катятся к кусту сирени, в темноту. Нечего им мешаться под ногами.
И мы с Тамаркой, чтоб не мешать взрослым, отходим к хате, прислоняемся к теплой стене. Слышим, как воробьи или ласточки шевелятся в своих гнездах под стрехой, уютно попискивают, приготовляясь ко сну. Уже поздний вечер, в такую пору нас тоже всегда отправляют спать. Но сегодня слишком важное что-то происходит, и нам разрешено оставаться со всеми.
– Дид сам вси бочки зробыв, – негромко говорит Та-марка.
– Знаю…
– И обручи з желиза сам склэпав, – добавляет она.
– Знаю, – шепчу я и краснею, потому что совсем не знаю, что такое обручи. А потому спешу первым сказать и про другие умения дедовы. – Вин сам и косой косыть, и чоботы шье, и гвоздочки дэрэвянни вбывае, и… и лозу ножнычками стрижэ, бо вин у нас… майстер.
И тут же спрашиваю:
– А що там будэ – у бочци?
– Нэ знаеш? – смеется Тамарка. – Вино будэ. Выпьеш кружку и будэш пьяный-пьяный, дурный-дурный.
И она, с улыбкой закрыв глаза, что-то бормочет, покачивается и оседает на корточки, показывая, какой я буду дурной.
Мне такое кривляние не нравится, я про себя начинаю на нее сердиться. Но одумываюсь: сердиться – тоже дурость.
Загустевает вечер, наливается горьковатым настоем дыма, что слоится вдоль села. Большие золотые листья в задумчивости опускаются с ветвей грецкого ореха. Земля вдыхает их терпкую свежесть. Фиолетовая темень подступает к нам. Но стена хаты всё так же белеет, будто отдает ночи впитанный за день свет.
Нас подзывают. Идем, взявшись за руки, наощупь, чтоб не споткнуться о какую-нибудь корзину.
Пресс уже снят. Бочка доверху заполнена вкрадчивым шорохом. Что-то там большое, темное дышит. И вся внешняя мгла полнится загадочным шевелением.
Дедушка запускает за край бочки черпак, осторожно отгребает гущину в сторону, – и вот посудина перед нами: тяжелая, полная доверху.
Тамарка отказывается пить первой, хотя она старшая. Я тоже отказываюсь, но совсем неуверенно. Дедушка решает в мою пользу:
– Нэхай малый попье.
После трех больших глотков я передаю липкую теплую кружку Тамарке. Потом она мне возвращает, и снова я ей.
Но блаженство насыщения этим еще невинным темным млеком земли так полно, так всевластно, что я, кажется, в тот же самый миг и засыпаю, прямо здесь, стоя на ногах.
День бесконечный
Светлая гибкая лента дороги, что из нашей сельской долины легко и вольно взлетает на зеленую гору… Я теперь уже знаю: она не обрывается сразу за краем земли. Она так же светло хочет пролиться куда-то дальше. Раным-рано за гору ушла пешком мама.
Я уже и позабыл почти тот хмурый сырой день, когда отвратительной мохнатой гусеницей уползало за край земли чужое войско. В тот день и гора была какой-то бурой, тоскливой, без единой травинки. И дорога – черной, связкой, в слякотных колёсных следах.
Нет же, дорога, которой я любуюсь сегодня, чиста и светла, будто никогда ничто мерзкое к ней не прикасалось. Эта дорога, сколько я себя помню, была всегда, и всегда мягко проплывало над нею солнце. И она всегда мне нравилась своим одиночеством. Но этим утром мне не просто нравится видеть ее гибкий взлет наверх, я неотрывно любуюсь ее светлой, как льняная холстина, лентой. Мама ушла по ней раным-рано, когда я еще спал. И теперь она вернется с горы, но уже не одна.
Так бабушка сказала, когда я вышел из хаты и подбежал к уличной печке, у которой она варила что-то вкусное, пахучее в двух больших чугунах. Впрочем, я тут же и забыл расспросить, что такое она готовит, потому что она сказала про маму и про ее путь до Чубовки, где она встретит моего отца.
– Сядь и дывысь на дорогу.
Краткого повеления мне было достаточно, чтобы усесться за столик и, кажется, целый час неотрывно смотреть на дорогу, ожидая, когда на самой верхней кромке светлой ленты появятся они. И тогда я тотчас окликну бабушку и побегу в мастерскую предупредить деда Захара.
Но дорога оставалась безлюдной.
Я начал недоумевать. Что это за Чубовка такая, до которой должна дойти пешком мама? Почему она ушла одна, не взяв с собой и меня? Разве я не заберусь вместе с нею на гору? И разве и дальше не буду идти, не отставая, сколько бы ни понадобилось. А сидеть и ждать так долго на одном месте – разве легче?
И я не выдержал. Отступил с бабушкиных глаз за куст желтой акации и побежал в мастерскую. Надо у деда спросить, где эта самая Чубовка, долго ли идти до нее и назад.
Но в мастерской неуютно и пусто. Даже инструменты издают скучный запах, будто сразу начинают ржаветь без своего хозяина. Наверное, дед Захар с утра работает в колхозе.