
Полная версия:
Выжить без зеркала. Сборник новелл
Мартин притих и начал прислушиваться к музыке за стенкой, повторяя: «слышишь, слышишь? Вот-вот сейчас, что-то очень знакомое».
Я, откровенно говоря, не слышала ничего. Может быть потому, что ни звука за стеной не было. Так мы оба скрывали те слова, которые должен был сказать Мартин, но не сказал за их ненадобностью.
На следующие несколько минут он стал неуклюжим как медведь. Он поднял голову с моих колен, чтобы сесть рядом, мотал туловище из стороны в сторону, прислушивался к звукам, которые никогда не услышит, успел несколько раз предложить мне поесть. Я сидела напротив и гладила его острые плечи.
«Ты же понимаешь, я тебя позвал не для того, чтобы с тобой переспать, – Мартин смотрел на меня не моргая, – я просто хочу, чтобы ты меня вытащила».
Тогда я услышала, о каких звуках он говорил, и положила ему голову на грудь. Сказала: «вытащу». Он шумно дышал, но больше не произнес ни звука.
В его квартире было чисто: не было никакого лишнего хлама, дверцы шкафов и комодов были плотно закрыты, и комната, казалось, была идеальной формы, с идеально гладкими стенами. Постель была идеально заправлена, и мы повалились прямо на пол.
Когда все кончилось, он целовал мой живот и плечи и сказал, что я могу взять голубое полотенце в ванной, если захочу принять душ. Но мне хотелось только, чтобы он целовал меня до самого восхода, пока мы оба не уснем. И я знала, о ком он думал, пока обнимал меня, пока чувствовал мое тело, и именно поэтому мне хотелось, чтобы это длилось как можно дольше.
Это был первый мужчина, который не стал для меня поиском и заменой. Я пришла, чтобы спасти его, а не себя, и спасла.
Мартин был чьим-то другом, какого-то нашего друга, на тесной планете, где все знакомы с друзьями своих друзей, для них он был, может быть, юродивым. Местный дурачок и всегда говорил, что думал, даже если единственное, что занимало его мысли, было желание сходить в туалет. Казалось, что он воспроизводил все, что рождалось в его голове, все верили в это и никто никогда не задумывался, почему, в таком случае, он так мало говорит. Впрочем, слушать его было занятно, хоть он и повторялся, кружился на месте, как лисенок бегает за собственным хвостом, циркулировал вокруг одного и того же, одного и того же, одного и того.
Таким же способом он привел меня к себе домой – я нашла его в KFC у метро – кругами и волнами, мы шли не по прямой, но пунктиром. Наш путь вырисовывался в спирали и кольца, лишние движения, пустые слова. Узор рассыпанного бисера, который никто никогда не соберет в ожерелье и не повесит на шею самой красивой в детском саду девочки. Издалека, впрочем, это невозможно было заметить: точки сливались в одну, пылинки в туманности, цветы в цвета и пятна.
Кружась мы дошли до дома. В доме был нужный подъезд. В подъезде нашли квартиру. Квартира открывалась ключом. Внутри были мы. В сундуке заяц, в зайце утка, в утке яйцо, а в яйце – мы.
Я осталась у Мартина жить и не возвращалась домой неделю, его джинсы (было начало августа и дожди шли, не переставая: мне пришлось носить его одежду за неимением лучшего) падали. Нужно было затягивать их ремнем. И Мартин затягивал. Ремни на руках у меня, у него.
– Это потому что я привыкаю, – так он объяснял.
Мне не хотелось уходить, уходить было не в чем: вся моя одежда осталась дома, не было ничего, что могло бы спасти от назойливых колких осадков.
Уходить было необходимо, уходить было некуда: Иоиль иногда писал мне, чтобы убедиться, что я жива и не болею, но не домой не звал, не говорил, что скучает. Иоиль писал: «Как дела, Мириам?». Я отвечала: «Хорошо».
Иоиль писал: «Я волнуюсь, сестренка».
Дышать, нам с Мартином, было уже почти нечем: свежее послевкусие дождливости не поступало в легкие. Губы стали сухие, жёсткие и рваные; Мартин, подкараулив меня после душа, шепнул, что волнуется. Это значило, что его сердце снова не справилось со свободой увлечения, вывернулось наизнанку, клейкой и шершавой стороной и врезывается, клеится к моему.
– Я привыкаю, – говорил Мартин.
Дожди не заканчивались.
Я говорила: «чёрный – цвет волос моей истинной любви».
Мартин был черноволос и кудряв, зарывался в мою грудь, пока я пела эту шотландскую народную песню, из сборника песен о любви всевозможных культур и традиций. Я перечитывала ее раз за разом от корки до корки на коленях рядом с матерью и Иоилем. На мотив, что подсказывал голос изнутри. На мотив, что нужно покинуть гнездышко, в которое пришли кругами изорванных крыльев, пока не поздно, пока любовь доставляла нам одно удовольствие и никакого страдания.
"Я чувствую чудесный аромат.
Быть может, это аромат Возлюбленного,а, быть может, это мой Возлюбленный опьянен,вспоминая меня?"И пока он не спросил меня, а люблю ли я его, нежно и трепетно, я отыскала в безумном порядке комодов свои вещи и запрыгнула в уходящий вагон поезда.
Немытые, мерзкие плацкарты с дембелями, печальными женщинами и их счастливыми детьми я люблю гораздо больше чем стерильные самолёты. В самолётах закладывает уши и невидимая ненавидимая рука проволокой разрезает череп на две несимметричные части: сны от этого шумные и беспокойные, трескающиеся, как скорлупа.
Проводница – несчастная Афродита, продавшая душу и красоту неведомо за что – рассказывает пассажиру, как однажды случилась с ней поездка. (В туалет была невероятная очередь выстроившихся по длинному коридору боковых мест, очерченных искусственной кожей. Все потому, что в туалете принимала какая-то шлюха, на поезд села, кажется в Саратове). Проводница говорит, все подряд ее там чпокали. Чпокали. Пассажир смеется, непонятно чему, а взамен делится историями о том, как они приносили различное спиртное туда, куда его приносить было нельзя. Куда именно, мне не понятно.
Они выглядят такими довольными и важными, что слушать их не хочется. Куда притягательнее печальные, с опущенными слегка вниз уголками глаз, губ, обветренных, болезненных.
Моя мама, к которой ехал ленивый поезд, тоже любила печальных. Мой отец был таким, но хотел стать счастливее с помощью какого-нибудь греха и всегда выбирал блуд. У него были, неестественного смолистого цвета волосы, и такого же блеска глаза на пол лица, и уголки их были едва опущены вниз. От этого казалось, что он плачет даже когда смеётся, и что плачет он от счастья. У него было поистине ангельское лицо, лицо любящего и в любви своей скорбящего.
Когда я стала старше, и мама удостоверилась в том, что отец никогда уже не вернётся, чтобы стать нам отцом, она рассказала мне, как много у него было женщин и мужчин. Как он, зависимый от надежды на спасение, искал способ облегчить свое сердце, полное всесильной необъяснимой ложью иллюзорности ценностей, целей и радостей, названных людьми истинными. Каждый раз возвращался со слезами в постель, увитую простынями, клал голову на грудь маме и молчал. А потом он спросил, почему это совсем не помогает. Тогда мама пошла вместе с ним, и в ее поступке тоже была надежда и больше ничего.
Они сели в машину и поехали к какой-то папиной знакомой, любовнице. Она жила одна. Любовь планировалась втроем, но маме претило все это на уровне физиологии, она была обнажена, сидела рядом и смотрела. Попробовала мастурбировать, и от этого хотелось плакать.
Они были красивыми людьми с красивыми телами. Мой отец, он никогда не знал физической работы, имел тело длинное и тонкое, как цветочный стебель. Его женщина извивалась вкруг него, стонала. Это было бы красиво, будь это кино: хороший свет, звук, камера мотор начали.
Когда все закончилось, мама с отцом поехали домой, не пили кофе, чай. По приезду отец собрал вещи, лег в постель, чтобы выспаться перед дорогой, а на утро уехал.
Несмотря на то, что мама не упрекала его, не кричала и не плакала, держала за руку, которой он обвил ее живот, теплый и мягкий, отец чувствовал себя гадким и липким.
После его ухода течение нашей жизни, кажется, совсем не изменилось. Может быть, так было только для меня. Потому что Иоилю пришлось скорее повзрослеть, стать нашим защитником и опорой. Мы были нежные, маленькие женщины, которые только могут создавать видимость хранительниц очага посредством некоторого заработка и уборки по дому. Нам нужен был кто-то реальный, телесный, чуткий и твердый, Иоиль. Он был мужчиной, и я думала, что мы поженимся, когда придет время, а может быть, он женится на маме и станет моим новым отцом. Я принимала эту мысль – необходимость разделить своего любимого мужчину – ради счастья моей матери, я видела, как они любят друг друга и совсем не знала, и не знаю до сих пор, что любовь между матерью и сыном, сестрой и братом, мужчиной и женщиной как-то различается.
Мне казалось, они были бы хорошей парой. Мне казалось, мы бы тоже стали хорошей семьей – мужем и женой. Никто мне не объяснял, какие роли кто должен играть: играли мы не по правилам, словно отец забрал инструкцию, которое могла бы все объяснить. Я изучала мир методом тыка.
Мама жила все в том же доме, в котором я провела всю свою сознательную жизнь, они купили его с папой. На пороге меня встретил сын соседки, маленький олигофрен, значит, и соседка была у нас дома.
Так оно и оказалось, но я едва успела с ней поздороваться: как только я вошла на кухню, мама произнесла радостное, точечное «ай», а соседка поспешила удалиться во двор: «с приездом, ну, не буду вам мешать!».
– Посиди с нами еще, – говорила мама, – пока сынишка играет во дворе. Не надумала пообедать?
– Я не ем говядину, – ответила она. Я подумала тогда, что у нее курносый нос, а раньше я никогда не замечала.
– Религия? – спрашивала я курносую соседку.
– Можно и так сказать, – она задумалась, – я ем птицу. Они глупые. А коровы умные – и я их не ем. Не ем тех, кто умеет думать и понимает. Я не ем друзей, понимаешь? Это такой мой мясной принцип. Это такой кодекс. Не веганский, а мясоедский. Кодекс мясоеда.
– У меня что-то похожее, только в постели. Я тоже не ем друзей. Понимаешь?
Маму, кажется, не удивило, что я приехала. Ее словно ничто не удивляло. Она только посмотрела на мой скромный багаж в виде сумочки и спросила: «это ты вот так в поезде ехала?»
Хотя ни мне, ни ей не было понятно, что собственно не так с моим багажом. Мы знали обе: я здесь ненадолго.
– Я ненадолго.
– Ну, садись, – говорит мама, ищет в шкафчике шкатулку с чаем.
Курносой соседки на кухне уже не было, она убежала во двор, к своему дитятке.
– У меня, – говорю, – СПИД.
– Я знаю, – отвечает мама.
Сколько же еще тебе придется вытерпеть, мамочка, сколько еще испытаний?
И потом повторила вслух:
– Сколько тебе еще придется вытерпеть, мам?
– Еще очень много, Мириам.
Наверное, она все понимала и обо всем догадывалась, только не знала, как убедиться в своих догадках, да и стоило ли.
– Как Иоиль?
– Хорошо
– Вы вместе?
Вывместе? – говорит.
И я все ей рассказала.
Рассказала, как запуталась, влюбилась в Иоиля, потеряла его тело, обрела снова, рассказала, как готова была отречься от семьи, от имени и фамилии, потому что стал он, наконец, и все к тому и шло, не братом, не ближним, но ближайшим. Как стало в секунду одну, страшную, роковую, прекрасную секунду мне трудно с ним спать в одной кровати, хотя с малых лет мы засыпали после детских наших, невинных игр на простынях и одеялах, вывернутых, перевернутых в корабли и шалашики. Как в следующую секунду стали мы единым телом, целым, потеряли свою невинность и сказочность, как обрели что-то большее, сильнейшее, как стали самыми великими из людей, когда стал он моим мужчиной, а я его женщиной. Как две наши разные души, в разных телах, кровью и слезами крепили союз, и не было тогда людей красивее нас и выше, мы луна, мы звезды и земля, как упали бездыханные, без стыда, без соли.
Как узнали мы потом, что я больна, и болен Иоиль.
Но я этого, может быть, хотела.
Я искала спасение вокруг, а после, когда узнала диагноз, в смерти. И настолько сжилась с этой мыслью, прониклась в нее, срослась, что все казалось мне правильным и гармоничным, красивым и святым: я чувствовала святость в своей болезни.
А Иоиль был земной человек, реальный, в его смерти не было святости и света, была только неприятная вязкая горечь, соленая мутная боль, исступленное непринятие, маскированное спокойствием согласия с единственным исходом. И он собирался бороться. И чем увереннее он сопротивлялся болезни, тем несчастнее и страшнее она была.
Я рассказала, каким злом нас наказали за любовь, высокую, небесную, такую, какой не было еще на свете, облепили грязью и неприятием, скрипучим песком на зубах, спермой десятков мужчин.
Я рассказала ей все и уснула.
Мама провожала меня на вокзал, с пустыми руками, они мотались по ветру из стороны в сторону, закручивались вокруг тела.
До отправки поезда еще оставалось время, я попросила сигарету у молодого человека, он стоял, развязно приобняв свою спутницу. Сунула ее в рот.
– Мириам, Иоиль уехал, – она забрала у меня сигарету и механическим движением положила ее в карман, – он так решил. Чтобы ты не видела, как он умирает.
– А я, – спрашиваю, – я разве не умираю?
Впрочем, спросила я без истерики, скорее недоумевая, я ведь твердо была уверена, что я тоже умираю. Как и он, так и я.
– Ты не умираешь, Мириам, тебе еще долго и счастливо жить. До самого последнего твоего дня, – она достала из кармана мою сигарету и сунула ее в рот.
* * *Выдираю из обнаженного тела широкое лезвие ножа. Ведь знаю, что не стоит этого делать – комнату зальет кровью. Дом утонет в моей крови, а за ним целый квартал. От таких тяжких потерь лишусь сознания, а когда очнусь, выгляну в окно. Там мальчик поплывет на каноэ по алым рекам, по затопленным улицам и проспектам. Неужели каждый держит каноэ на балконе на случай чьего-нибудь ранения?
Выдираю, а крови нет. Внутри плоско, жутко – я просыпаюсь. И каждый раз сомневаюсь, рада ли я своему бескровию (значит, не умру, значит, я всегда буду так), или же просто пусто внутри меня и мрачно?
Так я просыпаюсь каждый день. А когда размыкаю глаза, нащупываю приоткрытый ящик тумбочки, нахожу письмо. И каждое утро читаю, потому что не знаю, чем закончится этот день.
«Моя милая Мириам, мое счастье. Я
Наклеил сухих цветов. Главное, не переживай, в дороге в почтовом катафалке с ними ничего не случится. Они уже мертвы.
Чем ближе к ночи, тем меньше хочется с кем-либо разговаривать. Хожу по коридорам, стреляю сигареты, молча.
Я работаю коллектором. Обзваниваю людей, которые по уши в долгах, благодаря компаниям, раздающим всем желающим деньги. И это ужасно глупо.
И перед тем, как заклеить конверт, я тщательно облизываю клейкую полоску. В этом уже давно нет необходимости, технический прогресс дошел до того, что можно не пускать в ход все свои слизистые, чтобы запечатать письмо. Тем не менее, позволь мне эту слабость.
А помнишь, когда мы жили вместе, мы каждый вечер выпивали по бутылке дешевого полусладкого. Стояли в магазине до 22.56 и выбирали дешевое полусладкое. Я хотел, чтобы бутылка была красивой, а ты, чтобы не отдавало спиртом: мне везло больше.
Я без тебя не пью. А ты, при случае, попробуй, загляни внутрь бутылки. Сколько ни вглядывайся, дна не увидишь.
Когда мне было девять лет, у меня на руках была жуткая сыпь – аллергия на пыль. Понимаешь теперь, почему у меня всегда так чисто в комнате?
Я перевязал себе левую руку, попытался ограничить ее функциональность, притворялся больным. Я всю жизнь так делаю: притворяюсь больным и несчастным.
Я стал тем, кем всегда хотел быть. Космонавтом, летчиком, изобретателем.
Я смотрел с вершины Олимпа на проходящих мимо людей и осуждал их. Вглядывался в их сути и снова осуждал. Я возомнил себя тем, кем никогда не был. Был тем, кем никогда себя не возомню.
И если бы я убил отца и переспал с матерью, мой грех не был бы тяжелее чем тот, что я несу на своих плечах. Тот, что я возложил на твои плечи. И я понял только теперь, что значит отождествление любви со страданием. Даже когда коснулась меня эта животворящая беда, я воспринимал эти слова как жадный до геройства в своей младенческой глупости человек. Я думал, что как русалочке мне даётся болью каждый шаг, думал, я терплю это лишь ради того, чтобы быть с тобой рядом.
И я знаю, что ты смеешься надо мной, и я пристыжен твоим смехом, я заслужил!
Я должен был тебя покинуть и, когда покинул, я узнал, о чем плачут любовники. Не о расстоянии, но о неизвестности.
Мириам! Мое счастье.
Если ты можешь, поцелуй руки нашей матери. А я молюсь за нас обоих».