Читать книгу Мартин Иден (Джек Лондон) онлайн бесплатно на Bookz (15-ая страница книги)
bannerbanner
Мартин Иден
Мартин ИденПолная версия
Оценить:
Мартин Иден

4

Полная версия:

Мартин Иден

В одном журнале для юношества он увидел целые столбцы анекдотов и маленьких рассказиков. Вот еще способ заработать деньги! Но и тут он потерпел полную неудачу, все ему было, по обыкновению, возвращено. Впоследствии, когда Мартин уже не нуждался в этом, он узнал, что обычно сотрудники редакции сами поставляют такой материал, чтобы увеличить свой заработок. Юмористические еженедельники возвращали все его шутки и стишки; не находили сбыта и стихотворные фельетоны, которые Мартин посылал в крупные журналы. Оставался еще газетный фельетон. Мартин прекрасно знал, что может написать гораздо лучше, чем то, что печатается, и, узнав адрес двух литературных агентов, завалил их маленькими рассказиками. Но, написав двадцать и не пристроив ни одного, Мартин перестал писать. И тем не менее, изо дня в день, он читал десятки рассказов и фельетонов, которые не выдерживали никакого сравнения с его попытками в этом жанре. Доведенный до отчаяния, он решил, наконец, что, загипнотизированный своими произведениями, потерял всякое критическое чутье и способность здраво судить о своем творчестве.

Бесчеловечная «издательская машина» продолжала свою работу. Мартин наклеивал марки на пакеты с рукописями, опускал их в почтовый ящик, а недели три-четыре спустя почтальон звонил у дверей и возвращал ему рукописи. Очевидно, и в самом деле никаких живых людей по указанным адресам не было. Были просто хорошо слаженные, смазанные маслом автоматы. Впав в полное отчаяние, Мартин начал вообще сомневаться в существовании редакторов. Ни один еще не подал признака жизни, а то обстоятельство, что все им написанное неизменно отвергалось без объяснений, как будто подтверждало ту мысль, что редактор – миф, созданный и поддерживаемый усилиями наборщиков, метранпажей и газетчиков.

Часы, которые Мартин проводил у Руфи, были единственными счастливыми часами в его жизни, да и то не всегда. Тревога, постоянно владевшая им, стала еще мучительнее после того, как Руфь открыла ему свою любовь, потому что сама Руфь оставалась такой же недостижимой, как и прежде. Мартин просил ее подождать два года, но время шло, а он ничего еще не добился, и, кроме того, Руфь, видимо, не одобряла его занятий. Она, правда, не говорила этого прямо, зато косвенно старалась дать почувствовать достаточно определенно. Она не возмущалась, она именно не одобряла, хотя женщина менее кроткого нрава, наверняка, возмутилась бы тем, что ей доставляло только одно огорчение. Ее огорчало, что человек, которого она решила перевоспитать, не поддается перевоспитанию. Вначале он показался ей довольно податливым материалом, но потом вдруг заупрямился и не пожелал походить ни на мистера Морза, ни на мистера Батлера.

Самого достойного и значительного в Мартине она не замечала или, что еще хуже, не понимала. Этого человека, настолько гибкого, что он мог приспособляться к любым формам человеческого существования, Руфь считала просто упрямым и своенравным, потому что не могла перекроить его по своей мерке – единственной, которую знала. Она не могла следовать за полетом его мысли, и, когда он достигал высот, ей недоступных, она просто считала, что он заблуждается. Мысли ее отца, матери, братьев и даже Ольнэя ей всегда были понятны; и потому, не понимая Мартина, она считала, что в этом его вина. Повторялась исконная трагедия одиночки, пытающегося внушить истину миру.

– Вы привыкли благоговеть перед всем, что признано достойным поклонения, – сказал однажды Мартин, поспорив с Руфью о Прапсе и Вандеруотере. – Я согласен, что это надежные и устойчивые авторитеты, их считают лучшими литературными критиками Соединенных Штатов. Каждый школьный учитель смотрит на Вандеруотера как на вождя американской критики. Но я его прочел, и мне он показался прекрасным образцом блестящего пустословия. И Прапс не лучше. «Хемлок Моссес», конечно, написан превосходно. Ни одной запятой нельзя выкинуть, а общий тон – ах, какой торжественный тон! Зато ему лучше всех и платят. Но, да простит мне господь эту дерзость, он, собственно, вообще не критик. В Англии лучше умеют критиковать. Все дело в том, что наши критики все время играют на популярных мотивах, и они звучат у них и благородно, и высоконравственно, и возвышенно. Их критические статьи напоминают мне воскресные проповеди. Они всячески поддерживают ваших профессоров английской филологии, а те за это поддерживают их И ни одной оригинальной идеи не гнездится у них под черепной коробкой. Они знают только то, что общепризнано, а вдобавок они и сами общепризнаны. Все утвердившиеся идеи приклеиваются к ним так же легко, как этикетки к пивным бутылкам. И главная их обязанность состоит в том, чтобы вытравить из университетской молодежи всякую оригинальность мышления и заставить мыслить по определенному трафарету.

– Мне кажется, – возразила Руфь, – что я ближе к истине, придерживаясь общепринятого, чем вы, нападая на авторитеты, как дикарь на священные изображения.

– Сами же миссионеры низвергали священные изображения дикарей, – засмеялся Мартин, – но, к сожалению, все миссионеры разъехались по языческим странам и у нас не осталось ни одного, который помог бы низвергнуть мистера Вандеруотера и мистера Прапса.

– А заодно и всех университетских профессоров, – прибавила она.

Он сделал отрицательный жест.

– Нет. Ученые должны оставаться. Они действительно делают дело. Но из профессоров английской филологии – этих попугайчиков с микроскопическими мозгами – девять десятых не вредно было бы выгнать вон.

Столь суровое отношение к профессорам казалось Руфи просто кощунственным. Она невольно сравнивала степенных, элегантно одетых профессоров, говорящих размеренным голосом, дышащих утонченной культурой, с этим невозможным человеком, которого она почему-то любила, вчерашним матросом в дурно сидящем костюме, со стальными мускулами, напоминающими о грубом физическом труде. Руфь раздражало то необыкновенное возбуждение, с которым Мартин говорил во время споров, иногда совершенно теряя самообладание. Профессора, по крайней мере, получали хорошее жалованье и были – да, этого нельзя было не признать – настоящими джентльменами, тогда как Мартин не мог заработать ни одного пенса, и даже теперь мало походил на джентльмена.

Руфь даже не находила нужным обдумывать аргументы Мартина. Что они были ложны, ясно было само собой, из сопоставления некоторых внешних признаков. Профессора, несомненно, были правы в своих суждениях, ибо они добились успеха в жизни, а Мартин ложно судил о литературе уже потому, что не мог продать ни одного своего произведения. Говоря его языком, у них «вышло», а у него не выходило. И разве мог он судить правильно о литературе, – он, который еще так недавно стоял посреди этой самой комнаты, красный от смущения, неуклюжий, озираясь в страхе, как бы не уронить какой-нибудь безделушки, спрашивая, давно ли умер «Свайнберн» и глупо хвастаясь, что читал «Excelsior» и «Псалом жизни».

Таким образом, Руфь сама подтверждала свое преклонение перед авторитетами. Мартин отлично понимал ее мысли, но не желал слишком в них вдумываться. Он любил ее независимо от ее отношения к Прапсу, Вандеруотеру и профессорам английской филологии, но он все больше убеждался, что существуют области мышления, для нее совершенно недоступные, о существовании которых она даже и не подозревает.

Руфь в свою очередь считала, что Мартин ничего не понимает в музыке, а суждения его об операх она находила не только неверными, но намеренно парадоксальными.

– Вам поправилось? – спросила однажды Руфь, когда они возвращались из оперы.

В этот вечер, после целого месяца суровой экономии на пище, он позволил себе пойти с ней в театр. Тщетно прождав, чтобы Мартин сам заговорил о спектакле, который произвел на Руфь сильное впечатление, она, наконец, решила спросить его.

– Мне очень понравилась увертюра, – отвечал он, – это было превосходно.

– Да, но самая опера?

– Опера тоже, то есть оркестр, разумеется. Но было бы еще лучше, если бы эти шуты гороховые стояли на месте или вовсе бы ушли со сцены.

Руфь была ошеломлена.

– Вы говорите о Тетралани и Барильо? – спросила она.

– И о них… и вообще обо всей своре.

– Но ведь это же великие артисты!

– Все равно. Они своим глупым кривляньем только портили музыку.

– Так неужели вам не правится голос Барильо?! – воскликнула Руфь, – Ведь он считается вторым после Карузо.

– Нет, отчего же, нравится, а Тетралани нравится еще больше. У нее исключительный голос, насколько я могу судить.

– Но… но… – Руфь не находила слов, – Я тогда ничего не понимаю. Вы восхищаетесь их голосами, а говорите, что они портили музыку.

– Вот именно. Я бы много дал, чтобы послушать их в концерте, и дал бы еще больше, чтобы не слышать их, когда играет оркестр. Видно, я безнадежный реалист. Великие певцы не всегда великие актеры. Конечно, прекрасно, когда Барильо ангельским голосом поет любовную арию, а Тетралани вторит ему голосом, еще более ангельским, и все это на фоне яркой, сверкающей всеми красками оркестровой музыки. Не спорю, это огромное наслаждение. Но все впечатление мгновенно разбивается, как только я взгляну на сцену и увижу Тетралани, ростом чуть ли не в шесть футов и весом в его девяносто фунтов, и рядом Барильо, маленького квадратного человечка, с грудной клеткой кузнеца, и как оба они становятся в позы, хватаются за грудь и размахивают руками, словно обитатели сумасшедшего дома. А я должен себе вообразить, что это любовная сцена между юным принцем и прелестной принцессой. Нет, я протестую, Это нелепо. Это глупо. Это неестественно. Вот в чем все дело: это совершенно неестественно. Неужели хоть кто-нибудь объясняется в любви таким образом? Да если бы я вздумал вам так объясняться, вы бы мне надавали пощечин!

– Вы не понимаете, – негодовала Руфь, – каждая форма искусства ограничена. (Она вспомнила лекцию об условности искусства, слышанную недавно в университете). Вот в живописи мы имеем всего два измерения. Однако, вы признаете иллюзию трех измерений, которую художник создаст силой своего искусства. В литературе автор всемогущ и всезнающ. Ведь вы признаете за ним право сообщать о тайных помыслах героини, хотя, когда эта героиня думала, никто не мог подслушать ее мысли? То же самое, в театре, в скульптуре, в опере – всюду. С некоторыми противоречиями приходится мириться.

– Да, я понимаю, – отвечал Мартин, – всякое искусство условно. (Руфь изумилась, как правильно он выразился: как будто он кончил университетский курс, а не был самоучкой, читавшим в библиотеке все, что попадалось под руку.) Но и в условности должна быть реальность. Деревья, намалеванные на картоне и стоящие по бокам сцены, мы считаем лесом. Это условность, но достаточно реальная. Но ведь изображение моря мы не будем считать за лес. Мы не можем этого сделать. Это значило бы насиловать все наши чувства. И потому-то все ужимки, гримасы и конвульсии двух сумасшедших, которых мы только что видели, никак нельзя принять за выражение любовных чувств и настроений.

– Неужели вы и в музыке считаете себя выше всех критиков? – возмущенно сказала Руфь.

– О нет, нет. Просто я позволяю себе иметь собственное мнение. Я говорю все это для того, чтобы объяснить вам, почему слоновая грация госпожи Тетралани испортила для меня всю прелесть оркестра. Может быть, знаменитые музыкальные критики совершенно правы. Но у меня есть свое мнение, я не подчиню его приговору всех критиков вместе взятых. Что мне не нравится, то мне не нравится, и с какой стати я должен делать вид, что мне это понравилось! Только потому, что это нравится другим? Я не желаю подчинять свои вкусы моде.

– Но музыка требует подготовки, – возразила Руфь, – а опера требует особой подготовки. Может быть…

– …я еще недостаточно подготовлен, чтобы слушать оперу, – договорил Мартин.

Она кивнула.

– Возможно, – согласился он, – но я даже рад этому. Если бы меня смолоду приучили к опере, я, вероятно, сегодня проливал бы слезы умиления, глядя на ужимки этих клоунов, и не заметил бы ни их голосов, ни звучания оркестра. Но вы правы. Это, конечно, дается воспитанием, а я уж слишком стар. Мне нужно или нечто реальное, или уж лучше совсем ничего. Иллюзия, в которой нет и намека на правду, не трогает меня, и опера кажется мне сплошной фальшью; в особенности, когда я вижу, как маленький Барильо судорожно хватает в объятия огромную Тетралани и говорит ей о том, как он ее любит.

Но Руфь, как всегда, судила о взглядах Мартина, исходя из внешних признаков и из своего преклонения перед общепризнанным. Кто он такой, в конце концов, чтобы считать правым только себя, а весь культурный мир обвинять в непонимании? Его слова и мысли не произвели на нее никакого впечатления. Руфь слишком привыкла ко всему общепризнанному и не сочувствовала мятежным мыслям; к тому же музыкой она занималась с детства, с детства любила оперу, так же как и все люди ее круга. По какому же праву этот Мартин Иден, только что вынырнувший из царства рэгтаймов и уличных песенок, берется судить о музыке, восхищающей весь мир? Руфь была задета в своем самолюбии и, идя рядом с Мартином, испытывала смутное чувство обиды. В лучшем случае его взгляды и суждения можно было признать капризом или нелепой шуткой. Но когда, проводив ее до дверей дома, Мартин обнял ее и нежно поцеловал, Руфь забыла все, вновь охваченная любовью. После, лежа в постели без сна, Руфь все раздумывала, как могло случиться, что она полюбила такого странного человека, полюбила к тому же вопреки желанию всей своей семьи.

На следующий день Мартин Иден, под свежим впечатлением оперы и разговора с Руфью, написал статью под названием «Философия иллюзий». Украшенный маркой конверт с рукописью отправился в путешествие; но бедной «Философии» суждено было переменить еще очень много марок и совершить много-много длительных путешествий.

Глава 25

Мария Сильва была бедна и хорошо знала, что такое бедность. Для Руфи слово «бедность» означало просто дурные условия существования. Этим исчерпывалось представление ее о бедности. Она знала, что Мартин Иден беден, и мысленно сравнивала его жизнь с жизнью юного Авраама Линкольна или мистера Батлера – вообще всех тех, кто, начав с нищенского существования, достиг под конец успеха и благополучия. Признавая, что бедность неприятна со многих точек зрения, Руфь в то же время, как и большинство людей ее круга, видела в бедности превосходный стимул для карьеры и для работы, при условии, конечно, что человек, живущий в бедности, имеет хоть какие-нибудь способности. Поэтому Руфь не слишком огорчилась, узнав, что Мартину пришлось заложить часы и пальто. Наоборот, она даже была довольна, надеясь, что тем скорее он образумится и бросит свои литературные начинания.

Лицо Мартина, худое и осунувшееся, не наводило Руфь на мысль о том, что он голодает. Она замечала перемену в нем и радовалась, так как облик Мартина стал одухотвореннее, тоньше, утратив ту мощь здорового животного, которая одновременно и влекла и отталкивала ее. Иногда Руфь восхищалась каким-то особенным блеском его глаз, делавшим его похожим на поэта или ученого, то есть на того, кем он хотел бы быть и кем она хотела его видеть. Но Марии Сильве его ввалившиеся щеки и горящие глаза говорили совсем другое, и по этим признакам она изо дня в день отмечала перемены в его благосостоянии. Она видела, как Мартин вышел из дому в пальто, а вернулся без пальто, хотя день был холодный и дождливый. Потом на некоторое время щеки его слегка округлились и голодный огонь в глазах погас. Мария заметила также исчезновение часов и велосипеда, повлекшее за собой снова некоторый расцвет жизненных сил.

Кроме того, Мария знала, как он трудится, так как ей было точно известно, сколько керосина он сжигает за ночь.

Работа! Мария отлично понимала, что Мартин работает, хотя его работа не совсем обычного свойства. Ее очень удивляло, что чем меньше он ест, тем усерднее трудится. Иногда, когда ей казалось, что Мартин голодает особенно сильно, она посылала ему с одним из ребятишек свежий хлебец, под нехитрым предлогом, что ему самому не испечь такого хорошего. Иногда она посылала ему миску горячего супа, мучаясь в то же время сомнением, имеет ли она право отнимать этот суп у своих детей, у своей, так сказать, плоти и крови. Мартин был полон самой горячей благодарности, ибо знал по опыту, что если есть в мире истинное милосердие, то оно обитает только здесь, среди бедняков.

Однажды, накормив детишек остатками провизии, Мария истратила последние пятнадцать центов на галлон дешевого вина и угостила им Мартина, зашедшего на кухню за водой. Он выпил за ее здоровье, а она выпила за его. Потом она выпила за успех его начинаний, а Мартин выпил за то, чтобы Джемс Грант поскорее явился и заплатил за стирку. Джемс Грант был плотничий подмастерье, который неаккуратно платил и задолжал Марии целых три доллара.

И Мартин и Мария пили на пустой желудок, и кислое молодое вино быстро бросилось в голову обоим. При всем своем несходстве, они оба были бедны и одиноки, и эта нищета, о которой всегда умалчивалось, связывала их прочными узами. Мария обрадовалась, узнав, что Мартин бывал на Азорских островах, где она прожила до одиннадцати лет. Еще больше она обрадовалась, услышав, что он бывал и на Гавайских островах, куда она потом перебралась. Но ее восторг перешел всякие границы, когда Мартин сообщил ей, что бывал на острове Мауйи, где она вышла замуж. На Кагулуи, где она впервые познакомилась с мужем, Мартин был два раза. Еще бы ей не помнить груженных сахаром судов! Так он плавал на них? Ну скажите пожалуйста, до чего же тесен мир! А Вайлуку? Мартин и там побывал. Знавал ли он главного надсмотрщика плантации? Ну как же, он даже пропустил за его здоровье стаканчик.

Так, предаваясь воспоминаниям, они топили свой голод в кислом вине. Впрочем, Мартину будущее не представлялось слишком мрачным. Рано или поздно он добьется успеха и славы. Он уже чувствует их дыхание рядом. Еще немножко – и он сможет схватить их рукой. Тут он стал пытливо вглядываться в изможденное лицо женщины, сидящей перед ним, вспомнил хлеб и суп, которые она ему присылала, и ощутил порыв великой благодарности, желание облагодетельствовать ее.

– Мария, – вскричал он вдруг, – что бы вы хотели иметь?

Та с недоумением посмотрела на него.

– Ну, что бы вы хотели иметь в данную минуту?

– Семь пара башмака – для рэбята.

– Вы их получите, – объявил он, и она торжественно кивнула головой. – Ну, а еще что-нибудь, поважнее?

В глазах Марии мелькнула добродушная радость. Мартин шутил с ней – с ней, с которой уже давно никто не шутил.

– Подумайте, не спешите, – сказал он предостерегающе, когда она открыла было рот, чтобы заговорить.

– Корошо, – сказала она, – я подумала. Менэ надо дом, своя дом, – бесплатна жить. Нэ платить семь доллара на месяц.

– Вы его получите, – произнес он, – и очень скоро. Ну, а самое ваше большое желание? Вообразите, что я – бог и что я все могу исполнить, Ну, говорите, я слушаю.

Мария помолчала минуту.

– Вы будэтэ пугацца.

– Нет, нет, – засмеялся он, – я не испугаюсь. Ну, говорите?

– Большой вещь, ах, большой, – предупредила она.

– Ладно, ладно. Говорите.

– Корошо. – Она глубоко вздохнула, как ребенок, который хочет и боится попросить. – Менэ хочется фэрма – короша фэрма. Много корова, много луг, много трава. Около Сан-Лиана. В Сан-Лиана живет моя брат. Буду продавать молока в Окленд. Много монэта. Джо и Ник нэ будэт пасти коров. Оны пойдет в короша школа. Будет важный инженер, строить дорога. Да, хочется короша фэрма.

Мария умолкла и блестящими глазами поглядела на Мартина.

– Вы ее получите, – быстро отвечал он.

Она кивнула и выпила за великодушного дарителя, хотя и прекрасно знала, что никогда не получит обещанных даров. Но она была благодарна Мартину за его доброе намерение и умела ценить обещание, как ценила бы и сам дар.

– Да, да, Мария, – сказал Мартин. – Ник и Джо не должны пасти коров. Все ребята будут ходить в школу круглый год в хороших, крепких башмаках. Это будет первоклассная ферма у вас будет дом, конюшня, хлев, стойло для коров. У вас будут свиньи, куры, огород, фруктовый сад – одним словом, все, что нужно; у вас хватит средств, чтобы нанять работника, даже двух работников. И вам нечего будет делать. Вы будете воспитывать детей. А если подвернется хороший человек, вы выйдете за него замуж, и он станет хозяйничать на ферме, а вы будете отдыхать.

И, щедрой рукой отмерив ей долю из своих будущих благ, Мартин встал и пошел закладывать свой единственный выходной костюм. Ему было нелегко решиться на это, потому что таким образом он лишал себя возможности видеться с Руфью. Другого приличного костюма у Мартина не было, а в матросской заплатанной куртке он мог заходить к булочнику и мяснику, мог наведываться к сестре, но о том, чтобы являться в таком виде к Морзам, разумеется, нечего было и думать.

Мартин продолжал трудиться, испытывая тоску, близкую к полному отчаянию. Все чаще ему приходило на ум, что и второе сражение проиграно и что, в самом деле, нужно снова идти работать. Все были бы довольны этим: лавочники, сестра, Руфь и даже Мария, которой он задолжал за целый месяц. Он уже два месяца не платил за прокат пишущей машинки, и магазин требовал или уплатить, или возвратить машинку. Готовый уже покориться и отложить борьбу до более подходящего времени, Мартин отправился держать экзамен на железнодорожного почтальона. К своему изумлению, он выдержал первым. Правда, неизвестно было, когда откроется вакансия.

И вот в это время наибольшего отчаяния издательская машина вдруг нарушила свой обычный ход. Или в ней соскользнуло какое-нибудь колесико, или она была просто плохо смазана, но в одно прекрасное утро почтальон принес маленький запечатанный конверт. В углу конверта Мартин увидел штамп «Трансконтинентального ежемесячника». Сердце у него рванулось и замерло, он почувствовал слабость во всем теле, колени как-то странно задрожали. Пройдя к себе в комнату, он, все еще не распечатывая конверта, уселся на кровать и в этот миг ясно понял, что слишком радостное известие может убить человека.

Конечно, это было радостное известие. В таком маленьком конверте не могла бы поместиться рукопись. Мартин помнил, что в «Трансконтинентальный ежемесячник» он послал «Колокольный звон», страшный рассказ, в котором было пять тысяч слов. А так как лучшие журналы всегда платят по приеме рукописи, то в конверте, очевидно, таился чек. Два цента за слово – следовательно, за тысячу слов – двадцать долларов; чек, стало быть, должен быть на сто долларов! Сто долларов! Разрывая конверт, он уже подсчитал мысленно все свои долги. 3 доллара 85 центов в бакалейную лавку; 4 – мяснику; 2 -булочнику; за овощи – 5; всего 14.85. Далее, за комнату – 2.50, за месяц вперед – 2.50; за двухмесячный прокат машинки – 8, за месяц вперед – 4; всего 31.85. Кроме того, надо выкупить вещи из ломбарда: часы – 5.50; пальто – 5.50, велосипед – 7.75; костюм – 5.50 (из 60 % – но не все ли равно!). Общий итог – 56.10. Эта сумма словно была выписана перед ним в воздухе светящимися цифрами. Остаток в 43 доллара 90 центов представлял необычайное богатство, принимая во внимание, что будет уплачено вперед и за комнату и за машинку.

Тем временем Мартин вскрыл, наконец, конверт и вынул отпечатанное на машинке письмо. Чека не было.

Он потряс конверт, поглядел его на свет, не доверяя глазам, разорвал. Чека не было. Тогда Мартин начал читать письмо, стараясь сквозь похвалы редактора добраться до сути дела, найти объяснение, почему не прислан чек. Этого объяснения он не нашел, но зато прочел нечто такое, что внезапно поразило его, как удар грома. Письмо выпало у него из рук. В глазах помутилось, и, упав на постель, он с головой закутался в одеяло.

Пять долларов за «Колокольный звон». Пять долларов за пять тысяч слов! Вместо двух центов за слово – один цент за десять слов! И еще издатель расточает ему похвалы, сообщая, что чек будет выслан немедленно по напечатании рассказа! Значит, все это было вранье – и то, что минимальная ставка два цента за слово, и то, что платят по приеме рукописи. Все это было вранье, и он просто-напросто попался на удочку. Знай он это раньше, он не стал бы писать. Он пошел бы работать, работать ради Руфи. Мартин вспомнил, сколько времени он потерял с тех пор, как начал писать. И все это, чтобы в конце концов получить один цент за десять слов! Те гонорары, которые, по словам газет, получали великие писатели, вероятно тоже существовали лишь в воображении журналистов. Все его полученные из вторых рук представления о писательской карьере были неверны: доказательство налицо. «Трансконтинентальный ежемесячник» стоит двадцать пять центов номер, и художественно выполненная обложка указывает на его принадлежность к первоклассным журналам. Это старый, почтенный журнал, начавший издаваться задолго до того, как Мартин Иден появился на свет. На его обложке неизменно печатается изречение одного всемирно известного писателя, указывающее на почетную миссию «Трансконтинентального ежемесячника», на страницах которого начало свою карьеру упомянутое литературное светило. И вот этот-то высокохудожественный и высоконравственный журнал платит пять долларов за пять тысяч слов! Тут Мартин вспомнил, что один великий писатель недавно умер на чужбине в страшной нищете, – и решил, что ничего удивительного в этом не было.

bannerbanner