
Полная версия:
Мурлов, или Преодоление отсутствия
Фаине шел семнадцатый год. Не так бойко, как боевой восемнадцатый в известной песне, но тоже давал о себе знать. И конечно же прав был Эразм Роттердамский: в таком возрасте, что называется, самом цветущем, не имея никакого страха перед старостью, имея счастливую внешность, отличное здоровье, безупречное имя, светлый разум, достойный тела, мягкий, приятный нрав… Нет, нрав пока оставим в сторонке, за скобками. Имея такой роскошный букет свойств, конечно же, было неразумно даже в мыслях предаваться аскетизму. Воистину, зачем походить на розу, которая к ночи подобрала и поджала свои лепестки. Да и потом, что такое аскет? Аскет – это раскаявшийся грешник. Как можно быть тем, не знаю чем? Надо сначала все испытать, кем-то побыть, тем же грешником, например (ведь что там говорить, в грехе много сладкого), а уж потом все отвергнуть и стать аскетом. Кто бы подсказал? Все святые – в прошлом отъявленные пустозвоны и грешники. Однако же стали святыми. Выходит, им не помешали ошибки молодости. Вот только не надо тянуть «обращение» до старости, ибо, как заметил тот же Эразм, «что несчастнее старости, которая, оборачиваясь назад, с ужасом видит, как прекрасно то, чем она пренебрегла, как гнусно то, чем дорожила».
Тут, впрочем, Фаина не справлялась с диаметрально противоположными посылами и путалась, что же в прошлом было прекрасно, а что гнусно: порок или святость. Спешила девочка – она-то думала, что оборачивается и смотрит на свое прошлое из старости, в то время как тянула шею в запредельные дали будущего и там пыталась разглядеть свое прошлое, которого еще не было. При этом она, понятно, не обращала внимания на то, что оборачивается легко и упруго, как всякий молодой листок на ветке, тогда как в старости, чтобы оглянуться назад, приходится разворачивать все туловище, как пень, который корнями тянет за собой всю землю.
Фаине, как я уже говорил, одно время и хотелось бы причислить себя к святым, но вот пять лет, проведенных в современном городе, мало походили на пять лет отшельничества в Сирийской пустыне (если, конечно, не называть отшельничеством житие за пределами столицы); половину двухэтажного коттеджа с зеленым двориком и видом на озеро – с большой натяжкой можно было бы назвать кельей или пещерой; дневное ее скудное пропитание черпалось из еженедельных академических пайков, в которых попадались и красная рыбка, и красная же икорка, и паштетик из гусиной печенки, по тем временам дефицитные; власяница, покрывавшая ее тело, не вызывала нестерпимый зуд, не скрывала в себе вшей и не отбивала плотские вожделения, а имела импортный ярлык и приятный запах; что же касается суровых епитимий – она их налагала на себя добровольно в виде изнурительных изучений всей философско-богословской литературы, английского языка и латыни, да еще, по интересу, французского и древнегреческого. Слезы и стоны как-то не получались, не давались, приступов духовного экстаза не находило. Да и спрашивается – для чего наводить святость на святость, что делать с грехом, которого не было?
* * *Сливинский с любопытством наблюдал за духовным ростом дочери. Никакой Ла Шателье или Гоббс не смогли бы математически точно описать устойчивость ее состояний. Это скорее было состояние сплошной неустойчивости. За последние два года характер у нее стал крайне неуравновешенным, и Фаину то и дело бросало с одного края духовной Ойкумены в другой. Ей всего хотелось и не хотелось ничего. Ей страшно все надоело, но жуткое любопытство и всеядная любознательность пересиливали отвращение ко всему. Ей одновременно хотелось идти в ногу со временем и подставить этому времени подножку. Собственно, все это проходили.
А в один прекрасный день, когда они пошли на концерт балетной студии, он удивился, обнаружив, что Фаина стала красавицей и все на нее смотрят, и не просто смотрят – ею любуются. И он тоже приосанился и больше стал смотреть на дочь, чем на сцену, где все были удивительно похожи друг на друга. Улыбка у нее была обворожительна. Ему трудно было взглянуть на нее глазами мужчины, но он видел много загоравшихся мужских глаз, и ему было приятно и чуточку грустно.
Подруги, правда, у нее были все какие-то дурнушки, невзрачные и постные, хоть и умненькие. «Венера любит пребывать в созвездии Рыб», – сказал Сливинский сестре по телефону. Фаину же он неизменно доставал одной и той же шуткой: «Ну что, скоро я стану тестем Божием? – и шептал про себя: «Прости меня, Господи!» Впрочем, вспоминая себя в шестнадцать лет, Сливинский пристально вглядывался в ясные черты дочери, но не находил в них следов тайного порока. И ни одна ее черта не отражала ни черта. «Неужели и ее сейчас одолевает бешенство плотских вожделений? – размышлял он книжными какими-то словами. – Нет, у них это начинается после тридцати».
Как-то появился в доме паренек в кожаном пиджаке и с нагловатым взглядом (или это так показалось?). Потом еще раз, еще… Фаина смеялась за дверью. Стонал Адамо, в сотый раз страдая о белом снеге. Вдруг смех оборвался, Адамо заткнулся. Из дверей выскочил кожаный пиджак, как-то интересно откинувшись назад, точно ему наподдали сзади, шмыгнул в дверь и был таков. Вышла Фаина. Глаза ее горели, щеки пылали, грудь вздымалась. Роман, да и только! Сливинский вопрошающе посмотрел на дочь. Фаина выглянула в окно и презрительно отчеканила: «Теперь от мужчины разит кожей, и он рвется получить поцелуй от женщины из самой лучшей семьи!»
Сливинский усмехнулся. Ему показалось, что он читал где-то эту фразу, но не стал уточнять. Интересное время, черт его подери, все из кожи лезут вон, чтобы в кожу одеться. «Черный хлеб с белым в одном пакете портится. Их нельзя держать вместе», – произнесла она.
Это уже ее фраза, подумал Сливинский, и она ему не понравилась. Пожалуй, в дочери много снобизма. Откуда он? Его еще надо заслужить, завоевать, добиться, если уж очень хочешь пользоваться им. Или умело воспользоваться готовым. Хорошо, если он из книг. А если от меня, от моего образа жизни, моего образа мыслей? А есть они у меня, эти образы? Я ведь толком и не знаю, какие они. Все некогда, все дела, да и желания особого разбираться никогда не испытывал. И не испытываю, пробовал убедить себя Сливинский, прекрасно понимая, что уж коли завелся в нем этот червь, будет, проклятый, грызть, пока не догрызется до своего лакомого куска. Старость подошла, подумал он. И весь вечер его неосознанно тревожило что-то. Что – никак не мог понять. Чтобы избавиться от тяжести в груди, лег раньше обыкновенного, в двенадцать часов.
Когда дочь стала женщиной, поздно воспитывать ее, как девочку. Однако на душе, как в вокзальном сортире. Как интересно, рывками, идет жизнь. Тьма, свет, тьма, свет. Какое-то корпускулярное прозрение. Воображаемый мир то и дело уничтожается миром реальным, а ведь он, этот воображаемый мир, был когда-то создан этим же реальным миром. А может – наоборот? Постоянное обновление. Но почему оно страшит меня? Я не хочу, чтобы дочь походила на меня? Не хочу. Не хочу, чтобы она не походила на меня? Тоже не хочу. Что, что меня тревожит так? А, товарищ Эразм? Пришло время не винить, но лечить.
/
Глава 15. Савва Гвазава и его потребности
Гвазава был знаком с Фаиной три года. Когда они познакомились, ей едва исполнилось семнадцать и она только что окончила школу. Окончить школу – это еще не начать жить. А Гвазава, можно сказать, спас ее от неминуемой смерти, а может, что еще хуже, и от физического уродства. Он, Гвазава, стоял на перекрестке. День был такой хороший, девушек вокруг море. Стоял, смотрел и ждал, когда загорится зеленый свет. А тогда все можно. Савве нравился зеленый свет. Понятно, с Кавказа человек. Мимо него на тротуар стремительно шагнула женщина. Ай-я-яй! Неосторожно как! На нее неслась машина. Большая машина, серьезная. Раз, и всмятку! Если бы наскочила. Но Савва, спрашивается, на что? Савва протянул руку помощи (скорее всего машинально), схватил женщину за запястье и сильно дернул к себе. Женщина упала к нему на грудь. Мимо пронеслась «волжанка», затормозила, завизжала, развернулась, из нее выскочил, ругаясь, водитель.
– Иди, иди, гуляй, – сказал ему Гвазава. – Видишь, женщина.
Девушка молча и с любопытством глядела Савве в глаза. Савва держал свои руки на ее обнаженных плечах и почувствовал, как по ним прошла дрожь. Девушка была ослепительно хороша. И не тем хороша, чем просто женщина хороша, а другим хороша, чего в той просто нет.
Она не сказала ни слова, только так поглядела на Гвазаву, что у того сердце стало колотиться в груди, как бешеное, повернулась и пошла своей дорогой. Савва остолбенело глядел ей вслед. На той стороне девушка оглянулась и исчезла в толпе. Савва пошел на красный свет и едва не угодил под «запорожец».
Потом он познакомился с ней на пляже, в той его части, где загорала «золотая молодежь». Фаина обожала теннисный корт и признавала только людей науки. Все равно какой, лишь бы науки. Но только теоретиков. В экспериментаторах нет шарма. Савва был тоже специалист, еще какой! Высшего разряда. Доктор любовных наук. Разумеется, практик. Можно сказать, успешно вел целое направление в двух общежитиях. Но поскольку Фаина, в силу своей молодости и неопытности, интересовалась только теоретическими аспектами любви, она хоть ею и интересовалась постоянно, но даже не причисляла эту науку к рангу академических, так как она не давала пищу уму, а напротив, забирала ее у него. Прикладные науки ее и вовсе не интересовали. Там много электричества и машинного масла. Гвазава был парень с понятием. Он быстренько научился азам тенниса и стал завсегдатаем корта, хотя ему ни разу не удавалось выиграть у Фаины ни одного сета. Гвазава уже второй год работал в институте Сливинского стажером-исследователем. Все свободное время он готовился к экзаменам в аспирантуру, и через год Сливинский взял его к себе.
За этот год Фаина из стремительного зеленоглазого рыжего эльфа превратилась не то в ведьму, не то в богиню, не то в гром небесный. Во всяком случае, тайфун можно было смело называть ее именем: «Фаина». Он снес бы к чертовой матери и Японию, и Курилы, и все наше дальневосточное побережье, и тогда через четверть века не было бы никаких международных проблем.
Отношения у них сложились более чем странные. То они целые дни проводили вместе – на корте, на пляже, на лыжах, в театре или филармонии, а то не виделись неделями и, похоже, не испытывали особого желания видеть друг друга. Вполне вероятно, Фаина была равнодушна к Савве. Во всяком случае, она любила подчеркнуть это колкостью или обидным пренебрежением. В институте Гвазаву за глаза стали звать «зятем», а простодушный председатель месткома поймал как-то Гвазаву на лестнице и спросил, не нужен ли тому какой дефицит. А то кое-что есть. Для Гвазавы не было проблем с дефицитом. Так же как не было проблем с прекрасными держательницами дефицита. У него в торговле знакомых женщин было больше, чем товаров. «Дорога в рай вымощена хорошенькими женщинами, – любил повторять он. – Французы это усвоили уже давно». На этот случай у него была присказка собственного сочинения: «Предаемся похоти, как французы, походя».
Савва был наполовину грузин и пользовался этой половиной с успехом. Для грузина ему, правда, не хватало щедрости и благородства, а для русского – искренности и доброты. Савва был хитер, как немецкий лис, злопамятен и скуп, несмотря на показное расточительство. Но полнокровные дамы, державшие в своих крепких, как у возничего, руках невидимые нити распределения, любили его. Полнокровные дамы жили этим. Без этого терял смысл вообще всякий дефицит и распределение. Кому эти тряпки и жратва, к чертовой матери, нужны, если на них мужика не заманишь? Когда они разговаривали с Гвазавой, то сияющими и жадными глазами пожирали его и глотали слюни или заливали пивом пересохший рот (кто как), а потом, в будуарах, устраивали такую баню, что лишались на восемь часов всяких чувств. Гвазава был чистокровный самец, которому стоило только взглянуть на красотку или положить на нее руку, как она тут же начинала трепетать и исполнять если не песнь песней, то уж песнь торжествующей любви с многократным припевом. Словом, дамы любили преподносить любимому мужчине свое самое заветное. Их этому в детстве научили мамы. Не будем же мы их за это осуждать?
Фаина не трепетала и не преподносила. Она, слава богу, жила с папой. И вообще была язва. Она не замечала его ухаживаний, его слов, его стараний, его страстных взглядов и подергиваний. Этого всего могло хватить на целое женское общежитие, но над ней проносилось, как жаркий ветр над хладным утесом, не оставляя следа. Гвазаву порой трясло от яростного прилива крови, но самолюбие не позволяло ему раскиснуть настолько, чтобы предложить что-нибудь серьезное. Руку и сердце, например. Руку-то он уже раз протянул и спас, должна помнить в конце концов. Самолюбие не позволяло сделать это по единственной причине: Савва не пережил бы отказа. А что Фаина откажет – он был уверен на все сто. Разумеется, Гвазава не сыпал пепел на голову и не удалялся в пещеры. Утешение он находил попеременно то в объятиях бойкой, сравнительно свеженькой кассирши из торгового центра (пигалицы в начале ума), то в объятиях влиятельной, хорошо прокопченной дорогими сигаретами директрисы молодежного кафе «Сигма» (бабы завершенного склада ума и неограниченных возможностей души и тела).
Как опытный гомеопат, лечащий болезнь ничтожными дозами вещества, вызывающего эту болезнь, Савва лечил свою большую любовь ничтожными дозами этого чувства, причем очень заботился о регулярности лечения. Его привлекали курсы. В студенческой общаге его привлекали и первый, и второй, и даже третий курсы. А потом уже только дипломницы, так как на четвертом и пятом курсах девицы вдруг начинали расставлять на жизненной дороге противопехотные мины и подбирать себе подорвавшихся мужиков в мужья. Девушкам же с младших курсов было тошно глядеть на своих одержимых учебой сокурсников, экономящих на обедах и транспорте. Одно немного коробило Гвазаву: в общаге девицы установили на него очередь, а он не любил жить по чужому расписанию – у него было свое.
У Саввы деньги не переводились. И тем не менее он их еще любил копить. «Свобода – это деньги. Деньги – это свобода. Чем больше денег – тем больше удовлетворение потребностей». Он не договаривал: «Чем больше удовлетворение потребностей (полнокровных дам), тем больше денег». Фаина прерывала его: «Твои потребности, Савушка, можно удовлетворить гнутым пятаком». После этого они месяц не виделись.
А на Первомай Гвазава пригласил Фаину в турпоход с общими знакомыми. Полдня плыли на теплоходе, потом вышли и разбили палатку на берегу реки Вологжи. Разожгли костер. Приготовили еду, чай, распечатали бутылки. Гвазава сидел рядом с Фаиной, прикасаясь к ее ноге, и потихоньку дурел. Фаина хохотала и с аппетитом уплетала ужин. У костра царила непринужденная веселая обстановка. Один Гвазава дрожал от нетерпения и ждал темной ночи. Спали в спальных мешках. Гвазава расстелил свой мешок рядом с Фаининым, в углу палатки. Заботливо подложил еловые лапы, чтобы ночью не было холодно. Напившись, напевшись, насмеявшись, наевшись, легли уже за полночь. Через полчаса донеслось легкое посапывание и ровное дыхание спящих с левого бока. Гвазава приподнял голову. Ни черта не видно. Вроде все спят. Он посмотрел направо. Фаины словно и не было там. Даже не дышит. Темное пятно. Протянул руку, в темноте стараясь найти ее голову. Его руку встретила рука девушки, щит родины всегда начеку. Савва чувствовал, что она смотрит на него. Что-то шепчет. Савва подвинулся к ней и спросил тихо:
– Что?
– Не дури, – был ответ. – А то заору.
«Вот дура!» – подумал Гвазава, но руку убрал. Через десять минут он опять протянул руку и опять встретил отпор.
– Ты дашь спать мне, злыдень? – прошептала Фаина. – Караул, насилуют! – с фальшивым ужасом уже громче сказала она и засмеялась. А потом кулаком тюкнула его по макушке и коротко бросила, как собачке: – Все. Спать!
Гвазава страдал до утра. Но будить Фаину больше не решался. Самое ужасное было то, что весь женский парк находился черт-те где, в двенадцати часах ходу отсюда. «Кто мне заплатит за простой? Да чтоб я еще когда-нибудь…» – ругал себя последними словами отвергнутый Гвазава. Будить Фаину нельзя. Еще и вправду заорет или огреет чем. Она в темноте видит, похоже, как кошка. Одурев от нереализуемой близости, небритый и злой, он с утра увязался за ней мыть посуду к реке и, в виду безбрежного – из-за легкого тумана – речного простора, предложил ей руку и сердце.
– Что ж ты ночью не сказал об этом? – засмеялась Фаина. – Это же в корне меняет проблему.
Она потрогала Савушкину щетину и столкнула разомлевшего аспиранта в довольно-таки прохладную воду Вологжи, берег которой к утру сковался прозрачным тонким ледком. А потом хохотала возле костра, рассказывая, как Савушка ногой влез в кастрюлю, запнулся и плюхнулся в воду.
Гвазава, переодевшись, подсыхал у костра и нервно играл хвостом, как обиженный кот, которого ночью проигнорировала серая кошка. Фаина занялась софистикой и все допытывалась у него, можно ли подмочить уже подмоченную репутацию, и советовала обратиться к председателю месткома – тот получил недавно японские фены. Замечательный дизайн и мощность. Даже если обмочишься, подсушит в момент.
Подсохший без фена аспирант предложил Фаине прогуляться «под сень ракит», раз законный брак невозможен, откладывается пока, поправился он. Глаза его горели таким желанием, что Фаине стало любопытно, но она фыркнула:
– Фи, Савушка! О чем ты? Что мы – пастушка и трубочист? Я признаю только голландские простыни.
– А я голландский сыр и голландскую живопись, вот с такими грудями и жопами! – мрачно сказал Гвазава и, свернувшись клубком у костра, ушел в себя. Благо, нашел местечко. Такой поворот не обескуражил настырного аспиранта. «В конце концов, – думал он, – отказ это начало согласия. Согласие придет, когда время придет. Не будем торопить время. Оно само поторопит нас. И то, чего не хотелось, вдруг обязательно захочется». Недаром Савва наполовину был грузин.
Прошло два месяца. Тополя рассеяли по всему городу свой пух. Все больше девушек ходило с красными припухшими глазами. Кое-кто уже обгорел на пляже. Облезли плечи, животы, груди, руки, ноги, облупились носы – словом, все, что было выставлено наружу для обозрения и обновления. Кое-кто догорал в работе, на носу был сезон отпусков. Начались гастроли столичных артистов и музыкантов. Как выражался Филолог, местная знаменитость, «маэстро и мэтры, в штанах полуметры, начали чес по провинции». Билетов было не достать. У кого была проблема с «достать». Билеты доставал Гвазава. Если б, конечно, Фаина захотела сама достать, ей подарили бы целую книжечку таких билетов, с автографами, но пусть и дружок постарается.
На концерте Святослава Рихтера они сидели на лучших местах, среди лучших людей, ловили лучшие звуки, переживали лучшие мгновения в жизни. Рихтер красиво ронял руки на клавиши и красиво держал голову. Это отметили две критикессы, любящие писать о музыке и музыкантах. (Я всю жизнь не переставал удивляться, откуда они берут столько восторженных слов? Не иначе как из горного воздуха зеленого Геликона и двуглавого Парнаса и торжественных звуков кифары златокудрого Аполлона?)
После концерта Фаина пригласила Савву к себе домой. Гвазава поздравил себя: первый раз идет в гости к дочке академика. Гвазава с почтением окинул взглядом дворик, коттедж, веранду, цветник. К этим вещам он относился серьезно. За деревьями золотилось в лучах заходящего солнца озеро, в ясном небе высоко-высоко летали ласточки, и воздух был свеж и его было много, почти как в горах, здесь хотелось жить, выходить утром на веранду, потягиваться, а вечером, покачавшись в кресле-качалке и выкурив сигару, говорить спокойному закату «доброй ночи» и заходить в дом, в котором volens-nolens чувствуешь себя человеком.
Дома никого не было. На столе лежала записка: «Буду послезавтра. Позвони в Москву Наде. Что привезти? Лобзаю. Батюшка».
– Вот так всегда, – с нескрываемой досадой сказала Фаина. – Толком никогда не попрощается.
Фаине было обидно, что отец до сих пор считает ее ребенком и не впускает в свой обширный мир замыслов и неожиданных решений. Она давно уже хотела съездить в Москву вместе с ним и провести вместе время, хотя бы в дороге.
Гвазаве Фаинина меланхолия по поводу отъезда отца, а пуще того – собственно само отсутствие Сливинского, – придали решительности, отсутствие которой уже почти наделило его в общении с Фаиной комплексом неполноценности. Девчонка! А ничего не сделаешь. Прямо Брестская крепость. «Вот сейчас. Сейчас», – думал он, как семиклассник.
– Фаина!..
– Хочешь кофе?
– Кофе?.. Хочу. Я все хочу. Ты, наверное, никогда не спросишь: хочешь борщ?
– Хочешь борща? Ты голодный? Борщ есть, вчерашний.
– Я голодный. Но спасибо, я больше кофе хочу.
Пока хозяйка собирала на малахитовый столик, Гвазава бродил по громадному коридору. Да, мыслям тут просторно. Потом сел на велосипед и прокатился, звоня на поворотах. Подъехав к столику, он поставил велосипед к стене (сто двадцать метров жилой площади на двух этажах, если не больше) и обратился с поразившим его самого пафосом – помнишь, остров Пафос – к Фаине:
– Высшее назначение человека – это любовь…
– Да что ты говоришь? – удивилась Фаина. – Любовь?
– Да, только любовь. Она одна. А тут занимаешься физикой, понимаешь. У нас на Кавказе люди правильно живут, воздухом чистым живут, барашком жирным живут, вином виноградным божественным живут, любовью живут… – Гвазава заговорил с грузинским акцентом. – А в науке, вах, мало любви.
Фаина рассмеялась:
– Ну что ты мелешь, Савушка? Наука без любви – бордель. Так что ты тогда – кто? – Фаина весело глядела в сузившиеся глаза аспиранта. – Не злись, Савушка, я не люблю тебя. Я никого не люблю… Да и юна я еще.
«Угу, – подумал Гвазава. – Юна – юна, зад, как у вьюна».
– И потом, давай по-честному, как друзья. Зачем я тебе?.. Тебе что, баб не хватает?
Савва при ее словах «зачем я тебе» сказал: «О-о!», развернул грудь и растопырил руки шире хребтов Кавказа, а при фразе «тебе что, баб не хватает» сказал: «Э-э…» и руки спрятал за спину, в самую узкую расщелину. Несносная девчонка рассмеялась:
– Вот то-то и оно. Сначала «О-о!», а потом «Э-э…». Есть французская поговорка (ты же любишь все французское) о том, что женщина – это хорошо накрытый стол, на который смотришь по-разному до обеда и после него. Но у тебя это изящнее получилось: О-о! – Э-э… Знаешь, не хочется быть скатертью, на которой остаются пятна и с которой потом сметают крошки, перед тем как засунуть в ящик с грязным бельем.
– Конечно, ты хочешь быть вечно сложенной накрахмаленной скатертью.
– И не это главное, – улыбнулась Фаина, в нее сегодня вселился бесенок. – Раз мы друзья и у нас пошло начистоту, главное – породниться хочешь с академиком?
Вечер окончательно был испорчен, потерян, не стало вечера. И никто не вернет его, даже утро, что мудренее его. Савва готов был спалить дом шефа вместе с его дочкой или пойти утопиться.
Вместо этого он пошел к директрисе кафе. Та, после ванны с французской пеной и вечернего чая с бисквитом, готовилась к сладкому покойному сну на мягкой постели и уже взбивала подушки, когда раздался поздний, но желанный, звонок в дверь. «Это я. Твой шампурчик!» И столько в этот раз в Гвазаве было мужской злости и силы, что директриса наутро была как взбитые сливки. Всем работникам кафе она бесплатно выдала по банке индийского растворимого кофе, а обедать пошла домой и на работу, понятно, не вернулась.
Фаине было и досадно, и смешно. В этом году все знакомые мужчины как взбесились. Год взбесившихся мужчин. Такими мыслями обычно занята голова тридцатилетней незамужней женщины: ей кажется, что все мужчины созданы исключительно для того, чтобы вращаться вокруг нее, повинуясь центростремительной силе ее обаяния. Но, как видно, и двадцатилетние хорошенькие головки не свободны от подобных иллюзий. Мало того, они даже негодуют (в отличие от тридцатилетних) по этому поводу. «Не покорилась я!» – Фаина яростно тряхнула рыжей гривой и цокнула копытцем. Если бы кто сейчас заглянул в окно или дверь коттеджа, что крайний у озера, то услышал бы ржанье и увидел, как дикая кобылица, высекая искры из серого булыжника будней, летит быстрей ветра к синей черте далеких гор. Может, даже и Кавказа. А позади на равнине, на ста двадцати метрах голой жилой площади, расползлось мокрое пятно, и над ним летают зеленые мухи. Да-да, Фаина в такие минуты превращалась в необъезженную кобылицу, от которой нельзя оторвать глаз и смотреть на которую страшно. Так думала Фаина и улыбалась: как можно высекать искры неподкованным копытцем? И все-таки высекала!
* * *Гвазава возвращался от директрисы, мрачно задумавшись. Он сидел в троллейбусе на заднем сиденье, с краю. Сиденье у окна было занято каким-то ящиком с висячим замком. Савва терпеть не мог это место: здесь то и дело бились о плечо, по коленкам стукали портфелями и сумками, заезжали в ухо локтями, наступали на ноги, дышали, глазели, терлись, напирали, толкали, передавали туда-сюда копейки и билетики. Но все равно это лучше, чем болтаться, как сосиска, на поручне, зажатым со всех сторон потными и злобными согражданами. В общественном транспорте возить только баранов, да и с тех-то потом шерсти клок – и того не будет, а мясо – горечь одна, но уж если едешь, надо ехать сидя. Всякие же там уступки женщинам, старикам – ненужный архаизм, рудимент. Понятно, уступить место какой-нибудь Софи Лорен со Стрельбищенского или рассыпающемуся от старости и мыслей академику – смысл и последствия имело. Но дело в том, что красавицы с немыслимым бюстом и академики с немыслимыми мозгами, как правило, в общественном транспорте ездят редко, поэтому Гвазава спокойно сидел и не рыпался. Он ненавидел тех, кто наступал ему на ноги и пачкал туфли. У него тут был пунктик. Савва полагал, что у мужчины два места должны быть чисты – бритый подбородок и туфли. Совесть – спросишь ты? Это архаизм, рудимент.