banner banner banner
Солнце на полдень
Солнце на полдень
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Солнце на полдень

скачать книгу бесплатно


Я выглядываю из-за пристройки к нашей кухне. Ничего не заметил Панько! Колька уже успел перелезть через забор. Он идет, не оглядывается. По мне, видать, понял: все в порядке. Всем видом своим Колька показывает мне, какая мне оказана честь быть его напарником, показывает мне, что сам по себе я ничего не стоил бы!.. Впрочем, где мы возьмем порох для нашей пушечки?..

– Во!.. Тя-желый!.. – из-под рубашки достаю я ключ и отдаю Кольке. О чем это задумался уркач? Ни суеты, ни страха в нем. Не зря Колька обижается и дерется, когда его называют ширмачом. Он знает себе цену, он способен на большее, чем вытащить чужой кошелек. И дабы я убедился, насколько пустяшное для него дело украсть ключ, Колька сплевывает эффектно сквозь зубы: цы-ы-к! И еще раз – чтобы видел я, как далеко при этом отлетает плевок. Вид у Кольки даже немного разочарованный и скучающий. Что там ключ! Он еще и не на такое способен!.. Он подкидывает ключ на ладони, как бы удивляясь, что тот в самом деле – тя-желый!

– Мировая пушечка! Верно я говорю?.. Сейчас как бабахнем!.. А то и Леман меня считает мелким ширмачом! Я однажды фрайера-иностранца обработал… Во жлоб был! Дал мне свой чемоданчик – поднести до гостиницы. А я говорю, деньги – наперед. Гони монету валютой! Улыбается. О, о! Яволь, яволь… Сделал я ему яволь. И деньги получил – целый доллар, и чемоданчик в придачу. А в ем… часы, много часов, золотые… Даже будильники! Эх, урва-мама!

Будильники, по мнению Кольки, самая дорогая разновидность часов. И что за народ бывшие блатари, хлебом не корми, дай только похвастать! Сколько раз уже слышал эту историю. Каждый раз чемодан наполняется – сообразно капризам Колькиного воображения – то часами, то николаевскими золотыми, а то «шиколадом». Как-то я поправил Кольку: «Не шиколад, а шоколад». – «Ты, фрайер, его видал? Ты его едал? Толкуешь! Ши-ко-лад от слова – шик! Это и дураку ясно!» Я и вправду не видал, не едал этот «шиколад» (что я – буржуй, нэпман или торгсиновский пузан?..) и не стал оспаривать блатное языкознание своего друга Кольки Мухи.

Мы, однако, не теряем время. Прижимая большим пальцем по две-три спичечных головки к жерлу ключа, Колька набивает нашу пушечку «порохом». Один коробок уже там! Затем – другой! Колька многозначительно поглядывает на меня – чтоб я по достоинству оценил вместительность заряда нашей пушечки. Сопя и шморгая носом, Колька, пыхтит, кривит губы презрительно, точно видит очень страшный сон. Теперь Колька вынимает из кармана толстый гвоздь. Гвоздь тоже мне предъявлен на предмет оценки по достоинству. И впрямь замечательный гвоздь – новый совершенно, шестидюймовый гвоздяра! Где я видел такие гвозди? Ах, да – в порту. Там плотники ремонтировали причал. Не зря, значит, Колька там ошивался. Запасливый, – вот и добротный обрывок английского морского шпагата извлечен из того же кармана. Теперь уже Колька улыбается во весь свой щербатый и слюнявый рот. Он убежден, что я восхищаюсь им! Мы прячемся под узким навесом, вода течет мне прямо за ворот, в душе я уже чувствую одно лишь вялое любопытство. Куда делась романтика, сражение и пушечная пальба, пороховой дым и гром рвущихся ядер? Суворов, Измаил, и Рымник?.. Нет, это мало похоже на то, что я читал в книжке, что слышал от отца, от тети Клавы! А интересно, когда Леман переходил Сиваш-море, пушки, наверно, несли на себе. А может, так и стреляли, из пушек на вытянутых руках? Красиво! Колеса над морем, красные звезды на шлемах, зияющие черные жерла нацелены прямо на брюхатого Врангеля. Ясное дело, что, едва лишь завидев их, генерал сразу задал драпа! Эполеты падают, галифе с широкими лампасами вдрызг порваны и дымятся. Я представляю, как бежит генерал – брюхатый, коротконогий и задастый. Все-все как на плакатах гражданской войны. Смехота эта буржуазия!

– Ты чего? Держи, вот!.. Головкой дрыбалызнешь гвоздяру об угол, заезжего дома, об кирпичный фундамент. Прямо под окнами деревенского жлобья… Во, потеха будет!

– Я-а?.. – Странное великодушие! – У тебя лучше получится…

– Ты льешь пули! Мне это, что волку жилетку… Заздря по кустам трепать. Я еще не из таких пушечек палил!

Господи праведный! Для меня старался человек! Странное благодеяние! Я, оказывается, могу еще остаться неблагодарным!.. Нет, я не решусь усомниться в великодушии Кольки Мухи, ширмача херсонского Привоза! Умолкни сомнение – не хочу я прослыть трусом!.. К мужикам, или как теперь стали их называть, к колхозникам, я вовсе не питаю такого желчного презрения, как Колька Муха: У него это – профессиональное. Хороший тон у уркачей – презирать, даже ненавидеть тех, кто чаще всего становится их жертвой. А у кого же чаще всего воровал на привозном базаре Колька Муха, как не у этих колхозников, которых называет – «жлобье»? К тому же Колька Муха истый горожанин. Как многие подобные «личности», он как-то смутно различает спекулянтов и привозящих на городской рынок колхозников! Все они «жлобье», «мешки с деньгой», «жадюги». А чей он хлеб ест, уркач?

Уже полгода, как Кольку привели к Леману, а вот урка в нем сидит крепко. Он ест детдомовский пшенный суп, заедает его магаровой, коричневой, как печень бычья, кашей, подобно всем нам потом круто солит свою пайку хлебушка и тоже не спеша, растягивая удовольствие, поедает ее, – а вот блатную стать свою блюдет свято! И, значит, колхозники, чей хлеб он ест, для него – «жлобье». Сам ты, Колька, жлоб! Другой бы тебе съездил по шее, а я вот – трус, слушаю тебя, мало того – помогаю воровать ключи под видом пушечек и стрелять у людей над ухом… Эх, вернуться бы в комнату, за общий стол, уж лучше решить с полдесятка задачек на сложение многочленов или пусть даже на деление, которое так не люблю… Я прислушиваюсь – из комнат младшей группы ветер доносит обрывки песни. Ломкими детскими голосочками в этой песне знамени коммунизма велено виться над землей трудящихся масс. Это уже успела вернуться тетя Клава! Даже в воскресенье она в интернате. Сейчас она занимается младшими. Бывает ли она когда дома? Даже свою дочку, профессорскую дочку, востроглазую Аллочку, сюда привела, – та уже привыкла, словно дома-то у нее нет. А дом у Клавдии Петровны – хорошин, просторный, с голубыми наличниками, на дворе – коза. И книг в доме – видимо-невидимо! И не только профессорские, скучные. Я бывал в этом доме не раз. Хорошо мне там!.. Но что это тетя Клава – хор затеяла к празднику? «Ве-е-йся зна-мя ко-мму-низма на-а-д землей трудящих масс!..» – вовсю старается малышня!

Шура – родственничек тети Клавы, кажется, порядочный шалопай и нечистый на руку. Все тащит из дому – на толкучку! Чуть ли не в глаза называет тетю Клаву – дурой. А она сажает меня, Аллу и Шуру на продавленный диван и читает нам «Евгения Онегина»! Сама читает, сама слезы вытирает («правда, ребята, – прекрасно!»). А Шура в это время украдкой обучает Алку в подкидного дурачка. Он считает, что тетя Клава читает как гимназистка. А то вынимает из кармана свой капитал и пересчитывает; раз, другой, снова сначала. Я знаю, Шура собирается драпать в Одессу или в Крым. «Капиталу пока нехватка, – подмигивает он мне, – ничего, пробьемся!» Знаю я, что это за «пробьемся». Опять будет продавать профессорские книги…

– Может, не за тем углом, не в заезжем дворе? Может, за уборной стрельнем?

– У, какой ты робкий! Зачем же уборная? Крыс, что ли, пугать? – презрительно кривит мокрые губы Колька Муха. – Пужнем жлобье, в порты накладут бородачи! Или трусишь? Да?..

– Ладно уж… – Трусом прослыть я меньше всего хотел бы. Колька на весь детдом раззвонит, что я трус! Мне и в голову не приходит, что трусость именно в том, что я боюсь прослыть трусом.

– Ну, ступай! Уговорили мою тетю выйти за Гро-шильда, осталось теперь уговорить Гро-шильда.

– Не Гро-шильд, а Ротшильд…

– При чем тут рот! Грош-ш-шильд – от слова «гроши». Хорошие гроши есть у человека. И наплевать ему на усех!.. А у тебя башлей нема, на магаровой каше – на кого стал похож? Да еще с книжками вожжаться. Глянь на себе – глиста в обмороке. Схожу я в порт, возьму шиколаду – вмиг поправишься. Морда станет гладкой, как у турка на том шиколаде. А в ногах, у него бикса турецкая в штанах, грудь голая и титьки врозь. Но тоже в теле от шиколада! А, что с тобой треп развешивать – ты еще ничего хорошего в жизни не едал…

Колька мне сейчас напоминает мою деревенскую подружку Анютку. Та тоже любила хвастать и выдумывать: «Вот я ела, а ты не ел!» Правда, не знала деревенская Анюта про городской «шиколад»!.. Это значительно ограничивало ее фантазию. А ела она – «сало с орехами», «кутью из одних цукерок», «шкварки с земляникой – вот, я ела, а ты не!» Чудная была девчонка…

* * *

…Вспоминаю молнию перед глазами – и тут же темень и резкий, кислый запах серы. И боль. И тупое чувство сожаления. Зачем я это сделал?

Разлепляю глаза – нет, глаза видят! Только что это с моей рукой? Посинела вся, точно в сильный мороз. А ключ, пушечку нашу, – развернуло, как майский цветок! Есть, есть такой цветок – королевские кудри, кажется. Лепестки закурчавило, прямо ювелирное изделие! Ключ лежит у моих ног, а гвоздь, наверно, куда-то унесло. Выстрелила все же пушечка… Чего же я не радуюсь? Рука багрово-фиолетовая, вся вздулась, и боль, боль. Женька Воробьев говорит всегда – кто не умеет терпеть боль, тот жалкий человек. Говорит с таким видом, будто бывал под пыткой во вражеской разведке, по меньшей мере! Весной Женьке делали операцию, разрезали живот и долго искали уползавший куда-то аппендицит. Но как болит рука! А все же – если б пытка? Выдал бы я военную тайну, предал бы товарищей? А там боль посильней – в десять раз, в сто раз! Вообще – что такое боль, о чем она? Расплата она за глупость, видать. Но куда лучше было б, если бы предупреждала глупость! И все же – надо терпеть. Стыдно, как на меня смотрели колхозники из заезжего дома!

Подкосил их неурожай…

Наезжают на рынок, чтоб продать разбавленное молоко и купить хлопковую макуху. Она ныне у них вместо хлеба, тускло-золотистая, как сухой конский навоз, и твердокаменная, горькая; пока жуешь, десны все изранишь, обглоданный край макухи – весь красный от крови. Макуху продают и кусками. Бывает, и мы тащим с лотков эти куски макухи. За нами гонятся. Толпой, дружно. Рыночный люд солидарен в защите собственности.

Однажды я попался. Поймала меня не баба, у которой стащил, а крепкоскулый биндюжник, с красной шеей и с батогом в руке. Он смеялся, забавляясь тем, как я бессильно рвался из его цепкой руки. «Ну шо, титка? Чы тоби його даты на расправу, чы самому батагом огрить?» – «Та хай ему бис! Не урка, бачу… Сиротка из детдому… Та хай уже истымо».

Шлепок биндюжника пониже спины был чисто символическим. Биндюжник при этом даже не напомнил о второй заповеди: не кради, мол… Мне было стыдно, что пожалели меня именно как детдомовца, что отличали меня от обыкновенного уркача. Самая, может, прихотливая педагогика не возымела бы такого воздействия на меня, как это великодушие колхозницы и биндюжника с батогом…

– Тикай, чудило! – кричит мне Колька. – Ну и фрайер!..

Сам Колька уже успел скрыться за противоположный угол двора, нырнуть за каменный забор. А я стою как паралитик – ноги ватные, руку жжет, словно обварили ее крутым кипятком. Три окна заезжего двора враз открылись. Несколько ворохов лохматых мужских голов и бабьих платков в зыбкой и взволнованной подвижности, какие-то голоса и ругань – все плывет перед глазами, едва задевает мой слух…

* * *

– Ты что, язык проглотил? Или, как это говорится, в тихом болоте черти хороводятся? – спрашивает меня Леман. – Зачем такую мерзость придумал, зачем?.. Полез черт по бочкам плясать? Вот тебе похмелье опосля веселья!.. Зачем стрелял?..

Леману, видно, очень важно знать – зачем? Но именно это мне трудней всего объяснить. Это у них, взрослых, все ясно, все: и зачем, и почему. Да разве он поймет, Леман, как было скучно от этого бесконечного дождя, сумеречных комнат? Да разве поймет он про Суворова, Измаил, гром пушек и свист раскаленных ядер? А главное, не поймет Леман, что я нуждаюсь в друге, что когда-то в деревне были у меня друг Андрейка и подружка Анютка, и они меня не предали бы как Колька Муха, не сбежали бы, оставив одного… Наконец, разве понимают взрослые, как трудно говорить, когда на душе такая сумятица? Слова не идут с языка. А Леман, я знаю, обожает тех, кто быстрый на слово, у кого язык хорошо подвешен. Те сразу попадают в его любимчики…

– И зачем пошел на двор в дождь? В интернате тебе тесно? Так дураку и в собственном черепе тесно, как это говорится. И ты не один стащил ключ? Клавдия Петровна говорит, что она видела двух мальчиков возле ворот, но сквозь окно не разглядела – кто? Окно было… запаренное от дождя. Она говорит, что похоже на Кольку Масюкова? Он тебя подбил, да? Говори же!

– Я ключ куплю… Такой же точь-в-точь… Я на толкучке видел… Деньги мне Клавдия Петровна даст. Она даст, Федор Францевич, – вдруг меня прорвало. – Я этот ключ даже нарисовать могу… Бородку то есть… Все дело в бородке!.. Будет отпирать и запирать… Два фигурных паза на ней. И дульце помню. Я все рассмотрел.

Подхожу к столу, Леман мне дает листок бумаги и карандаш. Со свирепым интересом, точно наш учитель рисования, старикашка лысый, грек Колли, смотрит он, как я рисую. Я не обманул Лемана, я хорошо запомнил и бородку, и размер дульца у ключа. «Вот еще Левитан на мою голову нашелся…» – бормочет Леман.

– Федор Францевич, он не виноват… Я узнала – это все Масюков, – опасливо просунув шляпку в приотворенную дверь, торопливо проговорила тетя Клава.

– Закройте дверь… Сам разберусь! – недовольно морщится Леман. С тетей Клавой он не привык церемониться. Нет у нее «карактера», как говорит о тете Клаве наша повариха Фрося. А без этого «карактера», видно, человека трудно уважать. Вот и у меня нет «карактера». Поэтому она меня жалеет и домой берет?

– Распустились, никакой дисциплины… Это все Клавдия Петровна… – выходит из-за стола Леман. Он одним рывком затягивает на целых три дырки свой широкий ремень поверх френча – словно подтягивать дисциплину решил начать с этого ремня. Фалды френча с накладными карманами смешно топорщатся, но без ремня Леман не может. Клавдия Петровна как-то заметила, что не носят ремень поверх френча, Леман на это только зыркнул исподлобья – много, мол, ты понимаешь, поповна! Вертелась когда-то на балах с офицерьем, нахваталась. «С кем поведешься, у того и наберешься, как говорится».

Походив по комнате, точно стратег перед наступлением, снова зашел за стол, и, уперев все десять пальцев обеих рук в расстеленный поверх стола свежий номер «Наднипрянской правды», – будто это и впрямь была карта генерального наступления на пошатнувшуюся дисциплину, – Леман выносит мне революционный приговор.

– В воскресенье, в казарку сорок пятого полка, на шефскую самодеятельность – не пойдешь! Подметешь интернат, все комнаты! Только чтоб без пыли, побрызгать водой из лейки – и не валяй-шаляй! За ключом завтра же с утра отправляйся на толкучку. – И уже тише: – Где ты его там видел?..

– У слесаря Шибанова, который примуса чинит и ключи вытачивает. Он еще тельняшку под ватником носит… Он бывший моряк, механиком на «Чичерине» плавал… Он мне разрешает помогать. Я умею капсульку шарнирным ключиком вывернуть из головки примуса. Я…

– Ладно, ладно… Носит тебя где попадает, как говорится. А за слабохарактерность представление – самодеятельность красноармейцев – не увидишь! Не достоин ты в казарму войти!.. Подметешь комнаты, отправляйся к Фросе, котлы строгать… скоблить, как говорится. Понял? Книжки читаешь, должен помогать бывших беспризорников перевоспитывать. А ты сам у них на поводу! Колхозников решил напугать! Как же, напугаешь их, как утку дождем. Их даже встречным планом не напугаешь…

Леман спохватился, что заговорил не о том, и пристально глянул на меня своими тоскливыми, слегка навыкате глазами. То ли от бессонницы, то ли от малокровия, глаза его были в красных обводах воспаленных век. Никто не знал, чем жив этот аскет, когда спит, что ест… С утра до вечера он носится по отделам наробраза и горсовета, выколачивает лишний пуд муки, бутыль постного масла, молоко и редкостный белый хлеб для больных детишек из младшей группы. Возвращается с темными – от пота – пятнами на спине френча. Сколько Фрося ни уговаривает Лемана поесть детдомовского кулеша или магарной каши, он конфузливо краснеет, отмахивается, но никогда не решается прикоснуться к еде, предназначенной для нас, его питомцев. Придирчиво выверяет он на чашечных весах полфунтовку обеденной пайки хлеба, и не дай бог, если обнаружит малейший недовес!.. Фросю после этого видели заплаканной, убитой горем. Она оскорблялась подозрением в корысти, Леман говорил жестко, что его не интересуют причины недовеса. Пайка должна быть полновесной! Наконец тете Клаве велено было присутствовать при взвешивании хлеба. Сколько она ни доказывала, что мера эта излишняя, что Фрося за детей душой болеет, что она себе крошки не возьмет, Леман был непреклонен…

Дернув ящик стола, Леман вынул ключ, превращенный мною в цветок – королевские кудри. Мрачно полюбовавшись моей работой, саркастически хмыкнул. «Убил птицу, перья остались, мясо улетело, как говорится». И уже для меня, отдавая ключ:

– На, покажешь своему слесарю. Механику то есть. Ступай, мы еще потолкуем. А то вон твоя защитница за дверью не дождется… Избаловала тебя…

* * *

И как он только догадался, Леман, что тетя Клава ждет меня за дверью?

– Ну что? – расширила тетя Клава свои без того просторные зеленоватые глаза. – Что тебе будет? Надо же, такое натворить! Никак от тебя не ждала…

Ну вот… Конечно, еще добавит: «А еще детдомовец!» Или, чего доброго, приплетет тут мой «талант»… читать книги. Уж лучше взялась бы за своих великих писателей. «Толстой сказал, Горький сказал…» Тут и впрямь занятные вещи можно услышать от тети Клавы. Глаза у нашей поповны при этом загораются молодой страстностью – можно подумать: это ей одной по секрету Толстой сказал и Горький сказал. А уж память у тети Клавы, дай бог всякому! Набралась, видать, по гимназиям да по курсам. А тут еще профессор-муженек. С кем поведешься, у того наберешься, как любит говорить наш Леман.

– Мне нужен рубль, – прервал я свою воспитательницу. Тетя Клава поджала сухие губы. У нее сделалось лицо рьяной супружницы на страже семейной казны от супруга-мота. Она молчит. А молчать для нее – дело не из легких. Как же быть с речью, с прекрасной речью, которую она приготовила за дверью Лемана в ожидании меня, проштрафившегося питомца? Небось всем великим писателям косточки в гробу потревожила…

Образованная тетя Клава! А что толку? Кому больше всех попадает от Лемана? Кто чаще всех плачет от него? Вот и выходит – умная-вумная, а дуреха! Скажем, к тете Полине или Белле Григорьевне Леман не прискребается. Те и без великих писателей умеют постоять за себя… Жалко порой тетю Клаву. Трудно, видно, быть доброй, если только ты не хитрая и «карактера» нет. Да и от нас тете Клаве достается на орехи. И тут тоже плохо помогают ей и Толстой, и Смайсл, каторжник Петропавловки Морозов, и учитель учителей Ушинский. Все-все, по отдельности и вкупе, – по прихоти цепкой памяти тети Клавы – призваны они трудиться на ниве детдомовского воспитания…

– Пожалуйста! Деньги твои у меня – целые… Но тебе ничего не будет? – тревожно вопрошала тетя Клава. Можно было подумать, что Леман, лишь пожелай он этого, мог у себя в кабинете приговорить меня к высшей мере как злейшего классового врага и самолично привести тут же приговор в исполнение.

– А на что тебе деньги? – уже взявшись за свой старомодный и кораблеподобный ридикюль, тревожно спросила тетя Клава. – Посмотри мне в глаза, ты не подведешь меня?

Я смотрю тете Клаве в глаза. Они большие, зеленоватые и усталые. Никогда этого раньше не замечал. Не знаю, что она увидела в моих, но ридикюль немедленно расстегивается, из него извлечен рубль. Настоящий советский рубль – со снопом ржи, с подписями Наркомфина и Казначея. Сверх того, ладонь тети Клавы свойски касается моих волос. «Обросли уже, пора подстригать вас»…

На деревянной лестнице с подгнившими пузатыми балясинами, перевесившись через перила, стоит Колька Муха. Он напевает песенку и не сразу замечает меня. Поет Колька Муха фальшиво, нарочито гнусавя, и в этой манере петь, равно как в самой песне, чувствуется полная мера презрения его к интернату, к Леману, ко всему человечеству. Эта был, конечно, репертуар жиганов, а кто из уркачей не подражает жиганам во всем, даже в выборе песен?

Мы лежим с тобой в маленьком гробике,
Ты костями прижалась ко мне,
И прилично обглоданный череп твой
Улыбается ласково мне.
Поцелуй ты меня, Перепетуя…

Колька Муха прервал любовную песню на самом чувствительном месте. Так и не узнал я – согласилась ли Перепетуя поцеловать своего сожителя по маленькому гробику? Колька Муха эффектно сплюнул через зубы, любуясь дугой каждого улетающего плевка. Прищурился, о чем-то подумал. Тут лишь он заметил меня. Минорного настроения как не бывало. Усмехнулся, рот до ушей, пошел навстречу, напевая громко, сам себе дирижируя рукой. Это уже другая песня – это знаменитая «Мурка», самая любимая, заветная у всех уркачей. В песне этой зов несбывшегося, сокровеннейшая мечта блатной души. Да и сама Мурка, воровка-красавица, гордость малины – и вдруг пошла «работать в губчека»! Сложный, непостижимо изменчивый мир! «Мурку» поют под хмельком, размечтавшись о крупном фарте, поют, испытав вероломство друзей, одиночество и отчаянье. Поют на именинах, вечеринках, свадьбах, поют торговки и совслужащие, «фабзайцы» и отцы семейств, студенты и блатные, даже комсомольцы… Драматический лиризм ее проникновенен, и каждому по настроению говорит что-то свое. Нет новых песен, а новые, принято считать, лучше старых. Блатные удивлены популярностью своего «гимна».

Песня должна мне показать – какая пропасть разделяет нас, Кольку Муху и меня, его, жигана, и меня – мелкого и ничтожного фрайера. Песней этой Колька Муха подчеркивает меру отчуждения своего от меня, от детдома, от слюнявых речей воспитательниц, этих «глупых жлобих»…

Душераздирающая «Мурка», печальная жалоба на непрочность воровского счастья, между тем уже приближается к самой драматичной развязке. Красавица Мурка, надев кожанку и чекистский наган, – вкушает возмездие воровского мира:

Ты-ы зашухари-и-ла-а всю малину на-а-шу-у,
А теперь ты пу-у-лю получа-а-ай…

– Ну что? – презрительно спрашивает Колька Муха. Спрашивает как бы равнодушно, а у самого глаза бегают. Сразу видно, что вся бравада, и блатные песни, и дугами, полные брезгливости, плевки, все наигранное. – Ну что, вправил тебе мозги, хе-хе!

Какой подлый смешок! И этого человека я чуть было не счел своим другом! И все потому, что он любит слушать, когда рассказываю о Спартаке и других прочитанных книгах. Да еще за то, что даю ему уроки списывать. А главное, что из меня можно веревки вить – ведь я бесхарактерный, трус я…

– Вправил, – говорю, – и тебе еще больше вправит, будь спок! Так вправит, что и ши-ко-лад с турецкими биксами тебе не поможет. Посадит на твой шестик дюймовый гвоздь – сам станешь пушечкой. И не жиган ты, а мелкий жлоб! – вскипел я запоздалым негодованием.

– Значит, раскололся? Продал, лягаш? Ур-р-ва-ма-ма! А еще вместе корешевать думали! – обдает меня презрением Колька Муха. Он, видно, считает, что именно так должен вести себя жиган, прознав про измену товарища по малине. Колька Муха, однако, явно переигрывает! Он строит свирепые рожи, визжит, будто его тащат голого сквозь крапиву, он топочет ногами и даже скрипит зубами. Как он зол, как он ловко матерится!..

Странно, – я его ничуточки не боюсь. Рука вот болит, а то бы я с удовольствием посмотрел этот бесплатный спектакль. Не знал я, что Колька Муха такой артист!..

Я прохожу мимо. А что? Принесу завтра Леману ключ и все, все расскажу как было. И не потому, что – «за признание – половина наказания». Уже все равно наказан я. Пусть Леман знает, что сделал я это от тоски и одиночества. Я хотел иметь друга. Но все-все оказалось гадким… Пусть меня Леман не считает дураком по меньшей мере!.. Ведь с начала и до конца чувствовал я, что гадко… Но я думал, что этим, я плачу за дружбу… Я ошибся, я запутался… Я все скажу Леману!

* * *

После отъезда дядьки Михайла я целый день ликовал. Леман, значит, не только не сбагрил меня, не выдворил из интерната, он еще оказался мужиком что надо! Не стал он мне мстить за погубленный ключ, за странную выходку с «пужанием жлобов». Более того, проверив, как я подмел полы, осведомившись у Фроси – исправно ли выскоблил котлы? – искоса глянул на меня и усмехнулся. Дескать, теперь – все на своем месте. И преступление и наказание. И, мол, наказывал меня не он, вот этот почти приязненно улыбающийся мне сейчас завдетдомом, а сама необходимость, которая выше нас, над нами, и мы ей подчинены – все-все, и я, рядовой и тишайший детдомовец, и он, с виду грозный завдетдомом. Над нами всеми он, как господь-бог: порядок! Или в женском обличье: дис-цип-лина!.. Острое, холодное, беспощадное – как бритва – слово…

Шибанов, маг всего Привоза, волшебник по части любой слесарной работы, за рубль вручил мне ключ, ничуть не хуже прежнего! Зато он был – само суровое воплощение кропотливого труда, чуждого пустых затей. Ключ был железным, а кольцо имел простое – никаких самоварных финтифлюшек старорежимных! Это был ключ-аскет. Суровый, со следами сизо-бурой окалины, с оплывами и медно-золотистыми разводами пайки он, по-моему, куда более соответствовал духу времени, чем тот, чисто медный, захватанный до лоска множеством рук, с кокетливыми, барскими украшениями. Не ключ, а какой-то позеленевший от времени калач крендебобером!

Я, разумеется, не решился поделиться этими мыслями с Леманом, о том, что новый ключ – похож на рабочего, равно как тот, старый, – на барина. Как знать, может, мысли эти вполне пришлись бы по душе нашему завдетдомом и герою Перекопа?.. Может, я упустил этот выпавший мне случай – стать любимчиком нашего завдетдомом?..

На некоторое время я почувствовал себя праведником. Совесть моя была чиста как стеклышко, ее не омрачали ни тяжесть грехов, ни муки раскаянья. Зато – с Колькой Масюковым разговор был у Лемана куда посерьезней моего!.. Как дамоклов меч на тонком волоске и острием нацеленный в самое темечко, повисло прямо над бездумной головой неудавшегося жигана последнее предупреждение. Чуть что повторится, Леман переведет его в Николаевскую колонию для малолетних преступников! Была ли в самом деле такая колония или нет, это доподлинно мне неизвестно. Не знали об этом и те ребята, которые были из Николаева, в посрамление бывшего губернского Херсона, возвышавшегося над ним как областной центр. Но мы верили в существование колонии. Нас пугали ею, как подкулачников – Соловками, вполне, впрочем, реальными…

* * *

Мы, оказывается, живем как настоящие красноармейцы! Это сказал нам сам Леман. Как красноармейцы – это значит: хорошо! Он, конечно, имеет в виду красноармейцев в казарме сорок пятого стрелкового полка, что на Валах. Валы – развалины старой крепости, возведенной Суворовым против турок. Здесь те краснокирпичные казармы сорок пятого полка: на воротах большие – красные – звезды.

Леман знает что говорит. Мы по звонку встаем, по звонку ложимся, по звонку отправляемся в столовую. Чем не красноармейцы? И напрасно нам не выдали винтовки образца тысяча восемьсот девяносто первого года. А что? Мы бы тогда пели: «Солдатушки, бравы ребятушки, кто же ваши же-о-ны? Наши жены – ружья заряжены, вот кто наши же-о-ны!» Лихая песня. Когда-то – «будучи, не хуже, в плепорции» – мне напел ее отец. «Сквозь мглу годов бредут воспоминанья».

Женька Воробьев что-то такое прочитал в «Пионерской правде» про опыты академика Павлова с собачками. Все, что не касается музыки, не слишком волнует Женьку, нашего музыкального таланта. Прочитав про академика, собачек и звонок, Женька тут же окрестил нашего Панько «Академиком»! Что касается нас – никакие, мол, мы не красноармейцы, а щенки, готовые к принятию пищи по звонку! Вот каким злым, оказывается, может быть музыкант… Даже Колька Муха возмутился. У всех музыкантов, мол, душа на вате, не люди – бобровые воротники, все им – трали-вали!.. Не мозги у них – ноты!..

Где и когда наш неудачник ширмач имел обширное знакомство с музыкантами, чтоб сделать такой вывод, мы его не стали спрашивать. С ним только свяжись – сам рад не будешь. Он сперва начинает шипеть, потом рычать, наконец орать – так он доказывает нам, Фрайерам, свою правоту. Столько просыпет на нас матерщины, блатных словечек, ёрны, что хватило бы на целый академический словарь языка «фени»!.. Удивляет меня в людях нетерпимость к чужому мнению, страсть во всем доказывать свою правоту. Ведь они же не стараются немедленно обрядить на свой лад кого-то, если тот одет по-другому, по-своему, ведь они насильно никого не потчуют своими яствами, если кто-то привык к другим, к своим. А вот с мнениями – беда! Да что там – все человечество тут подчас мне напоминает Кольку Муху. И спорят, и ругаются, и язвят, и жалят – и даже войны затевают… Странная и непонятная щедрость во что бы то ни стало угощать – чуть ли не силой напитать – своими мыслишками и убежденьицами!

Я подумал над суждением ширмача. На мировых ристалищах истории, вплоть до баррикад рабочего класса, я находил юристов и медиков, поэтов и инженеров, но не нашел артистов и музыкантов! Так скудны были мои познания истории, или Женькина выходка все затмила в памяти, но артисты и музыканты (нет, не военные трубачи Первой конной!) мне вдруг представились сплошными аполитичными мещанами. Кто платит, тому играем. Какую изволите пьесу? Какую закажете музыку? Похоронную? Свадебную? Походную? Пожалуйста, деньги на бочку!.. Я уже не жалел, что у меня не было слуха, что медведь мне на ухо наступил…

Утром, когда Панько трезвонит в свой церковный колокол (он все собирается починить перегоревший электрический, все каких-то проводочков для обмотки ему не хватает), Женька вяло ворчит: «Хватит трезвонить, Академик! И так у нас рефлекс на естьбу-молотьбу – дай боже! Не хуже тех собачек!» Женька ворчит на первый звонок: подъем, заправка коек, умывание. Второй звонок – тот мы все ждем с нетерпением. Звонок на завтрак! И вправду, как собачки, вытягиваем мы шеи, поворачиваем головы в сторону коридора – откуда доносится звон нашего Глухаря, сторожа и даже Академика… Вожделенный второй звонок. «Хороша весть, когда кажуть есть», – растягивает в ухмылке рот Ваня Клименко. Он мастер говорить в рифму. Еще бы, он знает два языка, вернее, он смешал два языка, украинский и русский, смесь эту приспособил для таких же двуязычных рифмованных афоризмов… Рифмача мы, впрочем, зовем Почтариком. Он первый всегда знает все дела – и в мире, и особенно в детдоме. Как это ему удается – никто не ведает. Дарование! А откуда дарование – это еще больше никто не ведает. Это не смог бы разведать даже наш Почтарик. Ваня говорит, что он «целится на звонок – слухом, а на столовую – брюхом».

Колька Муха, наш Почтарик Ваня Клименко и их компашка оглоедов – почему-то они голоднее всех – те загодя жмутся к дверям. Чтоб по первому звуку паньковского колокола ринуться в столовую. Не попадайся им на пути – сметут как железный ураган! Проносятся по коридору, что стадо диких индийских слонов, потом со страшным топотом проносятся по лестнице. Она гудит, стонет и сотрясается под ними всеми своими литыми чугунными ступенями. Старорежимная лестница пережила и сам старый режим – такой был у нее запас прочности. В столовой, толкаясь и судорожно цепляясь за край скамеек, наши оглоеды стараются поскорей шлепнуться на места поближе к кухне, чтоб первые тарелки разносимого Фросей и Беллой Григорьевной супа достались им. Ну, не оглоеды ли?

Я и Женька – тоже поспешаем в столовую, но все же соблюдаем приличие и сдерживаем себя – насколько, конечно, позволяет нам чувство голода. Слабоватого ужина не хватает даже для сколь-нибудь впечатлительных снов. Мы, и я, и Женька, конечно, не носимся сломя голову: не хочется быть зачисленными в оглоеды. Но и мы не зеваем! Если не первые, то уж вторые тарелки железно нам достаются. И на еду накидываемся ничуть не хуже наших признанных оглоедов. Не проходит и двух минут – как наши тарелки чисты, можно не мыть… А хлеб еще раньше съеден до крошки. И сразу становится жалко, что не растянули удовольствие. Мы теперь завидуем девочкам, последними чинно рассаживающимися за столом. Даже вообще не верится, что только что перед нами стояла тарелка дымящегося супа, а рядом, вот здесь, лежала пайка, наша полфунтовка хлеба, самого вкусного и ароматного на свете черного хлеба! Эх, начать бы все сначала. Мы разочарованно и с недоумением, а главное, с острой завистью оглядываем тех, кто еще не управился с завтраком. Счастливчики!..

Мы с Женей Воробьевым даем себе каждый раз слово – не наваливаться так на еду, не быть оглоедами. Даем себе слово, но каждый раз забываем про него, как только видим перед собой еду. Потом, невесело усмехаясь, мы толкуем с Женькой об этой постыдной нашей слабости…

И в который раз уже мы с Женькой удивляемся нашим девочкам. Эти маленькие женщины – вечный живой укор нашей совести! Они не только не бегут сломя голову к столу, они иной раз заставляют лишний раз напоминать себе про завтрак! Занявшись охорашиванием своих кроваток или расчесыванием волос, они то и дело опаздывают к завтраку. Будто им вовсе есть неохота!.. Вот какие кривляки и притворщицы. И все они такие – от маленькой Люськи Одуванчика до длинноногой нашей Цапли Усти Шапарь. Глядеть на наших девочек – прямо умора. Цирк настоящий. Сядут за стол, ложки не хватают, на суп не накидываются, на соседние полфунтовки хлебушка не зырят (а вдруг там горбушка? или пайка вроде больше?). Они еще могут пробовать суп на вкус, морщиться, если непосоленный, и даже солят его! Надо же…

Над тарелкой девочки «не ложатся», сидят прямо, тащат ложку ко рту – не хлебают, как мы: раз-раз, и готово. И супа нет, и хлеб съеден. Как голые птенцы, только клюв знает, что делать…

Нет, что ни говори, женщины – это особые люди! Век живи, не поймешь их. И снова, и снова Белла Григорьевна ставит нам в пример девочек. Они, мол, терпеливы, они, мол, умеют вести себя за столом, они едят, а не накидываются на еду, как быдло. Но что удивительно, стоило как-то Леману напуститься на нас, поругать нас за это же нетерпение, она же, Белла Григорьевна, наша «военная косточка», за нас заступилась. «Не ругайте их! Они все же мужчины… – И потише, сделав Леману глазки и лукаво заигрывая: – Если б мужчины были такими же терпеливыми, как женщины, может, человеческий род кончился». Леман только зыркнул в сторону нашей воспитательницы; медленно стал краснеть, наконец, он хмыкнул и махнул рукой. Ну, мол, вас всех!.. Мне, мол, и без того забот хватает…

Да, девочки, наши маленькие женщины так и остаются загадкой для нас. Может, они не так голодны, как мы? Так нет же. Тарелки после них такие же чистые, как наши – ни одной крупинки, даже кусочка разваренной луковицы никто не оставляет. Ни крошечки хлеба не остается на столе. Хлеб они уносят с собой. Завернут в кусок газеты или в тетрадный лист – и с собой в школу. На большой перемене, когда мы шалеем оттого, что хочется есть, они не спеша, маленькими кусочками, поедают свой хлеб. Они лакомятся, а мы их тогда ненавидим, как злейших врагов! Мы стараемся не смотреть в их сторону, а то вовсе уходим во двор – играть в «чижика». А есть хочется так, что нас даже пошатывает, голова кружится и руки-ноги как ватные… Разве что наши оглоеды – те уставятся на хлеб девочек, смотрят, пока какая-нибудь из них не отщипнет им кусочек. Вот они какие, наши женщины, вечный укор нашей мужской совести. Для Кольки Мухи мы все либо «шкеты» и «фрайеры», либо «марухи» и «шмары», от воспитательниц же только и слышим: «мальчики!» и «девочки!». Нас не отличают – нас различают…

Однажды, когда я оттаскал за косы одну девчонку – чтоб не дразнилась! – Белла Григорьевна, конечно, приняла женскую сторону. Вообще мы, мальчики, во всем виноваты! Что-то такое насчет этой несправедливости я плел Белле Григорьевне. Мальчики заступались за меня. А Белла Григорьевна словно и не слышала. «Поймите, ребята, – изрекла она, – что хочет женщина, то хочет бог! В старину так говорили. Все тут правильно, кроме бога, которого, как вы знаете, нет. Вместо «бога» – скажем – «жизнь»! Кто не понял женщину – тот не понял жизнь»… А как ее поймешь? По какому учебнику?..

Вообще наша «военная косточка» хоть и не так многословна, как тетя Клава, но любит выражаться загадочно! Сказанет, а там как хочешь думай. Нет, не похожа она на Клавдию Петровну. Та, наоборот, кажется, больше всего боится остаться непонятой. И говорит, и объясняет, и объясняет, что объяснила… И еще обязательно спросит: «Ты все понял?» Еще бы не понять. Надо суметь не понять тетю Клаву! Не таит она неожиданности – может, поэтому мы ее не принимаем всерьез? Нам с нею легче, ей с нами – труднее. Вот она – вечная схватка характеров! Сплошной незримый цирк, французская борьба: кто кого?.. А я в этой борьбе и вовсе: «бесхарактерный». И еще – «не от мира сего». Это Леман сказал. А «брандахлыстами», «рохлями», «спит на ходу» – он и других величает…

Да, мы живем по звонку, как красноармейцы. Мало что в интернате, и в школе все по звонку. Целых двенадцать звонков! На занятия, на перемену. Но есть и в школе один звонок – излюбленный, желанный. Он, последний звонок, означает – конец занятий, возвращение в интернат – и обед! Никогда нас учителя не задерживают после этого звонка. Даже наша Мумия – математик. Несмотря на то, что мы, интернатские, по мнению всех учителей, надежда и украшение школы. Мы, мол, и дисциплинированней, и дружней, и чуть ли не умней. Будешь умней, когда за уроками следят воспитательницы. Попробуй не подготовить урок!.. Чувствуют наши учителя – с каким нетерпением мы ждем последнего звонка, означающего: обед! На, полуслове обрывают урок: ладно уж, мол, бегите. И мы бежим, штурмуем вешалку – и во двор! Резиновые подошвы наших казенных башмарей гулко шлепают по лобастым булыгам гранитных мостовых. Улицы, носящие имена великих – Белинского и Гоголя, – мелькают одна за другой. А вот и Рой-Гавардовская, она же – Красноармейская. Еще рывок, последний поворот…

Будто сговорились все учителя – они то и дело льстят нам, интернатским, действуют на самолюбие. Никогда не ругают, только укоряют и взывают к нашей сознательности детдомовцев. Подрались, – как же так? От детдомовцев этого не ждали! У доски хлопаешь ушами, опять – как же так? Весь детдом тянешь назад по успеваемости… Мы – избранные, мы некое «верхнее сословие». И все потому, что мы не «маменькины сынки», мы «самостоятельные люди». И в интернате – то же самое. Будто по каким-то тайным проводам сговорились наши учителя с нашими же воспитателями. Взять, скажем, Мумию – математика. Чем он пристрастил Кольку Муху к своему предмету? Угрозами пожаловаться завдетдомом? Неудами в журнале? Ничуть не бывало. Раскусил он нашего неудавшегося жигана, как хорошую «задачку с перцем» решил. Все распалял он самолюбие Кольки Мухи. Мало что детдомовец, так еще дитя улицы! И даже по-французски: «гаммен»!

– Как же так – ви, дитя улицы, и не знаете математику! Говорят, ваш брат хитрее самого черта! Гвоздиком самый секретней сейф откроет, ви деньги под землей увидите и умыкнете! Сквозь щель пройдете и не оцарапаетесь! Смекалка – ваша мать-кормилица. Так, что ли? Посадить бы на ваше место Гавроша! Он бы небось всех отличников переплюнул! – кривит свои тонкие и сухие губы наш математик.

Колька Муха, порозовев, только кивает при этом головой. Ему лестно слышать такое, он оглядывается в нашу сторону: видите, даже Мумия знает ему цену! С Гаврошем сравнил. И, набычившись, Колька Муха не мешает нашему математику славословить смекалку и изобретательность всемогущих детей улицы. Время от времени лишь Колька Муха иронично ухмыляется поверхностности суждений этого фрайера в облике учителя математики!.. А Сурен Георгиевич, облизывая сухие губы, говорит с присвистом, продолжает обдумчивую свою беседу с Колькой Мухой, будто уверенно решает задачу по отработанному приему: методом подстановки или взаимного сокращения. Колька Муха задачка с одним неизвестным: Мумия ее решает.

– И почему ви не умеете решать задачи? Ви же смекалистый человек! А задачи – что требуют? Да ту же, самую смекалку! И как же ви не подумали об этом?

Колька Муха, наш скромный и неудавшийся жиган с Привоза, видно, и впрямь не подумал об этом. Он, чувствуется, потрясен неожиданной связью между столь разными, как ему казалось, вещами: своим высоким ремеслом щирмача и нудятиной-математикой! И перед тонкогубым, и маленьким, как щелка, охраняемым клювастым носом – ртом математика Колька Муха чувствует себя как кролик перед разверстой и неотвратимой пастью удава.

– А сам он, Мумия – был смекалистым уркой, что ли, прежде чем стал математиком? – толкает меня локтем Женька Воробьев. Странные фантазии у музыкантов!..

– Ви вникните в слово: за-да-ча! По-другому – значит: хитрость! И эту хитрость – нужно разгадать. Разгадал – решил! В каждой задачке своя хитрость. Как у того сейфа свой секрет. Как это у вас говорится – ловкость рук, и никакого мошенства?.. Но поверьте мне, руки там ловкие, где голова не глупая. У человека должна быть ловкая – умная голова! Как это у вас: баш-ка!.. И тогда уже его на воровство не потянет. Поинтересней найдет дело…

Нам было удивительно видеть, что Колька Муха, с которого иной раз капли пота падали от таких разговоров, все это терпел и слушал. А однажды он нас и вовсе удивил. Он уселся рядом с математиком за учительским столом и не пошел на двор играть в «чижика», хотя была большая перемена. Мы теряли хорошего игрока! Ловко Коля Муха умел выручать! Беспромашно лупанет по мячику – хоть дощечкой, хоть простой палкой. Сколько раз мячик перемахивал через забор школьного двора! Прямо на мостовую – под ноги медлительных, солидных битюгов, тянущих груженый шарабан артели «Гужтранса», или под быстрые и тонкие колеса лакированных, легких, как ласточки, бричек, фаэтонов и пролеток, спешащих навстречу закату звонкоголосого и предприимчивого извозчичьего мира.

– Вы видите? Здесь закрыты скобки. Так что ж он хочет? Он конечно же хочет, чтоб ви их открыли! Все-все на хитрости! Потому что знак меняется на обратный, все взаимно сокращается, и из всей длинной задачки остается – что? – круглый нуль. Как в ответе!.. Они, Шапошников и Вальцев, хитрые, а ми с вами, Масюков, похитрее! Всего-то скобочки открыли. Как секретный сейф гвоздиком… Вот так, прежде чем решать задачку, ищите – в чем тут ее хитрость. И перехитрите ее!.. Ви детдомовец, ви бившее дитя улицы, ви сможете!..

Мы заглядываем в класс – Колька Муха только отмахивается от нас. Мы ему мешаем! Он с головой ушел в задачник Шапошникова и Вальцева, в жирный и тощий шрифт. Он чувствует себя могущественным графом Монте-Кристо, страшным хитрованом, отпирателем секретнейших сейфов с картами мировых сражений и банковских шкафов, полных драгоценностей… Иначе как понять рождение еще одного математика-фанатика?

Да, видать, уж так водится на свете. Если кто-то обрел, другой потерял. Потеряли мы, обрел наш Мумия… От «чижика» и прочих игр на переменках Колька Муха самоустранился раз и навсегда!