banner banner banner
Солнце на полдень
Солнце на полдень
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Солнце на полдень

скачать книгу бесплатно


– Вы знаете моего отца? – изумилась тетя Клава. – О, он совсем старенький теперь! Не служит. Да и церковь закрыли. Со мной, здесь в городе, доживает. Тоже как ребенок… Много детей у меня, как видите!.. Зашли бы, проведали отца. Навещают его иногда бывшие прихожане…

– Пойду на занятия, – говорю я. И, скорей следуя детдомовской вежливости, чем собственному побуждению, выдавил из себя – «до свидания». Последнее адресовано, конечно, дядьке. Меньше всего хотел бы я, чтоб было еще одно «свидание»!..

Я тоскую по родной деревне, по умершей маме, по Симону и Олэне, нашим соседям, нашей хате. Ничего и никого не осталось! Только воспоминания. Прежняя жизнь – словно во сне она мне привиделась. У меня такое чувство, что та жизнь была давно-давно; даже не верится – была ли она вообще? Может, и вправду она сон, который никогда уже не станет явью? Я теперь круглый сирота, а все чего-то жду…

Где вы, поля и левады, ставок за плетнем и тополя на околице? Неужели тот мир умер вместе с моей мамой? Ведь вот же, и в городе растут деревья, дворы в гусиной травке, серебристая полынь на пустырях. А я их словно не замечаю, и они меня тоже, каждый сам по себе. Да в решетчатых оградах, как в клетках, деревья! Многолюдный и шумный город как чужой для меня. Может, потому что нет в нем нашей хаты с двумя оконцами, где садок перед домом – вишенки, крученый паныч, подсолнухи и розовая, высокая, под самую стреху мальва. И мама, самая лучшая на свете. Какие ты, мама, знала песни! Особенно любил я одну, русскую, песню «Я простая девка на баштане».

Тоскую я по родной деревне, по ставку, по вербам у ставка. Разве кто-нибудь, даже тетя Клара, могут это понять?.. Тетя Клава меня считает скрытным. А я бы ночью, как слепец, или поводырем того же слепца, побрел бы, чтоб снова вернуться из города в свое нищее и счастливое детство, туда, где теперь могила мамы, живая боль и память о маме: в каждой травинке, каждом листочке, в грустном напеве сопелки поутру, в полете стремительных ласточек над вызревшей рожью.

Как тосковало мое детское сердце, как томилось оно печальным ожиданием, когда, бывало, на день, на один час расставался с мамой!.. Неужели я теперь расстался с нею на всю жизнь? Я все еще не могу в это поверить. Как можно жить на свете без мамы?..

И все же тетя Клава догадывается, что я трудно переживаю свое сиротство. Однажды, убирая коридор, я нечаянно подслушал разговор ее с Леманом. Она ему рассказала про то, что я украдкой плачу, никак не могу забыть родителей. Все же выследила…

– А вы забыли своих родителей? – спросил тогда Леман.

– Мой отец еще, слава богу, жив!.. – как бы с вызовом ответила поповна и злюще глянула на Лемана.

– Да, да, простите… Я хотел сказать, что никто не забывает своих родителей. Это естественное человеческое чувство…

– Да, но вы, наверно, читали Диккенса… У иных это как незаживающая, вечно открытая рана, в то время когда у других это – зарубцевалось, не болит… Люди разные, и дети – разные. Иначе – мы не воспитатели, а раздатчики корма!

– Диккенс, сентиментальщина и слезливость… Не люблю я это в вас, – негромко и сдержанно отозвался Леман. – К собачьей бабушке все это! Мы должны воспитать закаленных борцов. Советских граждан, преданных мировой революции!.. А вы – Диккенса! Дети воспитываются в коллективе…

– Вот это как раз – книжность! Общие места товарища Полянской. Слова, слова, – не соглашалась строптивая поповна. – Да и вы стали закаленным борцом потому, что в детстве были и добрым, и чувствительным… А бесчувственных и недобрых – на пушечный выстрел к мировой революции допустить нельзя. Только напакостят!.. Охота вам попугайщину товарища Полянской повторять? У нее ведь ни мыслей, ни слов своих нет. Что вычитает в газете – по заголовкам, – то и несет. А книги и вовсе не читает. Просто ограниченный человек. И вообще… обделена природой… Такие только в одном могут себя утвердить: взять верх над людьми! Командовать, попирать людское достоинство и этим как бы себя возвысить. Еще настрадаемся от таких выдвигающихся неудачников… Да, конечно, она предана мировой революции, но она же ей и вредит своей неинтеллигентностью. Тут лазейка для всяких озлобленных неудачников и дураков! Это я вам точно говорю… Вы меня все называете идеалисткой. А вот у Ленина сказано, что умный идеализм ближе к настоящему материализму, чем глупый материализм! Товарищ Полянская – «глупый материализм»!

…Тогда у меня как-то сделалось холодно в груди, тоскливо заныло под ложечкой. Я медленно водил шваброй по растрескавшимся, с облезлой краской половицам. Мне было очень совестно, что из-за меня тетя Клава и Леман вынуждены вести такой серьезный спор, что уже без помощи Ленина и не разрешить его! В глубине души я был очень рад, что Ленин был за меня и за тетю Клаву… Ведь вот сразу мой заведующий детдомом замолк, потом что-то сказал тете Клаве. Я не расслышал – что, но чувствовал: сказал ей что-то доброе… Наверно, похвалил за то, что Ленина читает.

Жаль, что за закрытой дверью я не видел лиц тети Клавы и Лемана. Голос тети Клавы был теперь ласковым и даже растроганным. Не голос, а сплошное щебетание! И Леман ее не перебивал: «Сдался, значит!» – думал я, почувствовав себя совершенно счастливым на минуту. Всегда хотел бы видеть их такими, нужными друг другу, ласковыми.

Это были две противоположности во всем, особенно во взглядах на воспитание. Но, кажется, дня не прожили бы друг без друга эти два человека! И то, что Леман, бывало, прогонял поповну, что тетя Клава вылетала из его кабинета со слезами на глазах, никак не означало, что через час он не призовет именно ее для совета, для срочного поручения.

* * *

Смущенный дядька Михайло между тем аккуратно освободил рукав бушлата от руки этой молодой и нарядной женщины в шляпке. «Оно и правда! Поесть бы мне счас – подороже каменного моста!» И вдруг, как бы о чем-то вспомнив, дядька задрал полу бушлата и запустил темную жилистую руку в карман порток. Вынул не то кисет, не то просто замусоленную кожаную мешульку на сшивальнике. Раздернул шнуровку и суетливо стал доставать деньги. «Рупь-другой мальчонке не помешает! Тетрадь купить или на представление».

Клавдия Петровна вся встрепенулась, точно хотела защитить меня от удара; она уже готова была выпалить что-то подобающее случаю, урезонить моего непрошеного благодетеля, но замерла и как бы осеклась на полуслове. Деньги, всякое вспомоществование, благодаря которым один какой-нибудь детдомовец мог бы вдруг обрести преимущество перед остальными, – все это было посягательством на главную нашу святыню: равенство. Во всем, от малого – до самой судьбы! Равенство было духом времени. И в ком еще, как не в нас, бездомных детях, усыновленных государством, будущих примерных, а может даже – образцовых, гражданах этот дух должен был воплотиться наиболее совершенным и полным образом!..

Но все же воспитательница моя, видно, в последний миг решила предоставить мне самому, по-родственному, решить эту нравственную задачу.

Словно почувствовав ответственность момента, я постарался быть на высоте питомца детдома номер сорок. О необходимости высоко нести честь эту призывал нас чуть ли не ежедневно и сам Леман и, конечно, тетя Клава.

– Не возьму я ваших денег! Спасибо! Нас кормят и одевают! Мы ни в чем не нуждаемся… И в кино нас даже водят бесплатно!.. – Пожалуй, это было больше похоже на личную заносчивость и гордыню, чем на отстаивание детдомовского достоинства. Почувствовав это, я тут же страшно покраснел – и от перебора, и от душевного усилия. И еще от совестливости: мы не нуждались, когда все – нуждались…

* * *

Про кино, впрочем, я не солгал. Вот уж это была поистине привилегия, о которой не могли мечтать даже возлюбленные чада самых состоятельных родителей города! Раз в неделю, а то и два раза тетя Клава нас водила в кино. В городе было два кинотеатра – «Коминтерн» и «Спартак». В каждом из них мы являлись желанными гостями. Разумеется, на детских сеансах. Для всех прочих детей стоимость билета была – тридцать копеек! Мы же – строем, взявшись за руки и по двое, сопровождаемые завистливыми глазами толпящихся у дверей ребятишек, у которых были родители, но не было тридцати копеек, гордо проходили в зал. Иные, попредприимчивее, тоже взявшись за руки, пристраивались сзади, чтобы прошмыгнуть вместе с приютом. Ради этой уловки нас ждали, высматривали издалека, затем изводили тетю Клаву просьбами. Она никому не отказывала, разрешала пристраиваться, хотя щеки ее покрывались красными пятнами от шума и всеобщего возбуждения, от требовавшейся здесь особой бдительности – не потерять бы «своего» ребенка в толчее! Пристроившихся билетерши нещадно вылавливали – даже после того как те наловчились обряжаться в серое и неприметное, под стать нашим серым рубашечкам из сатина и коротким штанишкам из «чертовой кожи» (о двух помочах, крест-накрест захлестнутых и на спине, и на груди). Добрая тетя Клава каждый раз представала перед искушением и страшным испытанием для ее чуткой совести. Очень хотелось ей провести в кино пристроившихся ребятишек, но когда тех вылавливали и к ней обращались билетерши за опознанием чужаков, лишь тогда она не решалась продолжить обман.

Зато какие это были мировые картины! «Мировые» – странное словечко это, из рекламного высокого слога попавшее в будничный обиход южных городов, означало тогда высшее мерило всего, что могло иметь ценность, материальную или моральную.

Среди мировых картин нам еще докручивали последние серии с непритязательными и неуклюжими Патом и Паташоном, с ловким и пройдошливым Максом Линдером, потрудившимся в меру сил своих у преддверья назревшего чаплинского искусства, мельтешили еще изрядно поцарапанные и изодранные за годы нэпа боевики с Дугласом Фербенксом и Рудольфом Валентино, с Гарри Пилем и Бестером Китоном. Умопомрачительные драки, погони, от смертельных опасностей спасаемые красавицы, самопожертвенная любовь и неизменный счастливый конец, ставший киноштампом, пресловутым «поцелуем перед диафрагмой». Нет-нет, нам показывали еще картины с Тарзаном, полузверем редкостного человеческого благородства и мужества. От одних названий, казалось, кружилась голова, кадры многократ, точно упреждая рождение мультипликации, множились в сновидениях. Сладкий, чарующий дурман, цену которому знает только тот, кто пережил это, мой современник, мой ровесник. Впрочем, если он не был детдомовцем, всегда ли у него были тридцать копеек, всегда ли он имел возможность смотреть и «Абрека Заура» и «Королеву джунглей», «Трипольскую трагедию» и «Нибелунги», «Мисс-Менд» с Коваль-Самборским, Комаровым, Ильинским и «Всадника без головы», «Красных дьяволят» и «Графа Монте-Кристо», «Закон гор» и «Зельми-Хана» с очаровательной Натой Вачнадзе. Не было еще тогда надписи «дети до шестнадцати лет», да и само киноискусство было младенчески целомудренным и добродетельным – дальше того же «поцелуя перед диафрагмой» вольность не заходила…

* * *

– Да, да, – ребята у нас ни в чем не нуждаются! – горячо подхватила тетя Клава мою проникновенную речь. Это было сказано с такой уверенностью и непререкаемостью, точно нашей жизни мог бы позавидовать любой отпрыск королевской династии, любой малолетний наследный принц. Тетя Клава даже просияла лицом, заполучив лишнюю возможность воздать хвалу нашему безоблачному, полному счастья и довольства детдомовскому существованию. Добрая душа, она все же успокоилась не раньше, чем опять по-свойски не коснулась кончиками пальцев рукава дядькиного бушлата.

– К тому же у него есть деньги, отцовские. – Она сделала глазами знак нашему гостю – минутку, мол, терпения, сейчас все прояснится. Давно тетя Клава искала, кому поверить тайну моего вклада. – Иди, иди, милый, на урок! – ласково проговорила тетя Клава. Я точно знал, что едва я уйду, тетя Клава будет нетерпеливо смотреть мне вслед, чтоб поскорее рассказать дядьке Михайлу подробности про отцовскую посылку…

Одно воспоминание про эту посылку поднимало из глубины души моей чувство тоски и стыда.

* * *

…Я узнал про посылку, когда ее уже доставили в интернат. Из уважения к детдому почтальон сам доставил ее на каком-то попутном шарабане. И почтальон, и хозяин шарабана, конечно, были убеждены, что сделали доброе дело, не дав лишнего дня пролежать посылке на почте. Шутка ли сказать, адресатом был детдомовец, сирота! И хотя на земле многое изменилось за последнее десятилетие, богоугодное, христианское чувство к сиротам еще прочно жило в человеческих сердцах. Было в этом и смутно-тревожное уважение к смерти, хотя и оставляющей на свете сирот, было и давнее, часто бессильное, сочувствие к судьбе самих сирот. Вообще еще по старинке люди были чувствительны, в беде все еще уповали больше на доброту человеческую, чем на законы. Молодое государство еще не успело по-деловому, без сентиментальности взвалить на свои неокрепшие плечи все тяготы и заботы подопечных граждан…

И вот – безвестный мне почтальон и такой же безвестный биндюжник, хотя, может, и позабыли бога, по привычке постарались сделать доброе – «божеское»! – дело для сиротки… Обычаи переживают причины, их породившие.

Именно обычай добросердия заставляет в пятницу, в наш банный день, приходить к воротам детдома безвестных женщин, с шайками, тазами и веничками. Они помогают тете Клаве и Фросе купать «сироток» – детишек меньшей группы. «Есть женщины в русских селеньях…» Доживают они свою глубокую старость упокоились где-то в безвестных могилах – земной, сыновний поклон вам, сиротским мамкам нашим!

Большая посылка лежала на стуле в чистом кабинете Лемана и всем неопрятным и нищенским видом своим, истлевшей бурой мешковиной с расползшимися по ней заплатами, корявыми буквами чернильным карандашом, означавшими адрес, всем нездешним видом она сразу вселила в душу мою тоскливую тревогу, смутное предчувствие неблагополучия и беды.

Видно, до моего прихода Леман и тетя Клава успели порядочно попрепираться – кому именно из них следует сказать мне о смерти отца. Они, наверно, так до конца и не договорились. По их тревожному переглядыванию, по искренней опечаленности я почему-то сам догадался о случившемся. А главное – посылка!.. Не зря вызвали меня из школы.

Я давно ждал подобного исхода. После смерти матери, моего поступления в «приют», как еще по старинке называли детдом, отцу просто не было для чего и для кого жить. Ему, отставному солдату, бросившему крестьянствование ради водки и книгочейства, всю жизнь упрекаемому в легкомыслии и себялюбии, оказалось невозможным жить для себя! Смерть матери, за многотерпение которой даже сельский мир (с угрюмой безнадежностью оправдывавший любую жесткую власть мужа над женой: «жену не бить, что корову не доить…») пророчил ей место в раю, – эта неожиданная смерть матери доконала и отца. Он словно и не замечал, не верил всю жизнь, что она терпит от него, что этим многотерпением держится вся нескладица нашей семьи. Отец был и впрямь слишком занят собой, запоем, своим страхом перед бессмыслицей жизни, страдальческими думками и эгоизмом страстотерпца. А проходил запой, он с угрюмой жадностью накидывался на книги, которые брал у попа, у отца Герасима, с которым вроде бы клеилось подобие дружбы. Читал все подряд, ища ответы на свою тревогу за человечество, за мир, на свои нескончаемые «почему?». Он не работал, обрекал на голод и себя, и семью, язвил мать после пьяных куражей тем, что скоро умрет, что страшно ему не это, а что умрет дураком… И вдруг такой досадный просчет, после болезни умирает мать, а он остался в живых…

В этом была не просто утрата, а еще одна каверза судьбы, еще одна злокозненность, и у отца уже не хватило сил ни на бунт, ни на смирение.

Много успел я передумать об отце, когда оплакивал его смерть, спрятавшись ото всех на чердаке, возле слухового окна и голубятни нашего Кольки Мухи…

* * *

…Отторженное от огромного мира и его опыта – живет наше детство. Солнечны его радости, не омрачаемые заботами старших, – безутешно и искренне его горе, не просветленное смирением опыта. Детство чувствует прежде, чем понимает. И не из эгоизма, а из одиночества душа его занята собой, его «я» и мир – почти однозначны, и лишь в материнской любви находит оно опору для жизни, смысл и суть ее, связь с непостижимо сложным миром взрослых. И пусть материнская любовь не продолжилась еще до общечеловеческой, – не отсюда ли, признанное всеми, что в детстве мы все поэты?..

Как мало мы знаем душу детства! А мир сиротской души – это уже вовсе затерявшийся в просторах океана остров – то среди жутких штормов, то под непостижимой равнодушной синью неба, остров, еще не приобщенный к упорядоченной жизни материка.

Потеряв мать, мы теряем связь с миром, и долго потом обретается чувство родины, обретается в душевных муках и самоотречении.

«Дитя неразумное!» – говорят взрослые, имея в виду детскую ранимую чувствительность. Даже любя детей, как мы, взрослые, мало уважаем их по-человечески! Как тесно и тяжело детям в нашем мире, загроможденном отвлеченными условностями и прямыми запретами, давящем предметностью и язвящим душу недоверием, назойливой требовательностью и мрачной властностью, которым детству еще не противопоставить искушенность ума и расчетливую волю. Как мы спешим упредить в детях собственные ошибки! Все и вся являет права на детскую душу. И долго еще, ощупью бредя по пути жизни, мы торопимся расти, – велика наша зависть к взрослым, которые так уверены в себе! – изгоняя себя из детства, из мира его мечты, из того мира, где человек, может, больше всего человек…

На пыльном чердаке, у слухового окна из косо врезанных истлевших дощечек – слепая лесенка: все слышно, ничего не видно – я оплакивал отца и впервые подумал – что ж это был за человек?.. Отец любил меня странной, застенчивой любовью непоправимой виноватости, каким-то невысказанным горестным чувством. Словно сознавал ошибку, дав мне жизнь, постоянно опасаясь, что сыну суждено быть в жизни таким же растерянным, неприткнувшимся, лишним для самого себя, как и он сам, суждено будет страдать и за себя, и за отца, породившего его в этом мире. Чем еще тогда можно объяснить ту смущенную печаль в глазах отцовских, когда он подолгу и молча смотрел на меня? Так, сожалеючи и задумчиво, со страдальческой смиренностью, уже ни о чем не вопрошая и молча, смотрят на безнадежно больного. Чем объяснить отцовские, редкие, впрочем, виноватые и задумчивые поглаживания по голове, обрываемую на полуслове речь, как бы сознающую всю тщету назиданий перед роковой неизбежностью судьбы?.. Пройдя сквозь ад и безумие первой мировой, лишившись ноги, оставшуюся жизнь отец воспринимал трагично.

Казалось, что снарядный осколок тогда, в шестнадцатом году, не только отнял у него ногу, но навсегда лишил ощущения основательности человеческого бытия. Я оплакивал отца, хотя было в этих слезах больше саможаления, жалобы на детдомовскую судьбу…

* * *

Буквы на посылке были прерывистыми, кривыми, не отцовскими. Я хорошо знал отцовский почерк! Крупные каракули, то тонкие, то не в меру жирные, – видно, часто и терпеливо мусолился огрызок чернильного карандаша – они уже этим вопили о беде, которая свалилась на меня. Я знал, что отец, похоронив мать, будет пить еще пуще прежнего, что он плохо кончит. Я ждал беды – и вот она пришла. Она приняла облик этой нищенской посылки в старом чувале с рыжими заплатами и карандашно-чернильным адресом…

Тетя Клава встала со стула, подошла ко мне, жавшемуся к дверному косяку, обняла и расплакалась. «Он умер?» – спросил я. Тетя Клава лишь крепче прижала меня к себе и закивала головой, слегка отвертываясь, чтоб не уронить слезу на мою сатиновую рубашечку. Юбка ее пахла духмяной ржицей, которой перекладывают вещи в сундуках – за неимением нафталина.

Леман почему-то тоже порывисто встал и вышел из кабинета. Видно, решил, что лучше нас оставить одних. Упредив посылку, оказывается, уже неделю ждало меня письмо – от квартирной хозяйки отца. Тетя Клава, вытирая слезы очень красивым, кружевным платочком, искоса поглядывала на меня. Я не плакал – тетя Клава это, видно, приписала моей мужественности. Она нервно сунула в обшлаг рукава блузки свой красивый платочек, расстегнула ридикюль, чем-то напоминавший мне корабль, разве что без парусов (она никогда не расставалась с этим ридикюлем-кораблем), и вынула письмо.

Опять же, это не был отцовский красивый почерк! Каждая буква говорила, что человек, писавший их, от непривычки испытывал муку мученическую, а не отцовское радостное отдохновение сельского письмописателя.

Я узнал карандаш, который водянистыми чернильными размывами – точно показывал, в каком месте его слюнявили во время письма, – и теми же простодушными каракулями, что и на посылке, разве что поменьше размером, начертал адрес на конверте.

Тетя Клава сама взялась мне прочитать письмо. Видно, из предупредительности и такта – дабы мое самолюбие книгочея (одной чертой отцовской неудачливости уже меня отметила жизнь!) не пострадало из-за неразборчивости этих каракуль. Итак, я узнал, что отец, напившись на Татьянин день, замерз на улице, прямо возле своего возка и лошадки. Добрые люди продали возок и лошадку («продали все за бесценок, кому ноне при калек-тевизации, при общем раззоре нужно хозяйство?» – риторически вопрошала моя безвестная корреспондентка); часть денег ушла на уплату ей же, хозяйке, за постой, часть на погашение долга за те же лошадку и возок, которые отец, в связи с тем же «общим раззором» и «калек-тевизацией», сумел обрести в далеком шахтерском городке – для угольного извоза, часть – на похороны…

Безвестная добрая женщина, видно, долго трудилась над письмом – целых четыре тетрадных листа были покрыты чувствительными, ударявшимися в слезу описаниями: и последних дней моего «несчастного отца», и похорон. Я должен был остаться вполне утешенным тем, что все «сделалось, как у добрых людей, с поминками и святым словом отца-дьякона – по христианскому обычаю».

Добрая треть письма отводилась под денежные расчеты, по которым я мог бы убедиться в полной бескорыстности квартирной хозяйки отца, которого она «по вдовству как постояльца обстирывала и обихаживала, быдто родного». А, следовательно, «чужой копейки ей не надо, грех это господний и перед покойным, и перед сироткой». Особо просил, мол, отец «прописать» мне, чтоб берег я до «разумного времени» его тетрадки. «Что-то все писал и писал в них постоялец, писал по ночам, не жалел денег на карасин. Может, не за здря карасин палил, может, в ейных тетрадках важное что, поскольку человек он был шибко образованный, хоча и промышлял свой хлеб угольным извозом. Уж такие нонче времена…»

Судя по всему, а пуще всего по слогу письма, я сильно заподозрил, что хозяйка успела заразиться у отца его эпистолярной страстью. Узнал я из письма и о содержании посылки – ватном бушлате, брезентовом дождевике, нижнем белье и прочем – с которой, один бог ведал, что стану делать. Я бы дорого отдал, чтоб вдруг исчез с глаз моих этот чувал, кое-как обшитый суровягой, в рыжих заплатах и с чернильным, единственно моим, адресом. Видно, обратный адрес оказался уже не под силу для безвестной моей добродетельницы.

И опять выручила меня тетя Клава! Она предложила отнести пока посылку к ней на чердак. «Я Шурку пришлю – вдвоем и отнесете». Вслед за посылкой пришел почтовый перевод на триста пятьдесят рублей. Это была по тем временам солидная сумма, вполне, скажем, достаточная, чтоб купить полмешка муки, если только посчастливилось бы ее найти на Привозе…

Деньги я тоже попросил хранить тетю Клаву. Она и на это согласилась. Сумма, оказывается, со временем росла! К ней тетя Клава, добрая душа, прибавляла еще свои рубли, будто бы за то, что я пас ее козу. Коза, бессловесное животное, не могла опротестовать эту явно приписанную мне зарплату!

По воскресеньям, когда мы были свободны от занятий, тетя Клава брала меня к себе домой. Я ждал этих воскресений, как манны небесной. Шура, родственник тёти Клавы, был старше меня и тароват на всякие выдумки. Он и выдумал для меня шабашку – пасти козу! На деле это означало, что мы отправлялись на пустырь за Ройговардовской улицей, где с мальчишками Военки – улица на улицу – играли в футбол.

Коза, привязанная к колышку, поглядев налево, направо и не находя даже сухой былинки, тоскливыми глазами, с безнадежностью ко всему привыкшего голодного существа, внимательно следила за игрой. Трудно было догадаться – какие мысли навещали безрогую голову этой козы. Вряд ли она находила увлекательным зрелищем наш футбол из тряпичного мяча и вечно пыльной свалки, из расквашенных до крови пальцев босых ног и ворот, обозначенных двумя камнями и без голкипера. Это был своеобразный стиль игры, где все являлись темпераментными центральными нападающими и ни у одного не хватало хладнокровия стоять в защите и тем более в воротах – в ожидании мяча! В этом также сказался дух времени, дух равенства, исключающего различия и избирательность…

Лишь в сумерках козу вознаграждали мы за многотерпение охапкой пыльных колючих веток с акаций, росших за оградкой братских могил – посредине пустыря. Нужно было видеть, как мудро и осторожно, с каким стоическим достоинством коза перебирала матовыми губами эти ветки, изловчась не оставить ни одного нежного и зеленого листочка, но оставив, однако, все до одного темно-коричневые, с золотистым острием шипы!

…Разумеется, сейчас тетя Клава рассказывала дядьке Михайлу не о своей козе, а о моем наследстве, о моем капитале! Видно, нет худа без добра. Я думал о том, что тетя Клава, конечно же, нарисует дядьке такую картину моей райской житухи, что он второй раз не сунется забирать из интерната «сиротку». Впрочем, родственными чувствами тут и не пахло, колесник ему нужен был, вот и припожаловал дядька. Леман правильно догадался. Мужик что надо этот Леман. Не отдал меня дядьке Михайлу!.. Хотя и набедокурил я. Зря, выходит, я подозревал его способным на эту ничтожную месть. Сколько зла на свете от подозрения в ком-то зла!

Совесть моя, о как она нечиста была перед нашим завдетдомом! Что значит одно-единственное воскресенье, на которое я остался в интернате! Возьми меня тогда тетя Клава к себе домой, – ничего бы подобного не случилось…

* * *

Воскресенье было хмурым и дождливым. После того как мы сделали уроки, Клавдия Петровна, с трудом раскрыв свой вечно неисправный зонтик, куда-то помчалась по хозяйским делам. Мы, «родные деточки» ее, пообещали вести себя хорошо, предвкушая минуты вольницы. Главное, конечно, был не уход тети Клавы. Мы знали, что Леман отправился в артель «Металлист», к нашим шефам. Крыша протекала, а обещанного ремонта мы все еще не могли дождаться. У артели «Металлист», видите ли, не было железа!..

Все началось с того, что кончилась – уже в который раз! – эта дурацкая книжка «Сам себе пан». Не успел я взять другую у Клавдии Петровны. Глупейшая история про то, как какой-то мужик решил: пановать! Делать то, что паны делают, ни в чем, мол, им не уступать. Начал с путешествия. Сел в вагон первого класса, – туда, к панам! Они нога на ногу, и он нога на ногу. Они достали свои золотые и серебряные портсигары, закурили свои папиросы, и он за пазуху полез – за кисетом с махрой. В общем, засмолил он своим самосадом так, что панам стало не по себе. Позвали они проводника, тот проверил билет – все правильно, билет законный!

Дело все же дошло до полицейского; как мужик ни артачился, как ни ударялся в амбицию, высадили его за милую душу – так пешком и добирался до родной деревни, где у порога родной хаты ждала новоявленного Дон Кихота собственная супруга. Мокрой тряпкой охаживая муженька, она явилась и судом, и наказанием за наивный идеализм, увлекаться которым меньше всего, мол, пристало рассудительному мужику. Тряпка, символ отрезвляющего реализма, была мне неприятна.

На этом месте стояло многоточие, которое красноречиво намекало и на то, что правота на стороне озлившейся супруги, и на то, что подражанием барским замашкам признания человеческого достоинства мужику не добиться. Титульный листок был вырван, так мне и не удалось узнать ни автора, ни год издания этого глубокомысленного сочинения. Впрочем, надо полагать, что была книжица эта сочинена кем-либо из народников, скорей всего, из легальных марксистов. Она очень деликатно, как это умели одни воспитанные либералы, взывала к тем же панам, что пора, мол, задуматься над положением мужика, в котором просыпается и требует признания это его человеческое достоинство. Как бы не озлился! Как бы себе дороже не обошлось. Как бы мужик после наивного подражания вообще не погнал бы в шею всех образованных панов.

Уж какие там – эти или другие – мысли навестили меня тогда, но глупая книжонка мне испортила настроение. Я спускался с чердака, где у слухового окна любил уединиться с книгой. Тут я и наткнулся на Кольку Масюкова. Он, наоборот, только собирался на чердак, наш бывший ширмач Колька Муха. Всеми силами Колька Муха силился убедить нас, особенно Лемана, что он остался ширмачом и не станет фрайером!

– Не прилетали сизари? – с ухмылкой косясь на мою книжицу, спросил он. Колька Масюков был самым тяжким крестом для Лемана.

– Очень ты им нужен! Так и висит твоя кормушка. Дураки они, что ли, голуби? Они летят к тому, кто их любит. А ты их продавать собираешься, чтоб удрать из детдома… Птицы и животные – они умные, они – о-го! – человека и мысли его наперед знают! Я читал в одной книге, как собака утопилась, но служить злому капитану не стала!.. – Тут же дал я волю вымыслу, поскольку на совести писателей, сочинивших, может, и немало чепухи, все же этого греха, про утопившуюся собаку, – не было.

Колька Муха, который в жизни не прочитал еще ни одной, пусть самой тонкой, книжицы, верил мне безоговорочно, когда речь заходила о том, что было ему непонятно из его непосредственного житейского опыта. Я возвысился в глазах Кольки Мухи, пересказав ему содержание «Спартака», сочинение писателя, одна фамилия которого уже дышала внушительной тайной неизведанного: Джио-вани-оли! Потом я еще и еще рассказывал ему про Спартака, – а Коля все изумлялся, качал головой – и оспаривал только самую смерть Спартака. В это он никак не хотел поверить!

Колька Муха, видимо, решил, что сведения мои про голубей тоже имеют книжный исток, и поэтому – неоспоримы. Повздыхав и плюнув с видом человека, осознавшего неудачу, но далекого от намерения сдаться на милость всесильной судьбы, Колька Муха стал внимательно смотреть на струйки ржавой воды, стекающие с крыши. Любил Колька Муха напускать на себя глубокомысленный вид! Впрочем, долго думать или изображать раздумье Колька Муха, уркач с херсонского Привоза, не умел. Он вдруг лихо сплюнул сквозь зубы, оживился, прищуренно и искоса глянул на меня – сто?ю ли я быть поверенным в том, что его вдруг осенило. Такого откровенно приценивающегося взгляда Кольки Мухи я, кажется, впервые был удостоен. Таким взглядом хотят взять человека сразу всего, со всеми потрохами.

– Послушай, фрайер! Мировой план! Глухарь Панько спит в будке. Понимать? Стырим у него медный ключ от ворот! Пущай орет: бяда, грамадьяне, нашей телушке опять бычка ведут! Посмотрим на жлоба!

– Это зачем? – пропустил я мимо ушей «фрайера». Себя Колька Муха считает отчаянным жиганом, поэтому все мы – «фрайера», «шкеты» – вроде воровской мелюзги, а Панько и вовсе «жлоб».

– Даешь фрайер! Ничего не понимать! Пушечка будет… Эх, ур-р-ва-мама! На большой с присыпкой! – вскинул он кверху большой палец и пошевелил над ним пальцами другой руки – точно сыпал магар воображаемым голубям. – Мирово? получится! Как ж-жах-нем!.. – деланно рассмеялся Колька Муха, будто кто поленницу дров раскатал. – Давай хиляй, синхфония будет! Чудной ты, как с левой резьбой!

Пушечка!.. Воображение вмиг превратило этот ключ от ворот в чудесную маленькую пушечку. Чуть приподнятый ствол, приземистый лафет – и два колесика… Пушка! Суворов, Измаил, Раевский бастион, раскаленные ядра летят в неприятеля! Снаряды, ядра – какая разница? Отец на войне из пушки палил. Грохот и дым сражений! Без пушки нет битвы, нет войны, нет ничего геройского! Ключ Панько, ворота – все-все подернулось туманом, из наплыва, как в кино, предстала эта чудо-пушечка! Ради нее – все казалось ничтожной жертвой. «От зари и до зари пушки драят пушкари!..»

– Как бабахнем! Сила!.. Не дрейфь, сиди на хлопушке – тебя не прихлопнут! Это я тебе говорю: Колька Муха!

И вот я уже плетусь за Колькой. Вечный удел мой – быть исполнителем чужой воли. Но все же – пушечка! Где-то подспудно совесть еще отчаянно взывала к рассудку – мол, речь идет о том, чтоб стащить, украсть ключ у нашего же сторожа, от наших же ворот! Панько, которого мы прозвали Глухарем, видно, сильно утомился, если уснул на своем посту. Недавно еще он полз по крыше, стараясь хоть как-нибудь заткнуть ее уторы. В коридоре дождь промочил целый угол потолка, даже старая лепная штукатурка стала отваливаться. Вообще Панько де?ла хватает. То он рубит дрова, то роет канаву и возится с водопроводом, а то тащит большую кадку с помоями из кухни. Никогда он еще не сказал, что что-то не умеет или не станет делать! Когда забездействовали наши старые часы с выпуклыми, точно титечки, кружочками и римскими цифрами на тусклом циферблате, Леман только самую малость усомнился, сказав: «Позовите Панько».

– Почи?ните? Не поломаете? – усмехнувшись над тем, что ему безответно приходится повысить голос и кричать в ухо старому и глухому сторожу, чуть-чуть порозовел Леман.

Панько его, конечно же, не удостоил ответом. Как ни в чем не бывало полез он на табурет, вытер руки о портки, снял часы со стенки и, не спросясь разрешения, точно младенца у груди, понес в кабинет Лемана. Тот, смущенно оглядываясь на Клавдию Петровну, ступал за ним, мы – следом, растянувшись цепочкой по изломанному поворотами коридору. Было интересно поглядеть – как наш Глухарь будет чинить часы!.. Из нашей затеи, однако, ничего не вышло. Глухарь закрыл дверь еще до того, как к ней приблизился хозяин кабинета! Леман только голову вскинул от изумления – и махнул рукой.

Не прошло и четверти часа, как Глухарь, все так же прижимая к груди большие часы, главное богатство нашего детдома, понес их на место. Ни на кого не глядя, – уж такая была у него манера, словно не замечать людей, – повесил, ключом натянул пружину завода, затем пружину боя, качнул маятник, – часы пошли! Даже не постояв, чтоб проверить ход, уверенно и все так же не глядя на нас, собравшихся, поспешно слез с табурета. Он в эту минуту был похож на героя, покидающего пьедестал, предпочитая будничное дело в настоящем – вечной славе в прошлом. Во всякой случае, в интернате он не любил задерживаться, точно сторож – в охраняемом им храме. Он, мол, место свое знает, на большее, чем будка у ворот, он не претендует!

Спрятав глубоко в карман – широких, похожих на бабью юбку, порток – отвертку, Панько пошел к выходу. Шел не спеша, зная, что мы уступим дорогу, – и мы в самом деле расступались по обе стороны коридора. Этого человека никто никогда не видел ни улыбающимся, ни оживленным чем-нибудь. Казалось, не человек это вовсе, а какая-то размеренная машина, годная на любую работу, от заготовки дров для кухни до починки тех же мудреных часов. Мы уже было решили, что он презирает нас, безотцовщину. Но вскоре нам пришлось убедиться в ошибочности такого мнения. Когда долго болела наша младшенькая Люся, похожая на одуванчик – уже и врачи слабо надеялись на ее выздоровление, – Панько вдруг по собственному почину, заперев свою будку, сделался ночной сиделкой возле кроватки девочки. Все так же бессловесно и ни на кого не глядя, он упреждал все желания больной девочки, давал ей порошки и поил с ложечки. Уходил, когда сменяла его тетя Клава, уже под самое утро. Когда мы вставали по нужде, идя длинным интернатским коридором, мы иной раз заглядывали в полуоткрытую дверь – так, боясь простудить больную, сторож наш проветривал комнату. То поджав губы, точно дал обет молчания, то напевая что-то вполголоса, Панько сидел возле кроватки на табуретке, строгал что-то ножиком. Тут же стоял его медный котелок, в котором наша кухарка, огромная, как башня, Фрося, приносила сторожу его забытый ужин. А пел, нет, скорей мурлыкал он что-то церковное, чудное: «Коль славен наш Хосподь в Сионе, не может изъяснить язык».

Однажды, возвращаясь с занятий, мы заслышали заливистый смех на девичьей половине. Кто бы это мог смеяться? Там ведь Люська хворает!., Мы заглянули в комнату, где в два ряда стояли прибранные девичьи койки – вечный укор нашей мальчишеской неопрятности. Смеялась Люся Одуванчик! Да еще как смеялась, словно была в кино и смотрела Пата и Паташона!.. Или «Праздник святого Иоргена» с Игорем Ильинским. Наш Одуванчик прямо заходилась от смеха! Над кем она так имеется? Над жизнью своей, безрадостной и короткой, над смертью, искушающей ее вечным покоем и забвением? Нет, знать, смех этот – жизнь, это ее победа над смертью!

Надев на правую руку самодельную куклу – Петрушку в островерхом дурацком колпаке, в широчайших синих портках и красной рубахе распояской, в какой и полагается быть Петрушке, – Панько выделывал с куклой самые уморительные вещи! Петрушка чесался в таких местах, которые уже сами по себе были смешными, он сам себя лупил по щекам, покрашенным клюквенным соком, он плясал и выламывался, выделывая ногами такие кренделя, что и мы все тоже стали смеяться, радуясь, однако, больше смеху бледной Люси, чем неожиданному искусству нашего сторожа. Наш Одуванчик, значит, выздоравливала!..

На нас, неболеющих, Панько, видно, не пожелал тратить свое искусство, которое предназначалось единственно больной Люсе. Он встал и вышел из комнаты. Ноздреватое от оспы цыганисто-смуглое лицо его было такое, же неподвижное и ничего не выражающее, как тогда, когда он рубил дрова или носил мешки с продуктами на кухню к Фросе. Он сам себя наряжал на работу, оставаясь глухим к приказам.

Попытки наши подружиться с Панько всегда ни к чему не приводили. Когда он уставал от рубки дров, откладывал на минутку топор, чтоб расправить спину или чтоб закрутить цигарку, я, например, несколько раз брал этот, похожий на мотыгу, колун. Я хотел помочь Панько. Но каждый раз, молча и все так же бесстрастно, он отнимал топор, клал на свою сторону и с подчеркнутым вниманием смотрел на этот топор, словно меня и вовсе рядом не было. И еще раз взял я топор – Панько опять отнял его у меня, крякнул неодобрительно и одним махом вогнал его в нераспиленный еще кряж. Попробуй, мол, теперь возьми! Я и не пытался это сделать. А ведь рубить дрова мы, мальчишки, все умели, мы это делали, когда Панько уезжал за мукой для нас или за бельем из прачечной. Делали это ловко и красиво, подражая Панько. Тюкнешь колуном в свежий срез чурбака, рванешь вверх топор вместе с чурбашкой, перевернув их в воздухе так, чтоб удар пришелся по обуху, и чурка от собственного веса разлетается по сторонам!

Чудной это был старик, с непонятным для нас характером, жадный на дело – и малоречивый. Леман никогда с ним не связывался. Бывало, в холодную пору Фрося вспомнит про Панько, вынесет ему печеную картошку или кусок лепешки – в ожидании обеда. Царственным жестом, не глядя ни на угощение, ни на угощающую, Панько отклонял приношение. Разве только Клавдии Петровне иной раз уступал. Единственный человек, который без всякого усилия, казалось, добился расположения нашего сторожа! Это было непонятно, и только один раз я спросил об этом нашу воспитательницу. «Мы давние-давние знакомые!» – только и сказала тетя Клава, загадочно усмехнувшись. Ясно, кто-то кого-то и привел сюда, к Леману.

И все же как-то мне была рассказана, эта давняя-давняя история. Ей и вправду было немало лет, даже десятилетий. Все было похоже на сказку, в которой маленькая девочка в кружевных панталончиках заблудилась в дремучем лесу, а ее случайно нашел добрый молодец, который, впрочем, сначала был принят за обычного – из тех же сказок – разбойника. Девочка в кружевных панталончиках отбилась от старших детей, плакала навзрыд и на вопрос доброго молодца или разбойника: «Ты девочка из барского дома?» – очень старательно, обиженно надув губки, вертела головой: «Нэ-э! Я из поповского дома!»

Хоть время было давнее, но все это было время, когда мужики сжигали бар, забирая их землю, и даже маленькая девочка поэтому, чувствовала, что быть из «барского дома» и некрасиво, и опасно. Бывшие хозяева жизни все больше утрачивали уверенность в себе.

«Я помню, что очень занятно доказывала Панько, что я «не панычка, а попова дочка». Так верхом, на плечах Панько, изображавшего для меня «лосадку», я и вернулась тогда в отчий дом», – и впрямь как сказку рассказывала эту историю детства тетя Клава. Были тут, разумеется, трогательные для детской памяти подробности, про землянику например, которую Панько подбирал на зеленых косогорах, приседая и не перестав быть «лосадкой», про то, что девочка ручками вцепилась в темный чуб «доброго разбойника», воображая, что это грива вороного коня, но эти подробности уже мне казались неинтересными, хотя у тети Клавы блестели глаза и зарделись щеки от рассказа.

И вот этого человека мне предлагал обидеть Коляба! Душа моя металась между все слабеющими доводами рассудка и все больше подчиняющей его страстью. Пушечка завладела моим воображением, сияя на солнце бронзовыми колесами; она выплывала из окутывающего облака дыма, – дыма сражений! Все мальчишки, даже такой, значит, из тихих, как я, обожают романтику сражений, все мечтают о героизме на поле боя, где неприятель обязательно оказывается разбитым, бегущим, побежденным, а то и вовсе трусом. Бей, руби, коли!.. Славное, знать, дело война!..

– Главное, не перепутать ключи! Нужен самый большой, медный! Он отдельно висит на гвозде!.. Ты увидишь, гребень у него… ну как на кране бабкиного самовара. С финтифлюшками, – зловеще шепчет Колька Муха. – Смотри мне! А то попрешься прямо, без сообразиловки, как на буфет с халвой-колбасой… Давай хиляй!.. А я буду в ворота стучать…

– Может, Коляба, одолжить или попросить этот ключ? – смутно понадеялся я на миролюбивый исход для нашего соблазна.

– Эх, ур-р-ва-мама! Так он тебе одолжит! Рассуждаешь, как фрайер! Хиляй – и муть не носи.

Колька Муха обожал язык фени и всячески показывал, что он был и остался дитятей улицы, блатным; он говорил нам чуть ли не каждый день, что все равно убежит к своим корешам, которые без него, мол, жить не могут; что задумана настоящая малина, после которой все кореша фартово примодятся и подадутся на корабле в город Стамбул… «Башлей полные карманы – и житуха жиганская!»

Нам верилось и не верилось про корабль и Турцию, но что Кольке Мухе наша размеренная жизнь из трехразового питания, еженедельной бани, школьных домашних заданий, главным образом задачек с «жирным» и «тощим» шрифтом, – была не по душе, сомневаться не приходилось. Мы все жаждали необыденного, не смысля, в чем оно доподлинно заключается, не различая в нем границ добра и зла, – грустное счастье детского неведения. Все, что выходило из рамок будничного, все было романтикой! Она жила в наших душах неосознанная, безымянная, подстегиваемая неизбывной грустью безотцовщины и бездомности. Жидкий пшенный суп, сдобренный поджаренным луком, и две-три ложки магаровой каши, забота и наставления Лемана и Клавдии Петровны все еще не смогли заменить нам родной дом и умерших или покинувших нас родителей, а обилие школьных заданий не способно было заглушить вечный зов неизведанного.

Ветер выл уныло и протяжно, точно великан с днепровского берега дул на город в очень длинную-длинную трубу. А дождь все шел и шел, стегал потоками воды чахлые акации и липки по углам двора, и казалось, что мир теперь обречен вечно мокнуть под этими потоками воды, укрываться этим мрачным беспросветным небом, и не будет уже никогда ни солнца, ни погожего дня. Кривые каменные стены двора, давняя полустершаяся надпись – черное с желтым, на высокой противоположной стене, под самую крышу, с язвами оголившегося под штукатуркой кирпича – о каком-то акционерном товариществе, тянувший с Днепра ветер с обрывками пароходных гудков, – все навевало неуют, и нужно было что-то сделать необычное, чтоб самому не завыть от тоски.

Панько так и не понял, то ли и впрямь стучали в ворота, то ли ему почудилось. Прошуршав полами извозчичьего брезентового дождевика, в котором наш сторож похож чем-то на рыцаря-крестоносца (может, из-за поднятого капюшона), он оставил будку – свою крепость, храм и святилище. Сердце замерло, но я быстро хватаю ключ. Сую за ворот рубашки – он холодный и тяжелый. Он – крест мой…

Никто из нас не мог бы похвастать, что побывал в этой будке. Тут Панько хранил свои несметные сокровища: лопаты и топоры, напильники и обломки точильных камней, ломы и веревки, фонарь «летучая мышь» и тачку. Черным удавом уходила – от печки к потолку – черно-рыжеватая жестяная труба. Отлучаясь, Панько будку запирал. Вот разве не делал этого, когда стучали в ворота; чтоб отодвинуть тяжелый засов калитки, требовалось не больше минутки. Старинные железные ворота открывал он только возу. Створки разъезжались со зловещим скрипом и скрежетом длинных, клепаных петель, – точно у средневекового замка из какого-нибудь романа Вальтера Скотта. Края створок – внизу и в середине – катились своими роликами по врытым в землю железным дугам…