Полная версия:
Мой конь розовый
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелен оставила свирель,
Которую сама заворожила.
В семье Пушкиных Арина Родионовна нянчила сперва Ольгу, затем Сашу, наконец Лёву. Но, знаменательно, что с самого его младенчества сердце няни было отдано любимцу Саше – будущему поэту, который, наоборот, у родителей был нелюбимым ребенком… Было бы неверно во всем видеть «провидение» и «перст судьбы». Вещее сердце мудрой и неграмотной женщины первое провидело ум и дарование будущего гениального поэта. Да ведь и она была поэтом – не подозревая об этом в своем – народном – скромном самозабвении творчества!
Времен минувших небылицы,
В часы досугов золотых,
Под шепот старины болтливой,
Рукою верной я писал…
«Шепот старины болтливой», – так Пушкин, шутя, называет нянины сказки и рассказы о былом», – пишет об этих стихах А. Гессен. Это, разумеется, не так. Ни с шутливостью, ни с иронией – Пушкин никогда не относился к рассказам своей «мамушки»!
«Пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки… Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма!» – писал Пушкин брату Льву. В другом письме – к одному из друзей – Пушкин писал: «…вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны.., она единственная моя подруга, и с нею только мне не скучно».
Стало быть, «Под шепот старины болтливой» – это вовсе не шутливое отношение поэта к няне и ее рассказам… В «шепоте», в «болтливости» – незаданность и бескорыстные, самозабвение и искренность творчества, присущего народному началу. Их простодушие и совершенная «непритяжательность» в претензии на авторство, на «я»: фольклор живет именно как предание, без начала и конца, из души в душу, как общенародная ценность, о которой не думают, как о воздухе, которым дышат, но без которого нет жизни! «Шепот» и «болтливость» старины – ненавязчивы, но неотвратимы, как шепот дубрав, как болтливость ручья. И полная противоположность этому незримому и неостановному течению из глубин старины слову фольклора («небылицы»), их «шепоту», их «болтливости», точно роящемуся роднику – заданно записанное «рукою верной» слово поэта, слово для печати! Но и в этой противоположности поэт тоже забывается в своей заданности, забывается надолго, словно и не ведая труда: «В часы досугов золотых»… И не так ли Пушкин записал семь сказок няни! Три из них поэт обработал для печати («Сказка о царе Салтане», «Сказка о попе и о работнике его Балде», «Сказка о мертвой царевне и о семи богатырях»).
Да и подходяще ли здесь слово – «обработал»? Одна причудливая форма поэзии (фольклорной, народно-ритмического сказа в прозе) перелилась в другую форму поэзии (в пушкинский дивный стих, с его редкостной музыкальностью, богатством интонаций, мудро-сдержанной, концентрированной образностью…)
И вот как творчески сопрягаются эти формы – рассказа няни и слова поэта, записанные рукою Пушкина.
«Что за чудо, говорит мачеха, вот что чудо: у моря лукоморья стоит дуб, а на том дубу золотые цепи, и по тем цепям ходит кот, вверх идет – сказки сказывает, вниз идет – песни поет».
У лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом;
Идет направо – песнь заводит,
Налево – сказку говорит.
«Родионовна принадлежала к… благороднейшим типам русского мира. Соединение добродушия и ворчливости, нежного расположения к молодости с притворной строгостью, оставили в сердце Пушкина неизгладимое воспоминание. Он любил ее родственной, неизменной любовью и в годы возмужалости и славы беседовал с нею по целым часам».
То есть, беседовал увлеченный, с интересом – как беседовал с Карамзиным и Чаадаевым, с Гоголем и Жуковским, с Пестелем и Александром Тургеневым, с другими умнейшими людьми современной ему России!
Но, думается, П. Анненков, слова которого приведены выше, напрасно акцентирует так на исключительности «типа русского мира» в няне Пушкина, возводя ее в ранг некоего феномена. Скорей всего, что здесь уместней были бы слова Некрасова: «Есть женщины в русских селеньях»! И узнали мы про одну из них, благодаря Пушкину. Не сама по себе, видать, такая уж редкость «типа русской женщины» Арина Родионовна – дело скорей всего в редкостно счастливой ее судьбе: быть няней и подругой Пушкина!
В ноябре 1826 г., вернувшись в Михайловское после вызова царем в Москву, Пушкин писал Вяземскому: «Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительность, но встреча моей… няни – ей-богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения, самолюбия, рассеянности и пр… Няня моя уморительна. Вообрази, что 70-ти лет она выучила наизусть новую молитву о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости, молитвы, вероятно сочиненной при царе Иване. Теперь у ней попы дерут молебен и мешают мне заниматься делом».
Название молитвы Пушкиным, надо полагать подчеркнуто неспроста. Ведь сравнительно недавно, в июле этого же 1826 года, Пушкин ответил на письмо Вяземского с его стихами «Море» известным восьмистишьем.
Так море, древний душегубец,
Воспламеняет гений твой?
Ты славишь лирой золотой
Нептуна грозного трезубец.
Не славь его. В наш гнусный век
Седой Нептун земли союзник.
На всех стихиях человек –
Тиран, предатель или узник.
В это время шло к концу следствие над декабристами. Вся Россия оцепенела после жестокого подавления царем восстания декабристов, и, по глухим слухам, уже знала о том, что царь намерен так же жестоко обойтись с подследственными. Разумеется, об этом толковал Пушкин и с няней… Вот, стало быть, побуждение к отысканию и заучиванию молитвы, столь прозрачного названия! На этот раз имелся в виду уже не «царь Иван», а Николай I. Вот почему Пушкин находит нужным об этом сообщить Вяземскому. Поэтому же сообщает другу и то, что «у ней попы дерут молебен»… Всем этим Пушкин дает знать Вяземскому, что весь народ, и, стало быть, вслед ему – «попы» осуждают жестокость царя к декабристам, все готовы молиться «о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости»…
И все это вместе ярко характеризует и отношение как самого Пушкина, так и его няни к декабристам и их палачу – царю Николаю I… Наконец – в этом убедительный аргумент для той же проблемы: интеллигенция и народ!.. Аргумент, свидетельствующий о том, что народ всегда понимал – пусть не цель – искреннее побуждение подвига интеллигенции! Ведь и декабристы, и Пушкин – были прежде всего тем общим в сложных перипетиях духовности, которые принято обозначать столь не простым по смыслу словом: интеллигенция.
Аргумент, думается, веский – хотя далеко не единственный для темы… Более того, проблема здесь в сущности – без проблемы.
Да, на всех исторических перепутьях народ понимал интеллигенцию, ее служение. Требовалась лишь такая здесь «малость» – как истинность, не внешний образовательный ценз, не формально-сословный статус, а чувство народной души, ее заветов и надежд, как собственной души! Свое главное, наконец, понимание народом всего подлинного и честного в сложном явлении, в разнообразнейших проявлениях его – интеллигенция – народ показал в начале нашего века, в эпоху трех русских революций, о которой Блок сказал: «И всё уж не мое, а наше, и с миром утвердилась связь»!
Игры в форму
Он из тех, о ком обычно говорится: неладно скроен, но крепко сшит. Большое, и, чувствуется, крепкое тело, едва втиснуто в добротное пальто из голубовато-серого ратина, с ондатровым воротником, такая же ушанка. Не то ушанка мала, не то голова крупная. Скорей, последнее. Крепкий красный затылок чисто выбрит, всхолмился, лоснится. Лицо – широкое, костистое, большеносое. На лиловато-розовом лице – этому большому и бесформенному «носу картошкой» неуютно. Как-то кончика нет на нем, вместо него какая-то совершенно вялая и ноздреватая загогулина. Лет мужчине, как и мне, за шестьдесят, но вряд ли он чувствует свой возраст, свои года… Колени его расставлены широко, большие и крепкие руки положены на «дипломат».
Я подумал, что такого человека, наверно, усиленно разыскивают киношники, когда им нужно снимать матерого хозяина, кулака эдак серединных двадцатых… Разве-что у него отнять «дипломат», надеть на него вместо ратинового пальто – поддевку, а вместо кургузой шапки – этакую фуражечку с маленьким, когда-то лакированным, козырьком, закрывающим глаза.
Во всей позе – спокойная уверенность. Впрочем, видать и в том, что одет не просто хорошо, но и модно. Время от времени он отставляет наперед ногу, обутую в новый и дорогой теплый кожаный полуботинок на молнии. (У меня таких полуботинок нет – и не будет… И не потому, что не могу купить. Бывает и гонорарные месяцы… Но зачем? Семьдесят рублей за пару теплых ботинок отдать – считаю излишеством. Я старый писатель, мне и суконные «прощай молодость» на семнадцать рублей хороши!.. А вот ему, видать, не хороши!)
Интересно бы знать – кем же он работает? Но словно услышав мой вопрос, он открывает «дипломат», из кармана под крышкой вынимает бумагу с грифом, с машинописным текстом и с печатью и подписью. Бумага на миг плавно перегнулась в его руках – и я вижу – под грифом – первую фразу. Не всю, начало: «Начальнику базы…». Он поправил лист в толстых пальцах и продолжал читать. И чего он так долго читает? Три строки – вижу на просвет. Значит любуется бумажкой. Снова открыл «дипломат», вернул на место бумагу, я успеваю заметить бутылку марочного коньяка, прикрытую газетой и еще свернутый полутрубкой журнал, с четырнадцатой страницей на углу. Он распрямляет журнал и приступает к чтению.
Ну, ну – вот, наконец узнаю – кто он? Ведь не начальник базы сам к себе везет письмо. Да и не ездят они в трамвае. Дачник? Садовод? Снабженец? Будет «выбивать» стройматериал. Усядется в углу кабинета – вот так же основательно расставит ноги, руки на «дипломате», будет приязненно улыбаться посетителям кабинета, поддакивать всем и ждать удобного момента «один на один»?
Еще раз смотрю на мужчину, с которым сижу рядом. Да, «дипломат» – явно потуга «соответствовать»!.. Видимо, все же снабженец. По этой трубке журнала судя. Все норовит свернуться. Видать, до «дипломата» основательно насиделся свернутым в кармане. Да и куплен, видать, случайно. В дорогу. Главное, углы страниц, точно лепестки, загнуты, шрифт кое-где начисто сошел…
Наконец журнал удачно распялен на «дипломате» толстыми растопыренными пальцами большой – правой руки. Заголовок крупный – и я читаю «Старые вариации и броская новизна». Ну и ну – названьице! Это что же – о музыке? И я слегка поддался к журналу. Над заголовком – строчка помельче. Ах, – «рубрика». Вот и хорошо, вот мы узнаем и журнал, и читательские интересы моего спутника! «Проблемы хоккея с шайбой», – читаю я.
Ах, вот оно что. Журнал, наверно, «Физкультура и спорт». Ну и ну! Знай наших! «Проблемы», «вариации» – а в тексте успеваю заметить – «творчество», «искусство», «стратегия»…
Гос-по-ди!.. Это такая высокопарность, такая кудрявость, такая, наконец, журналистская амбициозность! А этот, сосед мой – он-то причем? А «дипломат»? А коньяк?
И вдруг все стало сходиться, как на Кубике Рубика! Все-все это потуга – казаться современным. Соответствовать. Духу времени! Все продумано и, вероятно даже, отрепетировано!
Снабженец старается выглядеть современным. Даже интеллигентом. Огрузнел, но, видать, ухватист. Может «персональный» при особе начальника? Числится каким-то старшим инженером. На работе его никто не видит. Распоряжения получает от «самого» – вечером, по телефону. На коньяк, наверно, получает утром. У кассира, который «сам» звонит: «Слушай-ка… Дай тридцатку… Этому… Зайдет к тебе… Ну, в общем, ты знаешь…». Она, кассирша знает. Не первый раз. А там на оформление клуба (который уже давно и неоднократно «оформлен»). А там… Мало ли что куда можно вписать, списать, закрыть, прикрыть! Какой начальник и «опытный работник» этого не знает! Зато после этого она вместо положенной ей десятки премии получит, например, полсотни. Сорок рублей – на улице не валяются!..
Ну, «старые вариации», это понятно, это еще куда ни шло. А вот в чем «броская новизна»? Не в «дипломате» ли? Не в марочном коньяке? Наконец, не в этом культурном, модном, современном – чтобы «соответствовать», чтобы предстать «интеллигентным человеком» – чтении под видом литературы всей выспренней7 чуши о спорте? Спортом надо заниматься! Не делать из него шумиху, зрелище, игру в интеллигентность!.. Тем более не делать из него… мещанское чтиво!..
Все это «старые вариации» игры в «форму». Когда нет содержания. И никакой по сути «броской новизны»…
Что-то все больше становлюсь монологичным. И это в наш век сплошного коллективизма… Но – следующая остановка – моя!
Художества
Это была, так сказать, первая потребность в искусстве. Та первая, которая для кого-то становится увлечением, страстью на всю жизнь, или даже – самой судьбой. Или вдруг обрывается навсегда, чтоб уже больше не повториться. Кто знает это, кто здесь может что-то утверждать окончательное…
Сперва я «рисовал» на стеклах окна. Морозные узоры, их непостижимая прихотливость (сейчас я сказал бы – «растительно-тропические мотивы» – или нечто в этом роде) меня долго волновали, будоражили мое детское воображение. Тем более, что ни игрушек, ни каких-либо занятий у меня не было. Меня уже несколько раз предупреждали – чтоб я не торчал у окна – «из него дует». Я уже не жалел, что не увижу сквозь стекло снежные сугробы под окном, что за неимением обувки не смогу их потрогать. Благо – печь была натоплена и меня не загоняли на нее. Ничего в избе не могло меня заинтересовать. Все – и стол, и полати, и голик8 с кочергой в углу, между порогом и печью, ни даже «боженька» в противоположном углу, наискосок, над полатями, где светила лампадка, меня не могли заинтересовать – кроме окна. Узоров на всех его четырех стеклах. Какие интересные, невиданные деревья! (Сейчас я бы сказал – «пальмы», «папоротники», «лианы» – что-то в этом роде).
Наконец я один в избе. Мать ушла мыть полы к лавочнику. Отец, накинув полушубок, сильно припадая на деревянную ногу – он с «германской» вернулся калекой – подался в шинк9. Я могу заняться окном. У каждого свой интерес. Отец придет захмелевший, будет орать на мать. Тоска. Но я гоню мысли о том, что предстоит. Из всех своих детских силенок тяну скамью к окошку. Скамья, как телок упирается в земляной пол всеми своими четырьмя раскляченными – и так, и так – ножками.
Передохнув, еще и еще раз тащу. Каков же мой рост, посудите, если я не достаю без скамьи до нашего единственного приземистого окошка! Наконец мне удается закинуть ногу на скамью, то есть на лавку, взъёрзать на нее животом, затем стать на нее коленками – и вот я уже подробнейшим образом изучаю растительность на стеклах! Я открыл изъян в фантазии мороза, есть монотонность в разнообразии его рисунков! Будь я взрослым, догадался бы: все дело в том, что морозный воздух, встречая перекатывающееся волнами тепло избы, вынужден менять направление, когда задувает в щели окна… Тогда я, слава богу, не знал физику – мир был язычески первоздан в своих тайнах. И все же, изучив все цветы, узоры, кусты и деревья, найдя, что мороз повторяет свою «живопись», мне вскоре прискучила она. И тогда я достал свой капитал. Это были «царские деньги». Большая красномедная копейка, прижатая к стеклу, и оставленная там ненадолго примерзшей, затем отлепленная – оставляет четкий отпечаток. Два отпечатка: орла и решки! Изморозь в этом месте превращалась в прозрачный лед. Вскоре уже все стекло было в этих, копеечных изображениях и они мне тоже прискучили.
Тогда я оттащил скамью к печке. Лоб печи был интересно закопчен. На губе печного зева – погуще, затем поменьше, наконец одна лишь смутная, точно щеки цыганки – палевость… Эта равномерность перехода меня заинтересовала. Ведь попробуй-ка я, скажем, так закоптить что-то – разве у меня получилась бы такая равномерность? Печь, на угол которой постоянно взирал «боженька», ясное дело, тоже была загадочна! Еще неизвестно, кто больше почитался в избе – темный и неподвижный лик «бога» – перед которым я по утрам, стоя голыми коленками на земляном полу, молился, или печь, полная жизни, пламени и дыма, пыла и жара, когда ее топили! Следом этой страстности печи и была закопченность ее чела – загибающаяся, выходящая из чрева ее и уходящая вверх, повыше печурки, пока не исчезала на известковой побелке…
Стоя на скамье, я увлекся и изрисовал человечками все печное чело. Я даже не услышал, когда скрипнула дверь и вошел отец. Оглянувшись, я увидел, что он уже давно наблюдает за моим творчеством. Лицо его было красным – похмелился, значит, – в глазах прыгали какие-то злобно-озорные искорки.
Я, разумеется, испугался. Это была обычная деревенская власть: отца. Его следовало бояться. Иначе и не мыслилось. Отец меня, правда, не бил. Он просто третировал меня. Словно нет меня в доме…
Что же сейчас будет! Я только сейчас осознал свой проступок. Неужели все же бить будет?..
– Это что же за художества такие? Чорт зна што… Что теперь мать скажет? Она тяжело работает, а мы, то есть ты, только шкодишь? Ей теперь придется еще и печь белить… Подумал ты об этом? Хоть бы мать пожалел… Работает, из сил выбивается, а мы… тоись ты, дармоедствуешь и шкодишь…
Отец растянулся на полатях, укрылся полушубком и уснул. Вскоре он уже сипло, с присвистом в груди, храпел.
Я, смущенный, слез со скамьи – и поспешил ее оттащить на свое место, к столу…
Потом пришла мать. Сняла шаль, поправила гребнем волосы, из-за пазухи достала заработанные деньги. Это были большие медные пятаки и семишники10. Лишь один гривенник сверкнул в горсти. Мать сняла нашу семилинейную лампу с подставки, заглянула туда, прежде чем высыпать туда деньги.
– Ты, сынок, не подходил к лампе? – неуверенно спросила она. Не успел я помотать головой, как взгляд ее остановился на спящем отце. Она все поняла. Постояла с минуту, горестно глядя вперед себя. Вздохнула и высыпала деньги в жестяную подставку лампы. Монеты брякнули – и снова слышно было лишь как хрипит во сне отец на полатях. «Ой, уже смеркается! Надо ужин сварить!» – сама себе сказала мать и поспешила к печи.
Точно споткнулась о мои рисунки, мать остановилась перед печью, медленно сводя руки на груди.
– Это, сынок, еще что такое? Разве можно избу превращать в котух11? Что ты такое здесь намазюкал? Это же надо? Вот это что?
– Мельница…
– И ничуть не похоже… Ты ведь летом ездил на мельницу с отцом? Разве она такая? Там водяное колесо!
– Это ветряная мельница… Вот крылья…
– А это что? Курятник?
– Нэ… Голубятня… На дворе у попа…
– Не знаю, не знаю… Разве можно печь поганить? И что отец скажет, когда увидит?
Отец сослался на мать, мать – на отца! Я почувствовал, что все это не без умысла. Это была воспитательная задумка родителей! Каждый поддерживал авторитет другого. Каждый таким образом внушал мне, что все не так просто – что есть у меня и отец, и мать, что все втроем мы: семья. И, стало быть, я не имею права «шкодить»!..
Странно, все это я скорей почувствовал сердцем, чем понял своим детским разумом. Мне стало стыдно и совестно перед матерью. Я очень ее любил в эту минуту. Я ткнулся лицом в подол юбки и заплакал.
– Я больше не буду… никогда… Ей-бо не буду!
– Ну ладно, ладно… А то отца разбудишь… Сейчас печь растопим, кулеш12 на ужин сварим. Да и в хате теплей будет. Не плачь! А картиночки… Отчего же? Пойдешь в школу, получишь – тетрадь… Хоча – не-э. Тетрадь, чтоб писать слова!.. А человечков, мабуть – крейдой13 на доске… Хорошо в школе – всему-всему учат!..
Я вздохнул – долго еще ждать той школы, в которой все хорошо! Мог ли я не поверить матери? Разве не хорошо, если там учат даже рисовать!.. Всю жизнь потом в слове – школа – мне будет слышаться что-то материнское, надежливое, доброе. Главное, отец не ругал в этот вечер мать, они долго о чем-то говорили за столом после ужина. Отец впервые погладил меня – сонного – по голове. Я знал: все из-за моих «художеств»!
Тишина
Думаю, это присуще каждому человеку. Сколько он делает за жизнь маленьких (может, не таких уж – маленьких!) открытий, не помышляя о признании, наградах, славе и гонорарах. Даже о простом Авторском свидетельстве с красивой «шнуровой печатью»…
А в общем это, конечно, опыт, которому не должно бы дать пропасть втуне. Но – «мы ленивы и не любопытны» даже к собственным проявлениям неленности и любопытства!
…Взрыватели, наверно, были некой модернизацией артиллерийских. Их предписано было применять для «практических», то есть учебных, не стальных, а цементных бомб. Мы как раз заняты были учебой. Полк получил новые самолеты – ДБ-3ф вместо снятых с вооружения ДБ-3 и летному составу надлежало переучиваться. Собственно, это была обычная учеба, чем нескончаемо заняты в армии, «за вычетом боевых действий». На фронте как раз было затишье – и полк занялся «учебными полетами с учетом боевого опыта», как гласил приказ из дивизии…
И вот – о взрывателях… Учебные цементные бомбы, эти двадцатипятикилограммовые «гусыни» не взрывались! Уже инженер дивизии строчил рекламацию, уже дивизионное начальство лично проследило за подвеской бомб и установкой взрывателей – а воз и ныне там… А без взрыва поищи бомбы, оцени меткость бомбометания!..
Я не вооруженник, обычный моторист, превращающийся при надобности в обычно хвостового бортстрелка, сказал инженеру полка по вооружению.
– Не надо ставить замедление на взрывателях…
– Как не надо! По инструкции действуем! Если не понимаешь, молчи… Занимайся своим делом! Я же не учу тебя – как менять свечи на моторе… Или как регулировать уровень в карбюраторе!.. Понимаешь, все рассуждают – не армия, а синагога!.. Яйца курицу учат!.. Ни тебе субординации, ни тебе дисциплины, понимаешь…
Бедняга инженер выговаривал свою беду – я молчал, терпеливо и сочувственно кивал головой. Будто ничего обидного в мой адрес не было в его словах. Уже одно это многословие, забвение хваленых воинских «четкости и лаконизма» – говорили о душевном смятении инженера. Не столько взысканий-наказаний, не столько самой смерти на войне боится авиатор, сколько оказаться, в своем родном полку, недотепой и неумехой. Утратить уважение товарищей – самое страшное для авиатора. Похоже было, что этот страх уже добрался до горла, до самой души инженера…
– Если бомбы не рвутся при ударе о землю, или как ты говорил на занятиях, «при встрече с препятствием», стало быть, не взорвутся и в воздухе… Зачем же ставить на взрывателях – «замедление»? Не лучше ли предельно совместить импульс взрывателя и удар, от которого бомба готова чуть ли ни сама взрываться?
– Ты так думаешь? А как же инструкция?
– Пошли ее на три буквы… Промолчи – сделай. Пять минут страха!..
И сделал. И бомбы стали рваться, как им подобает. Все ликовали – больше всего, конечно, вооруженники и штурманы. То есть, те, кто готовили и подвешивали бомбы, и те, кто их сбрасывал с самолетов на цель…
– Ну вот!.. Это другое дело!.. А в чем заковыка была? – спросил инженера полка командир полка.
– Никаких заковык! Выполняем инструкцию…
Командир полка не стал докапываться до того, что глубоко зарыто. Это была не суеверность, а жизненный опыт: зачем наказывать миновавшую провинность? Да и провинность ли здесь?.. «Техника – женского рода – и, стало быть, всегда непредсказуема». Да и слабость питал он к своему подчиненному – хлопотуну-инженеру, облик которого напоминал больше заводского мастера-практика или колхозного бригадира, над которым все подтрунивают, но и без которого никому не обойтись… Есть в армии такие, «сугубо штатские», не преображает их военная форма. На строевых смотрах генеральский глаз смутительно спешит скорей их миновать – а, если задержался, долго изучает «несоответствие». И вроде бы форма, и вроде бы придраться не к чему – а вроде военного нет!.. Но в деле, в работе, то есть на войне, оказывается, что армия на этих «несоответствующих» и «невоенных» держится!..
Правда, так была и похоронена – под видом «выполнения инструкции» – и моя догадка. Будем скромны. Будем помнить классику: «Восторженных похвал пройдет минутный шум». Или: «Ты сам свой высший суд; всех строже оценить умеешь ты свой труд». Сколько их, таких, и подобных, утешений!
Инженеру по вооружению было за сорок – для авиации: перестарок. Как-то мы с ним посидели на пустой бомбовой таре, в ожидании возвращения наших самолетов с боевого задания. Какая-то тревожная невесомость слышится во всем теле в эти минуты. «Вернутся – не вернутся» – одна эта мысль только и сверлит мозг. Что мы, технари, без машин, без экипажей?..
– Я в штабе за тебя замолвил слово… Готовься к следующему вылету… Оставили тебя в списке. Понимаешь, желающих полететь стрелками – лишек. Летчиков нехватка…