
Полная версия:
Нас ломала война… Из переписки с друзьями
Нет, не были. Плен сломал.
– А где вы в плен-то попали?
– У реки Чир, она в Дон впадает. На нас танки налетели под Суровихино. Все мы из разных полков одной стрелковой дивизии. После танков, которые дальше ушли, на восток, 10 августа окружили нас итальянцы. Сразу поотбирали у всех ремни, почему, не знаю… Очень смеялись над нашими галифе и обмотками, но не обижали. Накормили макаронами, вроде длинной вермишели без дырок, потом австрийцам передали, те – немцам, тут-то все и началось. По три-четыре дня «забывали» кормить. Гоняли из лагеря в лагерь.
А лагеря! Если бы ты видела! Горы трупов, возле них стонут раненые, лежат контуженные. Мертвых хоронить некому, да и некогда. Всех живых везут или гонят пешком на запад. Обращались как со скотиной, даже хуже… Что тебе рассказывать, сама знаешь…
Знать-то я знала, но, видимо, и на меня стал действовать плен. Стала непримиримой. Не могла я сочувствовать девчонкам.
А Женя оказалась добрячкой. Всех жалела, все терпела.
Настоящая сестра милосердия. Таких и в жизни можно встретить редко, а в плену, казалось, и вовсе нет. Многие, почти все, от бед и голода, от страха голову теряют, ожесточаются.
Однажды, когда я, Толя, Василий Степанович и доктор Биценко собрались, как всегда, с котелками баланды поужинать вместе, вбежала плачущая Рая. Увидев нас, она уткнулась в стену и громко разрыдалась.
– Что случилось? – повскакивали мы со своих мест.
– Эти медсестры, – всхлипывала Рая, – сказали, что я еврейка, а никакая не грузинка, и что они все расскажут Хипшу.
Больше ничего нельзя было понять, я обняла ее. Рая рыдала. Ее всю трясло. Затрясло от возмущения и меня. Все стали успокаивать Раю как могли.
– Мы с доктором сейчас с ними поговорим, – встали со своих мест Василий Степанович и доктор Биденко.
– Нет! – закричала я. – Это я сейчас с ними объяснюсь!
Пойдем! – взяла я за руку Раю. – Пойдем, тебе говорят!
Должна сказать, Элиана, что во время войны со мной иногда происходила довольно неприятная история. Видимо, эта черта характера досталась мне от моих предков со стороны мамы – терских казаков. Армяне в основном мягче и добрее, хотя в гневе и они не сахар. В гневе я становилась невменяемой. Как вы, итальянцы, выражаетесь: «от злости ничего перед собой не вижу». Я себя не помнила. Это бывало редко, но меня в бою несло с бешеной силой. В партизанском отряде, куда я потом, после плена, попала, меня мои товарищи, местные партизаны, побаивались. Хотя сами тоже в боях были не ангелы. Это стало мне понятно вскоре после того, как мы схватились в рукопашную с мадьярами. После плена это свойство моего характера стало проявляться особенно сильно. Сама я обратила внимание на свой недостаток, когда заметила опасливые взгляды и нежелание спорить со мной о чем бы то ни было моих друзей-подрывников, с которыми дружила и участвовала в боевых операциях и которые в общем-то меня любили и по возможности берегли.
Всю жизнь я старалась потом вытравить из себя этот безумный гнев и, кажется, на сегодняшний день в этом преуспела. Такие вспышки со мной после войны, насколько помню, больше не случались, даже несмотря на перенесенную в бою контузию. Вернее, когда подкатывало, я всегда давила в себе этот гнев, понимая, что может случиться любая беда.
Вог такой похожий внутренний взрыв произошел со мной тогда в «Кранкенлазарете», когда рыдала Рая. В буквальном смысле от гнева у меня потемнело в глазах.
Мы выбежали с ней в коридор, и я рванула на себя дверь нашей комнаты. С порога оглядела девчонок на нарах. Они спокойно готовились к прогулке перед поверкой. Кто расчесывал волосы, вылавливая вшей, кто копался с этой же целью в гимнастерке, кто натягивал сапоги, кто-то хлебал остатки баланды.
Все повернули голову к открывшейся со стуком о стену двери. Я оглядела их и громко, но без крика, с яростью сказала:
– Слушайте вы, б…и! Если кто-нибудь из вас посмеет сказать кому бы то ни было, что бы то ни было про Раю, я вас всех подведу под расстрел. По-немецки я говорю, и уж найду, что сказать немцам, чтобы ни одна из вас не уцелела. Вы все ляжете рядом с Раей!
Сердце у меня билось от бешенства в горле. С последними словами я с грохотом захлопнула дверь. Рая охнула у меня спиной, и мы вышли на плац.
– Зачем ты так? – шептала Рая, шагая рядом со мной. – Они теперь нас возненавидят.
– Они и так нас ненавидят.
– Но ты им пригрозила расстрелом. Как ты не боишься? Ночью кто-нибудь из их кавалеров нас придушит.
– Не придушит. Меня всем лагерем спасали, и их кавалеры знают меня очень хорошо. Не притронутся.
– Как ты могла так с ними, это же все-таки наши девчонки.
– А как они могли подставить тебя под пулю? Какие же они наши, если способны на такое? В этом случае надо сразу дать по мозгам, чтобы они, вдобавок ко всему, не стали убийцами. Это как вовремя влепить пощечину истеричке.
Сразу приходит в себя.
Я убеждала Раю, но сама по мере того, как стихало бешенство, с которым я ворвалась к девчонкам, стала стыдиться слов, с которыми, как к врагам, обратилась к ним. Стыдилась, но не жалела о своем порыве. По-другому – я была уверена – мы бы потеряли Раю. И смыть это преступление было бы нельзя ни с гадких девчонок, ни со всех нас.
А всем нам, и этим медсестрам тоже, надо было дальше жить, заводить семью, детей. Как это все с загаженной совестью? Если, конечно, мы выживем. Так я старалась успокоить себя и Раю.
Между тем пленных из Житомира стали постепенно отправлять дальше на Запад. С первым же эшелоном вывезли и медсестер. Сказали, в Равенсбрюк[15]. Я их больше никогда не видела.
Кроме Жени. Она осталась. В последний момент Алексееву удалось вычеркнуть ее фамилию из списков отъезжавших. Конечно, с молчаливого согласия немцев, которым Алексеев был нужен.
Мы с Раей вздохнули с облегчением. Теперь только доски этих ужасных нар напоминали нам о пережитом. Женя осталась в своем уголке, но на месте бывала редко. Иногда даже ночью ее не было. Она оставалась у Алексеева.
Прошло еще какое-то время. Шла зима. Снега по-настоящему не было, только холод; ледяной ветер разносил по лагерю колючий песок.
Как-то утром по шоссе от Житомира к «Кранкенлазарету» стала приближаться толпа местных жителей под конвоем. Их вели немцы с овчарками на поводках. Немцев было немного, полицаев – не было совсем. Люди шли молча. Сначала было слышно только шарканье сотен, возможно, тысяч ног по асфальту. Шарканье ног и бесконечный поток людей, одетых по-зимнему – в темные пальто, шапки, платки. Почти все с узелками, сумками, коробками. Было что-то жуткое в молчании приближавшейся массы людей. Когда они поравнялись с лагерем, в толпе заплакал ребенок, и мы увидели, что толпа состояла не только из мужчин и женщин, но и детей, которых несли на руках, катили в колясках, вели за руку. Стариков поддерживали те, кто помоложе. Ребенок перестал плакать. Люди продолжали идти молча. Все пленные, бывшие во дворе, замерли, провожая глазами толпу. Неожиданно вперед вышел человек, одетый в черное, с пейсами. В черной шляпе и черном пальто. В руках у него была книга в темном переплете. Он прошел несколько шагов быстрее и оказался один впереди всех. Не оглядываясь, он громко запел, глядя в раскрытую книгу. Видимо, молитву. Толпа негромко, но дружно подхватила пение. Собаки залаяли.
Мы поняли, что мимо нас ведут житомирских евреев.
Они шли неспешно и пели свои молитвы. Мы видели печальные лица поющих людей, проходивших совсем рядом с оградой «Кранкенлазарета». Они шли сосредоточенно, не глядя по сторонам. А начало колонны уже свернуло в лес, ко рвам.
Я все еще не верила, что сейчас произойдет трагедия.
Позади толпы, замыкая ее, шла группа немцев. Шли вольным шагом, о чем-то оживленно разговаривая. Автоматы небрежно висели у кого на плече, у кого на груди, многие несли их в руках на длину ремня. Кто-кто курил. Можно было подумать, что эти немцы не имеют никакого отношения к толпе, идущей перед ними. Постепенно все они скрылись в лесу.
Мы стояли на плацу, не веря своим глазам и предчувствию. Не расходясь, молча смотрели друг на друга.
Издали из леса доносилось пение, но не ровное, как было на шоссе, не дружное. Выделялся сильный голос раввина. Время от времени принимались лаять собаки. Потом на какое-то время все смокло, слышны были только голоса немцев. Они кричали что-то резкое, но что именно – было непонятно из-за расстояния. Прошло еще минут сорок.
Вдруг люди в лесу громко и дружно запели молитвы, которые стали перекрываться частыми очередями пулеметов и автоматов. Пение смешалось с криками и лаем собак.
Стрельба продолжалась. Перекрывая стрельбу, раздался отчаянный крик женщины: «Я не еврейка! Я не ев-рейка-а!».
Крик оборвался. На нашем плацу все окаменели. Стрельба продолжалась мучительно долго. Потом стали слышны отдельные выстрелы. Затем все стихло.
В зловещем молчании пленные стали разбредаться по баракам и блокам. Я тоже поплелась в дом.
Через какое-то время Толя позвал меня:
– Выйди-ка, посмотри на этих варваров. На этих правнуков Гете, Гегеля и всяких там гениев. Иди, иди, полюбуйся…
Я выглянула и увидела, как по шоссе от леса к Житомиру шли немцы с большими, видимо, тяжелыми узлами на спине и в руках. Очевидно, с одеждой и вещами только что расстрелянных людей. Автоматы висели на шеях, собаки шли рядом на поводках, пристегнутых к поясам хозяев. Руки были заняты узлами.
В эту ночь мы с Раей не спали. Думаю, что в «Кранкенлазарете» не спали не только мы. Для всех нас эти люди были нашими согражданами: служащими, врачами, учителями, рабочими, ремесленниками, дети – пионерами, школьниками.
Это фашисты их выделили как евреев. А для нас они были просто нашими советскими людьми. Такими, как люди любой другой национальности: казахи, украинцы, русские, татары и остальные.
Знаешь, Элиана, когда сама испытываешь почти невыносимые мучения, переживаешь часы и минуты перед расстрелом, все это не так тяжело, чем видеть, как терзают и расстреливают ни в чем не повинных людей. Детей с матерями, целые семьи… Какой бы национальности они ни были.
Я видела это не только в Житомире, но и когда мы, партизаны, находили целые украинские села, сожженные немцами со всеми жителями… Колодцы с трупами погибших в них сельчан. Сотни жителей от мала до велика всех национальностей, расстрелянных на площадях разрушенных провинциальных городков на Украине и в Белоруссии… Виселицы с повешенными коммунистами, комсомольцами, партизанами… От этого можно было сойти с ума! И с ума сходили.
В том числе и в «Кранкенлазарете», особенно после расправы над евреями, свидетелями которой мы невольно стали. Люди не выдерживали. Таких больных немцы тоже расстреливали, как только находили.
Прошла ночь, и этот ужас опять повторился. Мы снова услышали шарканье ног по асфальту. Опять пел молитвы шедший перед обреченными раввин. Только на этот раз толпа за ним шла молча. Шли семьи с детьми и стариками, шли молодые люди – некоторые, обняв друг друга. Шли инвалиды с костылями и палками, под руку с мужчинами и женщинами, и опять детские коляски, вещмешки, узелки, сумки. Опять к этому проклятому лесу и рвам.
На этот раз у меня не было больше сил смотреть на молчаливое, неторопливое шествие к смерти. Мы с Раей, как и многие другие, ушли в дом, под крышу, чтобы не видеть и не слышать. Увы, помочь мы ничем не могли.
– Почему они не разбегаются? – накинулась я в доме на Толю и Василия Степановича в полном отчаянии, – почему не бросаются на своих палачей? Ведь охраны немного, a их тысячи! И собак этих никудышных мало: если вся толпа бросится бежать, так хоть половина, да спасется! Почему они такие покорные?!
Никто мне ничего не ответил. Потом Толя вдруг сказал:
– Они идут так, как будто происходит сознательное жертвоприношение. Никто не плачет, не кричит, не рвет на себе волосы. Как будто они себя и собственных детей сознательно приносят в жертву каким-то неизвестным нам идеалам своего народа. И еще молитвы поют! Хотел бы я поговорить с кем-нибудь из этих раввинов. Наверняка есть у них какая-то идея… Вот и не разбегаются.
Вдруг началась стрельба в лесу. Все было слышно.
Я убежала в нашу комнату, но и туда доносились звуки. Жени не было. Прибежала испуганная Рая:
– Слышишь, опять!
Я не могла говорить, перед глазами шли и шли эти люди с детьми, а за окнами их всех убивали! Я, чтобы не слышать эти пулеметные очереди, невольно стала биться лбом о железную спинку кровати, Рая схватила мою голову и прижала к груди.
– Что ты? Что ты! Подумают, что и ты еврейка. Успокойся, а то убьют нас обеих!
– Пойми ты! Евреи, не евреи – это же наши люди!
Наши советские люди, кто бы ни был: русские, евреи, украинцы – это же наша кровь! Кровь наших людей!
Весной 1978 года я приехала в Житомир на слет бывших партизан.
Утро у меня было свободное, и я вышла на площадь перед гостиницей. Город после войны восстановили, он разросся, и я не могла сориентироваться на новых улицах. Попалось такси.
Я попросила шофера отвезти меня на Богунью. Так назывался район, где в 1942–1943 годах был «Кранкенлазарет» и лагерь военнопленных. На шоссе перед местом, которое я не могла забыть, попросила шофера меня подождать. А сама пошла к забору. Да-да, там стоял забор, а рядом – та самая старая проходная, через которую в 1942 году полицаи приволокли меня на территорию «Кранкенлазарета». Забор стоял на месте проволочной ограды вдоль шоссе. Я шла, чтобы обогнуть его. После бетонного забора началась ограда из колючей проволоки. Но только в один ряд, и вся территория хорошо просматривалась. Бараков больше не было, не было и части кирпичных домов, в том числе и того, в котором я жила. Но, что меня несказанно удивило, так это деревья! Большие деревья выросли вокруг плаца, да такие, как будто они тут были всегда! И трава, которая тогда росла только под рядами проволоки, теперь покрыла всю территорию. Я стояла со стороны той самой поляны, где тренировали в 1942 году легионеров. Поляны не стало, она заросла кустарником. Я снова вышла на шоссе. Воспоминания и песчаная земля под ногами разволновали меня ужасно. Не заметила, как почти наткнулась на проходившего вдоль забора мужчину.
– Простите, что тут за этим забором?
Он посмотрел на меня, на забор.
– Гаражи житомирской воинской части. Она расположена вон в трех высоких домах.
Там тогда жили тоже военнопленные, не больные.
– А во время войны что было?
– Во время войны? – он опять посмотрел на забор, потом на меня. – Да ничего тут не было во время войны.
Край города и дорога. Вот и все.
– Спасибо.
Моему собеседнику было лет сорок. Мог и не знать.
А я ходила и мысленно видела и слышала всех, кто был тут со мной. Жил и умирал. Я сфотографировала забор с проходной и проволочную ограду. Потом решила пойти поклониться рвам.
Не тут-то было! Все густо-густо заросло хвойными деревьями.
Лес придвинулся к шоссе и к поляне перед «Кранкенлазаретом».
Под деревьями все сплошь заросло кустарником и молодой порослью. Ведь под ними были люди! Деревья от этого выросли высокой, плотной, темной стеной. Я шла по шоссе вдоль леса, надеясь найти просвет, и вдруг увидела памятник из красного мрамора. Высокая стела на постаменте из нескольких ступенек.
На стеле – бронзовая надпись на украинском языке: «Здесь похоронены тысячи советских граждан, погибших от рук немецко-фашистских палачей в 1941–1943 годах».
Ноги от волнения у меня дрожали, и я присела на ступени памятника. Вдруг где-то рядом щелкнул фотоаппарат.
Я подняла голову и увидела шофера такси. Рядом стояла его машина. А я и не заметила, как он ехал за мной.
– Зачем вы это сделали? – спросила я.
– Простите, но я понял, что у вас тут были близкие люди. Сюда не раз приезжали из других городов и, походив вокруг леса, просили снять их у памятника родственникам, погибшим в этом лагере! Я подумал, что и вам захочется иметь такое фото.
Ко дню моего отъезда он принес снимок в гостиницу.
Если хочешь, я пошлю его тебе.
Обнимаю, твоя Тамара.
Тамара, моя дорогая, какой болью отозвались во мне твои страницы… Как могла ты столько лет носить в себе такой ужасный груз переживаний? Теперь я начинаю думать, что лучше было не трогать эти жуткие воспоминания. Дать им поблекнуть, погаснуть в глубине твоей души. Но сейчас, как перед открытым ящиком Пандоры, остается только присутствовать в смятении перед волной душераздирающих образов, которые тебя преследуют, поглощают, душат. Перед горьким клубком, который тебе вновь приходится разматывать.
Знаешь, я восхищаюсь тем, как тебе удается возвращать эти горестные голоса из прошлого, приковывать их к белым страницам, вновь побеждая свою историю… Ты сумела заново пережить ее, встретить с открытым забралом, со всей ответственностью, размышлениями и доводами. Однако я отдаю себе отчет в том, что такой жизненный опыт навсегда остается на дне души человека, даже если внешне это незаметно.
Теперь я лучше понимаю, почему ты не выносишь слабый свет в помещениях, который напоминает свет в заключении, когда отказываешься от вареного лука или черного хлеба…
Читая о бредовом состоянии людей, которые ели мясо своих умерших товарищей, или о девушках, продававших себя за котелок тошнотворной баланды, я размышляла, как можно дойти до такого? Что думать о них, находившихся рядом с другими, которые не теряли надежду, силу воли, думая о побеге?
Я понимаю, рассказывать все это тебе было очень тяжело, унизительно, как будто ты их презираешь и осуждаешь.
Но это не так. Кому ты рассказываешь? Нам, которые никогда не испытывали ничего подобного. Ничего, что можно было бы хоть отдаленно сравнить с вашими страданиями. В твоем рассказе я не вижу презрения – только боль. Нет, Тамара, не сомневайся и не вини себя.
Подумай, в законодательствах благополучных стран, где люди живут в мире, без войны, закреплено право оправдать убийство при самообороне, «законная защита». То есть, когда человек рискует быть убитым, он, чтобы спастись, может убить сам, и при этом не будет считаться виноватым. Это абсолютное оправдание самого тяжелого преступления для того, чтобы не произошло другое, такое же тяжелое, со смертью защищающегося.
Тех несчастных людей лишали жизни с помощью голода.
Их лишали жизни постепенно. «Смерть, растянутая во времени». Во всех случаях их убивали.
Инстинкт самосохранения – главный, неконтролируемый, он может утопить спасателя вместе с тем, кого спасают…
Для них, для тех мужчин и для тех девушек, их поведение тогда, мне кажется, было самообороной, законной защитой. Они хотели жить, и у них не было больше сил испытывать ужас. За кошмаром того голода следовало успокоение сытостью. И они не причиняли нового зла тем бедным мертвым. А девушки поддавались произвольному стремлению тех, кто ради минутного удовольствия отказывался от поддерживающей жизнь миски баланды. Они шли навстречу неминуемой гибели, это было самоубийство. Бедные девушки, те, которые выжили. Что стало с ними? Как смогли они стать женщинами, матерями с таким истерзанным телом и душой? А может, они не вспоминали, не думали больше об этом? Может быть, смогли освободиться от воспоминаний? Потеря памяти – иногда благо.
Когда же ты пишешь об обреченности размеренного шествия евреев к смерти, как не думать о том, что они должны были воспротивиться, сопротивляться?
Я читала одного из еврейских политических деятелей, по его мнению, веками преследуемые и истребляемые, они, с одной стороны, теряли способность к сопротивлению, а с другой – именно эта подавленность и родила в конце концов агрессивность части евреев. Появился тип «борющегося еврея».
Я вспоминала его книгу «Восстание», когда читала, как ты призывала своих товарищей по несчастью к побегу, а они не доверяли тебе, считали тебя провокатором…
Эта героическая сила – обратная сторона медали самосохранения. Эта жажда свободы, уверенность в своих идеалах вплоть до принесения им в жертву собственной жизни… не все могли так чувствовать, испытывать такое стремление.
Разрушение день за днем достоинства человека – не только его тела, но и души – вот чего добивались ваши палачи. «Человек ли это?» – спрашивал в своей книге Примо Леви, помнишь?[16]Многие не стали ими. Но не все. Помни о них, это все еще твой тяжкий долг, моя сильная, непокоренная Тамара.
Несмотря на то, что теперь я знаю, чего это тебе стоит, продолжай.
Жду твоего следующего письма, а пока обнимаю тебя
с любовью и почтением. Твоя Элиана.
Дорогая Элиана, спасибо за глубокое и, как всегда, искреннее письмо. Оно пришло, когда я, замученная своими воспоминаниями, решила на какое-то время остановиться и передохнуть. Поэтому твое письмо в какой-то степени застало меня врасплох. Но я все-таки хочу сразу же ответить.
Я не со всем в твоем письме согласна. Чувство самосохранения, по-моему, штука опасная и может завести человека, если им не управляет разум, в такие дебри! Вообще, человеческие инстинкты не должны, по-моему, бежать впереди хозяина. Еще Достоевский говорил словами своего героя, прости за возможную неточность цитаты: «Широк человек – сократить бы!» По-моему, это говорилось и про инстинкты.
Ведь под чувство самосохранения можно подвести и пленных, перешедших служить в полицию из голодного вшивого концлагеря. А как же? Кормят, поят, одевают! А то, что при этом надо еще и служить, терзать и убивать себе подобных, так зато себя сохранил! Чувство самосохранения. Так ведь тоже можно объяснить.
А девчонки, которые, спасаясь от голода, как ты считаешь, продавали себя за баланду из чувства самосохранения.
Разве они не разрушали себя тут же? Тебя это тоже беспокоит.
А как же они дальше смогут после этого жить, быть полноценными женщинами, матерями, спрашиваешь ты. Так ведь все делалось из чувства самосохранения. «Законная защита», считаешь ты. Так можно многое оправдать и запутать. Ну и что сохранили? Жизнь! А нужна такая жизнь? Ведь человек тем и отличается от животного, что ему мало ПРОСТО ЖИТЬ. Есть еще душа и нравственность, цели, идеалы, ради которых люди живут и преодолевают Бог знает какие беды и трудности. Есть, по-моему, внутренний мир, гармония в человеке, которая не может регулироваться инстинктами, в частности, инстинктом самосохранения, или подчиняться им. На то мы и люди.
Время от времени каждый человек заглядывает к себе в душу. И память, как ты ее не гони, подскажет тебе, каков твой внутренний дом. Человек ли ты?
Да, нас ломали, убивали наши души на войне, но я не согласна с тем, что инстинкты в этом случае неуправляемы.
Когда ими не управляешь, это либо безумие, как болезнь, до которой доводили людей немцы, либо нежелание душой и умом потрудиться.
Ты пишешь «успокоение сытостью». Какая же это «сытость»?
Это безумное отчаяние. Какое же это успокоение, если подумать о дальнейшей жизни? На войне и в плену не бывает успокоения. Это вечные муки совести потом, если к надломленным все-таки вернется сознание. От них нет избавления.
Я не могла примириться, вернее, не хотела делать скидку на слабость, на то, что, как ты говоришь, «не все могут». Моя мама говорила мне, внушала с раннего детства:
«Нет слова – не могу. Есть слово – не хочу. А за это придется отвечать!»
Так моя мама смогла закалить меня на всю дальнейшую жизнь. Я поверила ей и благодарна за простую науку не опускать руки в трудный час, не ломаться и не сваливать все на пресловутую человеческую слабость. Если человек нравственно здоров, инстинкты ходят в узде.
Помнишь, я говорила тебе, что для ребенка все начинается в семье, как важно иметь ее. А, кроме того, мне повезло.
Я росла в тридцатые годы, когда мы, подростки, жили и учились в атмосфере романтической героики. Страна поднималась из руин революции и Гражданской войны, прославляя своих героев: исследователей Арктики, героев-летчиков, героев стахановского движения, новостроек. Славился напряженный труд во всех областях: в науке, в промышленности, в сельском хозяйстве, в учебе, в боях за родную землю на Дальнем Востоке. Героев награждали орденами, медалями, званиями «народных» страны. Книги, фильмы, театральные пьесы рассказывали о героях Революции и Гражданской войны.
Любовь к Родине, гордость за нее, смелость, активная позиция в жизни, самопожертвование ради жизни и счастья людей всех наций и даже народов мира – вот что последовательно воспитывали в нас школа и комсомол. Ты называешь меня «непокоренной»? Так ведь я частичка племени, воспитанного перед войной. Чтобы там сейчас ни говорили из политических и конъюнктурных соображений, почти все мое поколение было поколением непокорных романтиков. Жаль только, что почти все оно оказалось раздавлено войной под фашистскими танками. Уцелевшие и наши дети подверглись после войны такому нажиму «перевоспитателей», начиная с Хрущева, такой психологической молотилке, что теперь люди, родившиеся после войны, с трудом верят в наш беззаветный патриотизм, чистоту помыслов и взаимоотношений.